355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Коновалов » Благодарение. Предел » Текст книги (страница 15)
Благодарение. Предел
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 11:30

Текст книги "Благодарение. Предел"


Автор книги: Григорий Коