355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Коновалов » Благодарение. Предел » Текст книги (страница 5)
Благодарение. Предел
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 11:30

Текст книги "Благодарение. Предел"


Автор книги: Григорий Коновалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц)

– Мужественно вели себя. Молодец.

Он велел Истягину зайти к уполномоченному Народного комиссариата иностранных дел. И уполномоченный похвалил Истягина и разрешил ему идти к месту службы с первым же попутным пароходом. Но через сутки Истягина вызвал начальник отделения.

– Слушай, Истягин, внимательно. Японский консул требует суда и строжайшего наказания. Японское радио говорит, будто ты насилие вершил на пароходе…

– Брешут. Они нарушали международные морские законы.

– Я считаю тебя нашим человеком. И потому предупреждаю: будь готов к суду. Из-за тебя не будут осложнять отношения с Японией. Обстановка на Дальнем Востоке… тяжелая.

У начальника взбунтовалась печень. Возмущала его наглость японского консула, огорчал и Кон Коныч Истягин: считает себя абсолютно правым, хорохорится.

– Сдай, Истягин, оружие, деньги, документы. Мы отправляем тебя в тюрьму. Будет вестись следствие.

Преданный Истягину удэгеец Актанка ждал его в скверике на камне. У него заныло сердце, когда он увидел, как двое конвойных ведут по улице его безоружного начальника без фуражки, с расстегнутым воротником, без пояса. Для конвоиров Кон Коныч был преступник, и они с важностью и напряжением, не спуская глаз с его широкой спины, провели его не прямой улицей, а мимо японского консульства. Любопытные лица встречных возбуждали еще большую строгость и важность конвоиров.

Первые ночи Кон Истягин не спал, взволнованный тем новым значением, которое вдруг было придано его жизни со стороны иностранного государства. Он смущался и тайно даже гордился: его нормальные в морской жизни поступки могли всколыхнуть целое цунами гнева японского консула. Он бы еще больше гордился, если бы сидел в японской тюрьме.

Тут же ходил тихо, преисполненный к своей тюрьме такого же хозяйского уважения, какое испытывал к любому государственному имуществу.

Следователь Катерина Филонова за своим рабочим столом читала не дописанные Истягиным листы, время от времени заглядывала через щель в камеру: Истягин писал о своих приключениях, и лицо его выражало крайнюю мучительность, свойственную людям, не привыкшим связно излагать то, что случилось с ними. Много бумаги попортил, а высидел всего несколько страниц, отягощенных излишними подробностями.

XIX

Кон Истягин писал:

«В мае 1932 года я на зафрахтованном японском пароходе «Гензан-Мару» со строительной партией и материалами вышел из бухты на остров для строительства маяка.

В Сангарском проливе на траверзе Хоходато капитан п/х «Гензан-Мару» огласил поздравительную телеграмму компании с пожеланием счастливого плавания. Ко мне относились заискивающе и любезно: я был один военный. Японская команда начала распивать саке. Потом начали приставать к русским женщинам.

Я был арбитром через суперкаргу парохода Ланцина, который говорил на английском и японском языках.

6 июня в 22.55 на траверзе мыса Ровный острова Карагинский произошел сильный толчок и вибрация всего корпуса, п/х с полного хода наскочил на подводный риф.

Рабочие выскакивали из твиндеков и трюмов на верхнюю палубу.

Я успокоил их насколько мог, поднялся на мостик к капитану выяснить обстановку. Капитан сказал через суперкаргу Ланцина: «Пробоина в первом трюме, вода поступает, но пущены донки для откачки воды. Снимемся задним ходом, а потом дойдем за пять часов до б/х Северной.

Я сказал: с пробоиной в море выходить нельзя, у нас 450 человек, есть женщины и дети. Надо спустить шлюпки и высадить на берег рабочих и женщин с детьми.

Однако не вняли моему совету, снялись, пошли в открытое море. Вода прибывала. Донки не справлялись.

Пароход садился носом. На позывные SOS отозвались два японских парохода: мы затерты льдами у мыса Смоторского, прибудем только через двое суток.

Я решил строить плоты из леса – двое суток продержатся люди на воде.

Но капитан не дал тросов и концов. Тогда я приказал технику Токарскому и моему помощнику Актанке с рабочими вскрыть трюмы, достать ящики с гвоздями, скобами и рубить с японского парохода пригодный такелаж для вязки плотов и вскрыть подшкиперские и брать все необходимое из кладовых.

Японская команда собирала свои вещи в корабельные шлюпки, грузила продукты, а два шалопутных японца бегали по спардеку и палубе и кричали: «Русс, вода!» Крики панически действовали на женщин и детей. Рабочие вытаскивали вещи из твиндеков и трюмов. Началось распитие вина и виски из японских баталерок.

– Японцы нас топят! Сами собрались удирать. Уж и шлюпки на шлюпбалках. Бей японцев! – и несколько рабочих бросились по трапам на ботдеки для схватки с японцами.

Я заслонил японцев, стрелял вверх. Японцы, как затравленные звери, в кучку сбились. Я заставил русских сойти с батдека, установил на трапах охрану из вооруженных рабочих из своей команды и объявил: кто тронет японца, будет убит мной за бандитизм. Спасать буду в первую очередь детей и женщин. Приступить к постройке плотов.

Лишних загнал в трюмы. Начал строить на палубе сразу четыре плота – по два на борту.

Вода продавливала машинную переборку. Пар стравили, котлы потушили, свет погас, рация не работала. Пароход потерял управление. Лагом гнали его волны. Ходить по палубе трудно – садился носом.

Плоты сталкивали в воду. Ветер три балла, волна – четыре, видимость – ноль. Туман. Народ боится в темноте спускаться на плоты. «Лучше тонуть всем вместе, чем плавать на бревнах в ледяной воде!»

Кругом – плавучий лед.

– Кто не будет садиться, столкну! – сказал я.

Полезли с сундуками. Не даю грузить сундуки. Крики, слезы.

К трем часам туман начал рассеиваться, и стало видно, как уносит от нас плоты с людьми. Вдруг крик:

– Японцы удрали на шлюпках! Он с ними в сговоре. Бей его! (То есть меня, Истягина.)

Оттеснили охрану с трапов. Я бросился на ботдек.

– Стой! Я не дам японцам уйти.

Но две шлюпки в 0,5 кабельтовых уходят с японцами в море. Кричу, махаю шапкой – не возвращаются. Тогда, соблюдая правила при появлении шлюпки на волне, я обстрелял ее по носу и корме. Замахали флажком, повернули к борту.

Поднялись на корабль, вынесли окровавленного человека. На меня поперли. Наши расступились. Я испугался, но еще больше побоялся уронить достоинство, показать трусость. Наган дал Токарскому, чтоб в спину не пырнули ножом, а Актанке велел находиться при Антошке – как бы парнишка не заорал с перепугу и не демаскировал свое родство со мной. Могут ему мстить. А сам я с винчестером наступал на японцев:

– Почему удрали? Мадам, детей бросили! Морской закон нарушили…

Успокоились, раненого отнесли на мостик. Приказал я в две шлюпки садить по 8 женщин с детьми, по 3 русских и по 3 японских мужчин, – боялся женщин с японскими матросами отпускать и хозяев не хотел лишать права управлять шлюпками.

Воспользовались замешательством, удрали на третьей шлюпке боцман, старпом, стармех и еще три японца. Вспомнил, что на трюме второго номера стоит 10-тонный кунгас. Столкнули в воду. Бросились мужчины наперебой, даже жен и детей забыли. Чуть не затонул кунгас. Опять выстрелами заставил мужчин покинуть кунгас, влезть на тонущий пароход. Посадили женщин. Дали ведра и доски вместо весел.

Судно совсем садилось носом, на палубе было трудно стоять от наклона. У некоторых разрывались сердца, и они тут же умирали. Иных волны смывали с плотов, они тонули на глазах. На последние два плота сели: на один капитан и 4 японца, на другой – суперкарга Ланцин, его помощник Лобов, Токарский, работник АКО и я с моим сыном Антоном и Актанкой. Отошли на 1/2 кабельтовых. П/х опрокинулся кормой кверху, постоял свечой и столбом пошел в воду. Волны от воронки покружили плоты, разогнали в разные стороны. И они ныряли, как нерпы. Несло на зюйд-ост. Мы стояли на плотах по щиколотку в воде. Булавками кололи икры, чтоб судорога не свела.

Антон спал стоя, поддерживали. Всю ночь подбадривали друг друга – кто травил байки, а кто историческими примерами героизма.

И вдруг Токарский тихо попросил у меня наган – застрелиться решил, мочи нет. Я отговаривал: «Сына разбудишь выстрелом». А когда надоел он, я сказал: «Можешь броситься в море, без эффекта». Светало. Показались огни парохода. Он то шел на нас, то поворачивался, показывал красный и зеленый отличительные огни. Виден силуэт – мачты, трубы, корпус. Пошел к нам. Шлюпку выслал. Это был «Сибиру-Мару». На нем оказались подобранные из команды затонувшего. Японцы встретили меня зверски, окружили. Мы с Актанкой схватили за руки Антона и проскочили в салон и закрылись. Впустили Токарского. Слышался шум. Пришел суперкарга Ланцин и сказал тихо (Антон спал):

– За кровь раненого кочегара японцы хотят убить вас и сжечь в топке. Идет спор о выборе казни и кто должен привести приговор в исполнение.

Я сказал Токарскому и Актанке:

– Идите от меня, возьмите Антона.

Но Токарский и Актанка не ушли. В пятом часу я открыл иллюминатор: недалеко стоит белая шхуна «Сукоцу-Мару», на которой плавали гардемарины. Отвалил от шхуны паровой катер, подошел к «Сибиру-Мару». На нем 7 вооруженных японцев.

Офицер в любезной форме изъяснил, что мне грозит тут смертельная опасность, поэтому лучше перейти на шхуну, и она доставит меня советскому консулу на Хоккадате, если же я не соглашусь, то навечно останусь на «Сибиру-Мару».

Рассветало. Антон проснулся. Улыбался. На третью попытку японского офицера склонить меня я дерзко ответил, что я коммунист и только смерть заставит меня прекратить сопротивление.

Офицер сказал, что не подобает говорить так при мальчике. Я сказал, что он все понимает и ничего не забудет».

Следователь Катерина Филонова вызывала Кона Истягина обычно в третьем часу ночи. Молодая, на редкость выносливая, со своей капитальной идеей, она могла работать сутками без сна. Идея такова: из всех тружеников более всех достойны сочувствия работающие в подспудной лаборатории моральных отходов, то есть имеющие дело с преступниками или выпадающими из нормы средней порядочности. Сколько лживых клятв в верности показаний, лицемерных слез, уверений, подло-хитрых простачков, идиотов-симулянтов, прикидывающихся психопатами, сколько показной оскорбленной чести, ядовитой ненависти приходится наблюдать этим социальным санитарам – никто никогда не узнает. Чем развращеннее преступник, тем беззастенчивее прибегает к эксплуатации человеческих добродетелей, тем правдоподобнее играет роль оскорбленного самолюбия и святости. Следователь знала, что голос подлинного невинного страдания прерывист, несуразен, жесты малокрасноречивы, отталкивающи и потому неубедительны для такого следователя, который лишен дара перевоплощения. Великий актер и совершенно аморальный злодей способны создать потрясающее правдоподобие трагической судьбы: один в воображении, другой в действиях.

Обычная же порядочность умеет лишь страдать, не научившись заражать своим страданием людей, утративших наивную доверчивость, отзывчивость и чувствительность.

Следователь в ту пору находилась в стадии созревания, то есть утраты наивности, доверчивости. Она обладала здоровой интуицией, умела распутывать узлы.

Дело Кона Истягина захватило ее своей необычностью, заманчивым противоречием: несомненная честность подследственного и, кажется, неизбежность наказания его в высоких интересах сохранения существующих отношений с Японией. Она сразу же поняла двойственный характер дела и знала, что всеми средствами должна убедить Истягина Кона подписать обвинение. При первом допросе она по-дружески, почти с женским обаянием уговаривала Истягина взять на себя вину. Но тут же пожалела о проявленной доброте: Кон Истягин повеселел и даже пустился в рассуждения, что оба они (он и она) коммунисты, служат Родине и что судить его в угоду Японии нельзя. И даже весело посмотрел в ее глаза.

У нее по-женски нежно и жалостливо дрогнуло сердце. Но она посуровела и с холодной вежливостью напомнила ему разницу их положений. Помолчав, сказала:

– Судить будут по статьям уголовного кодекса 109, 110 и 194.

Живя повседневной порядочностью ординарного человека, Кон Истягин не подозревал о стратегической целесообразности, вынуждающей жертвовать его репутацией.

Истягин Кон был простоват, и суждения его были грубы, нескладны, упрощенны. Но он был хорош именно простотой.

– Ну и судите, если обстановка требует. А я на себя брехать не буду, будто иностранных подданных истязал. Они, сволочи, не имели права первыми покидать корабль. Все сказал. Вихляться не стану.

Еще раз уговаривать Кона Истягина пожертвовать собой следователь не могла. Она жалела и презирала Кона Истягина за то, что он не мог подняться над собой. Возможно, Кон не решался осиротить своих сыновей… Тут понять можно было. У следователя самой была дочь девяти лет.

Понятна и все же раздражающа была святая упрямая вера Кона Истягина в свою правоту. И следователь начала сбивать его вопросами, то отправляла в камеру, то вызывала ночью, утром, днем. И постепенно проникалась к нему недоверием: Истягин путал и лгал так же естественно, как и дышал. Перед следователем теперь появлялся из камеры озлобленный, настороженный, ненавидящий ее человек. На вопросы он не отвечал, усмехаясь презрительно. Сам начальник заходил, сказал Истягину, что ведет он себя неверно, не учитывает высшей целесообразности.

– Умру, а пачкать себя не стану.

Дали Кону Истягину десять лет, но, учитывая рабоче-крестьянское происхождение и службу в РККА, свели срок к двум годам. Да и те сняли по ходатайству Маврикия Сохатого и по настоянию наркома Клима Ворошилова. Советовали Кону Истягину не мешкая уехать на Север – подозревали, что за ним охотятся агенты «Черного дракона». Но Кон Истягин обиделся на то, что не восстанавливали, в прежнем звании и на прежней службе, – совету не внял. Осел со своими ребятишками и женою в родном поселке Голубая Гора и сам погубил себя. Есть такой сорт людей, которые каким-то роковым образом прямехонько идут к гибели, вовсе, казалось бы, не обязательной.

XX

Антон Истягин подрос уже без отца, стал матросом, студентом-заочником, сдав экзамен по истории средних веков, помогал студентам-очникам очищать двор общежития от нанесенных еще осенними ливнями камней с крутых сопок. Тяжелым ломом выворачивал спаянные льдом камни. В буране и метели увидал он двух лыжниц в коротких, коричневого дубления шубейках с каракулевой опушкой по подолу, в пуховых шапочках, лихо заломленных на затылке. Бравой сильной ходой, почти не упираясь палками, мелькнули мимо студентов, поднимаясь зигзагами на сопку. Смаргивая налетевший на глаза снег, Истягин проследил, как они, виляя меж камней и деревьев, слетели с лысой макушки сопки. Под шубейками угадывал он крепкие, по-молодому разгоряченные фигуры. И почему-то до потери душевного равновесия взволновало его их безразличие к нему, а еще больше – неожиданное приглашение зайти к ним на квартиру – приглашала сама Катерина Фирсовна, ректор института, строговато-ласково. Дочь же ее стояла поодаль, лишь раз, и то диковато, взглянув в сторону Истягина.

Проводил он взглядом Филоновых – завихривался снежок за лыжами, – снова взялся выворачивать камни. Промахнулся, вонзил острие лома в сапог, задел большой палец. Странное, не по случаю, смущение скрыл от товарищей беспечной усмешкой над своей промашкой. Избавиться же от смущения не мог, да и не решался… И если прежде временами тяготился морской службой (приходилось гнуть волю), то теперь начинал понимать глубоко человечный смысл твердых уставных обязанностей, твердой командирской руки по отношению к таким, как он, разбросанным натурам.

Индивидуальное, на три часа, увольнение на берег заработал к лету. Разрешили в гражданской рубахе пойти.

В сопки за черты невозвратности отходил угасающий день тихо и задумчиво, когда Истягин позвонил в дом Филоновых, оглаживая забранную во флотские брюки темную косоворотку, проверяя пояс с тяжелой медной бляхой.

Сильно заманивали и чем-то маяли его неробкие понаслышке Филоновы. И смутно припоминалась какая-то ускользающая связь покойного теперь отца с Филоновыми…

Шустрая, простоватая девчонка-подросток провела Истягина в овальную комнату, улыбнувшись, ушла на пальчиках пружинивших ног.

Только чистоплотной, со спокойной совестью женщине был под силу приветливый рабочий порядок в комнате. Так и потянуло сесть за стол к исписанным и чистым листам, к раскрытой книге – Паскаль.

Серафима, видно, думала, что он в прихожей, а не в гостиной. В черных спортивных брюках и безрукавной блузке лимонного цвета, она раздвинула плечом портьеры. Заломив руки, поправляла на макушку забранные дремучие волосы. Не тронутая загаром белизна девственно холодела пониже подмышек, лицо же, шея и плечи отливали медноватым теплом. Удивительным единством вот-вот готовой погаснуть подростковости и готовой расцвести зрелости показалась она ему, милой и прелестной.

Увидав его, она вроде бы оступилась.

– Я Истягин. – Он хотел сказать спокойно и ласково, потому что стало благостно хорошо, но получилось суетливо и грубо. – Я к тому, что если вы забыли…

Приподнятые у висков крупные глаза прямо глядели в его межбровье. Тогда-то и заломило лоб, будто гвоздочки вбили повыше глаз (или потом ему так стало казаться?).

– Я по вызову Екатерины Фирсовны…

До смятения изумляли ее темные, в подкрашенных ресницах глаза – одновременно безразличные к нему и вроде изучающие. В те ли минуты своей потерянности или позже он увидал себя как бы со стороны: стоял перед ней с распахнутой (как бы потусторонним ветром) душою, пока она, улыбнувшись, не велела ему сесть.

– Чаю хотите?

– Спасибо, ласковая, добрая, не откажусь.

– Я ласковая? Добрая?

Пошла на кухню, гибко покачивая станом. Обожгла его открывшаяся тайна: женщина начинается с ритма. Это была уже женщина, любила, и ее любили. И ему можно любить ее, и от этого он терялся в жарком и стыдном смятении.

Принесла чайник, прикрыла салфеткой. Влечение к ней угнетало неоправданностью. Тяжело поднял глаза, взглянул на нее с жалкой улыбкой (так казалось ему), отвернулся к окну.

Достала из лакированной сумочки папиросы, странным, как бы отстраняющим жестом подала пачку. Длинные выразительные своевольные пальцы с розовыми, как у здоровых детей, ногтями щелкнули зажигалкой. По оплошке, поднося огонь к его папиросе, чуточку обожгла нос – рука вздрогнула. Или озоровала.

Пуская дым колечками, свела глаза к побледневшему переносью, и они дико блеснули сквозь туманец. И он опамятовался, потому что она уже не замечала его больше, по-особенному ушла в себя.

Емкая по глухоте отъединенность ее от всего внешнего, от него, Антона Истягина, длилась недолго. Чувство покинутости, одиночества начало расти в нем.

Серафима спросила, считает ли он себя доверчивым, искренним и постоянным. Почти не думая, он легко и просто признавался в своем непостоянстве. Откровенен, кажется, всегда.

– Даже во лжи?

– Да. Особенно искренен во лжи.

– И сейчас лжете?

– Да. Особенно сейчас лгу. По боязни сказать правду… А правда вот какая: жалею, что нельзя вернуть ту пору… И лодка…

– Кому я не нравлюсь, те мучат меня своим безразличием. И я слежу за ними. За вами особенно слежу. У женщин вы на виду на особый лад: вам полудоверяют, опасаясь вас, а? Или чего-то в вас недостает? Возможно, напрасно – вы не опасны. Скоро благоразумие ваше станет скукой. Или вы только похожи на простака?

Он старался глядеть в ее глаза со всей пристальностью. Но такую переглядеть не хватало сил.

Она встала, спросила с вызовом, не прочитать ли стихи.

Стихи выговаривала монотонно:

 
Я умру, но вернусь
Облаком, хлебом, рубахой.
 

Торопливо защищаясь от нее, он с насильственным бесстыдством «раскусывал» Серафиму: «У нее руки, кажется, длиннее обычного, а глаза… выражение первобытное, что ли?»

 
Я чувствую себя прекрасной,
Когда ты смотришь на меня…
 

– Вы прекрасны! – и этой глумливой легкостью оборонял свою проветренную душу, то есть свободу.

Спокойный до озноба, задержала она на нем взгляд. Вокруг папироски туго, своенравно сжался рот, чувственный и смелый.

– У вас есть «она»?

– Будет.

– Истягин, я с вами откровенна до безрассудства, – голос ее вдруг стал скорбным не по возрасту.

Откровенность чиста: рано осознала себя как женщина, но долго не могла вырваться на простор из-под гнета красивой матери. Мать с правдивостью старшей подруги внушала ей, остужая раннюю смелую зрелость, что она некрасива. Когда-то в каюте катера Истягин своим братским поведением доконал ее, – видно, нет в ней огонька. С тех пор, подолгу заглядывая в себя, Серафима все же откопала редкий дар и доверилась ему целиком. Дар – нравиться людям, всем без исключения – молодым, старым, детям, мужчинам, женщинам. Лишь бы любили! В семнадцать лет стала женщиной.

Оторопь, замирание перед ее откровенностью были Истягину радостны, и он ждал углубления этой откровенности, как признания в любви.

– Антон Истягин, я хвораю, наверно, оттого, что думаю о вас много и долго. И меня лечит начинающий невропатолог. По-моему, я нравлюсь ему, вот он и лечит. Стоп! Кажется, он пришел. Вы поройтесь в книгах, а я приму его в другой комнате. Не убегайте, а? Не разрешаю. Доктор мне не симпатичен. Даже в крайнем отчаянии – если вы не полюбите меня – я хочу быть только с вами… Не бойтесь, связывать вас на всю жизнь не буду, а?

Серафима ушла в комнату, где ждал ее доктор Светаев Степан, потирая руки.

XXI

Серафима увлеклась, солгала Истягину, будто Степан Светаев не симпатичен ей. Наоборот, ей с ним было легко и хорошо. Он был приручен, и она думала о нем как о своем, всячески старалась помочь ему даже своим недомоганием, подтвердив его оригинальную гипотезу – смыкание психиатрии с социологией. Он был сильный, уверенный в себе. Весь широкий – кисти рук, на широких плечах – курчавая голова благородной лепки. И голос широкий, располагающий к радости. Кажется, не придавая никакого научного диагностического значения тому, что проделывал над Серафимой, он больше для своей и ее физической радости постучал молоточком в колени, ласково почиркал крест-накрест по спине. Она подставила было и грудь, но он, ошалело взглянув, застенчиво отвернулся.

Отпустив Серафиму, сел в кресло, заговорил с матерью ее с крайним напряжением быть спокойным.

Катерина Фирсовна улыбкой успокоила его. Потому и пригласила Светаева, что хотела его в зятья. Он племянник самого Маврикия Сохатого по матери.

– Ничего особенного, Катерина Фирсовна. Все очень современно. Каждое поколение оригинально во всем, даже в хворях. Фактор тревожности нарастает в ребенке, когда он еще в утробе матери.

«Да, тревога была», – молча соглашалась с доктором Филонова, чувствуя его приятный авторитет.

…Сумела контрразведка красных так искусно выставить совсем юную Катю Филонову на пути командира эскадренного миноносца Юматова, что он не мог пройти мимо. Никаких секретов выпытывать от него не нужно. Надо уманить его из Шанхая к российским берегам, а там видно будет. Увести, потому что за ним и другие суда в кильватер пойдут. Он уже сделал первый шаг отступничества от устава, составленного еще Петром Великим: провел женщину на корабль. Девчонка влюбилась в свою жертву.

Когда Катя как перед богом открылась перед ним, в первые минуты он решил сбросить ее за борт. Солнце висело над морем, накаляя волны обманчивым жаром. Он поглядел на эти волны, отложил казнь до утра. За ночь-то он и полюбил ее. Стрелял в нее механик, но командир заслонил плечом. Эсминец и два сторожевика вернулись на родину. Служила ему верой, правдой, всей душой, потому что рождена для любви. Был Юматов страстен, горяч с перехлестами, стихиен, но с твердыми берегами офицерской чести. Однажды в заступничестве своем за бывшего сослуживца рассвоевольничался, непоправимо глубоко оступился.

Но арестовать себя не дал. Закрытую на ключ дверь подпер еще диваном и стал отстреливаться. Ее мольбу сдаться не слышал. Тогда Катерина кошкой повисла на его руке. Нечаянный самострел в бок свалил его. Она открыла дверь Маврикию Сохатому, бросилась к Юматову, чтоб перевязать рану. Бледное татарское лицо его показалось из-за шкафа.

– Катька, – так он назвал ее второй раз; это «Катька» было тяжким презрением и мучительным недоумением.

Грохнул выстрел, и Юматов, не выпуская из руки браунинг, шагнул из-за шкафа, упал на колени, качнулся влево, потом направо и назад. Потом, вздрогнув мускулами шеи, склонился лицом к полу…

В отца Серафима – случай играет ею временами.

– Фактор тревожности воздействует на детей в семьях, неблагополучных или переживших социальный перелом в сторону резкого понижения или повышения материального уровня, – говорил Степан Светаев.

У Серафимы все это было – повышение, понижение, опять повышение – Светаеву должно быть кое-что из ее биографии известно, хотя он сторонится Филоновых лишь потому, что дядя его Маврикий Андреевич и Катерина спаяны длительной дружбой с давних пор…

XXII

Вдруг в овальной комнате загремела диковатая музыка, завопили голоса, до хрипоты сдавленные страстью.

Катерина Фирсовна и Светаев подошли к дверям распираемой музыкой комнаты. Серафима танцевала, прыгала через стулья. Металась под взглядом Истягина, как лань перед смертью, пока, очнувшись, не увидала стоявших в дверях мать и Светаева. Остановив патефон, опустилась на колени, покаянно, молитвенно прижимая руки к груди.

Послушный гостеприимному жесту Катерины Фирсовны, Истягин сел к чайному столику. Светаев перед чаем выпил зубровки. «А тебе, брат, нету», – ухмыльнулся он Истягину.

Говорил он ровным голосом, без навязчивости и заботы об авторитете своих слов: ритм джаза работает на понижение, низводит духовное, нравственное до биологического, развязывает опасные импульсы, разрушает человека. Джаз – дисгармония, горный обвал в душе. Антикатарсис. Древние греки постановкой трагедий потрясали сердца зрителей, очищали души. Это есть катарсис. А антикатарсис – разламывание души, засорение ядовитым хламом. Девочка страдает «синдромом скуки», компенсирует эту хворь сменой впечатлений.

С ласковой, умной улыбкой Светаев советовал простейшее лекарство: физическую работу на свежем воздухе. Но потому, что лекарство это простейшее, прибегнуть к нему невозможно: нет поблизости чистого воздуха, нет физической работы. Излечивает также хорошо отлаженная семейная жизнь…

– Истягин, вы готовы? – спросила Серафима.

– На все готов ради вас. Даже умереть.

– На моей груди? Вдовой не хочу оставаться.

– Не сразу умереть, а постепенно, даже в тюрьму за вас сесть готов.

Истягин чувствовал на себе изучающий взгляд Степана Светаева, и его так и понесло раскрыться в чем-то неясном ему самому:

– У нас в поселке поверье: прежде чем жениться, парень должен отслужить в армии, посидеть для шику в тюрьме. По пословице: от сумы да от тюрьмы не отказывайся. Наказание понести готов, а набедокурить не по моим силам… пока. – Истягин взглянул на Катерину Фирсовну как-то особенно внимательно.

– Ну вот и женитесь на завмаге, не нынче завтра ее возьмут. А пока будете как сыр в масле плавать, – сказала Катерина Фирсовна.

– Ах да! Совсем запамятовала то, что говорили мне давно, тогда, на катере! – воскликнула Серафима. – Ведь вы в пример современным гладким поэтам ставите древних летописцев: вдохновлялись без гонорара, на сухой корке с сольцой да водичкой родниковой… Подвижники, пустынники. Бедная одежонка сгорела бы от медалей, а сослать куда уж дальше добровольной ссылки. Святые. Да?

– Святые, – убежденно ответил Истягин.

– Тем не менее женщины к святым являлись то в образе какого-то фантастического цветущего куста, то вроде бы яблони. Один монах в остервенении вырубил все кусты вокруг. Но себе же на муку: обнажились холмы, неотразимо напоминающие перси девы молодой… Это вот неподалеку от нас. Вы знаете, как эти холмы называют?

– Дунькины груди, – как на уроке ответил Истягин с некоторым смущением и вдохновением.

– Совершенно верно. Недалеко от скита староверческого. Пейте, Антон Коныч, не стесняйтесь. У нас все можно, мы не в скиту.

– Не пью.

– Меня-то зачем морочить? Я знаю все о вас. Может, я испытываю вас с большей задумкой.

Светаев спросил, на самом ли деле Истягин предчувствует тюрьму или он мистифицирует, повышает интерес к себе со стороны девушки.

– Бывает, хвалятся выдуманным подвигом, наговаривают на себя такое, что не снилось изощренным распутникам, – Светаев явно помогал Истягину посмелеть и быть откровенным.

Истягин открыто и спокойно посмотрел на каждого по очереди, потом сказал, что его душа состоит из двух душ – души матери и души отца. У нее четыре глаза. И смотрит на свет то глазами матери, то глазами отца, поочередно. И понял он это давно, еще мальчишкой, вскоре после смерти отца.

По лицу Истягина догадывалась Серафима, что томится он самой главной, самой тайной мыслью. Все глубже погружаясь в странную какую-то многоэтажную психику Истягина, она с ласковой внимательностью просила тоном сопереживания, чтобы он, если можно, расшифровал, рассказал о душе. Светаев также попросил его об этом, если это не секрет.

Истягин доверительно, глуховатым голосом сказал, что секрета нет. Но он должен взять чуть издали, иначе непонятно будет, почему отец-моряк вдруг сел на мель на родной земле Голубой Горы, неподалеку от которой и погиб он.

Никогда прежде Серафима не видела такой японской улыбки на непроницаемом лице матери. Никогда прежде мать не видела Серафиму такой прекрасной: стояла в полшаге от Истягина, вся светилась силой отзывчивости, доброты, мольбы и опасения за Истягина.

XXIII

Пока предки Истягиных-землепроходцев продвигались к Великому океану степями, горами и лесами, бытуя бок о бок с разными расами и народностями, они посмуглели, сохранив, однако, широкую, сильную кость. Некая диковатость и раскосость появилась в их песнях и душах…

Женщины, полюбив моряков, терялись в глухих поселках океанского побережья, как реки в морях, все реже навещали материковую родню.

Многие Истягины стали моряками, но нерасторжимо связаны с землей если не работой, то духом, что ли, чем-то тайным в душе. Океан тянул их в свои просторы, но и отпускал на землю, чаще всего умирать.

После суда отец с Антоном в тайге откармливали свиней для бригады. Двое не знакомых Антону и отец Кон Коныч разговаривали в фанзе, сидя на теплом каменном кане.

– Антоша, погляди за лошадьми, – велел отец.

Антон вышел во двор. На приветливый посвист гнедая лошадь навострила уши с кисточками, как у рыси. Глядели в глаза друг друга с братской любовью. Переполненный нежностью к гнедой, Антон терся лбом о ее теплые челюсти в шелковистой шерсти, а лошадь упругими молодыми губами мяла его ухо, тепло дыша на него.

Залез на лопас к прикладку сена. Поглядел на реку – в вешних промоинах голубо плескалась вода. Утки на разводья садились, сложив крылья.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю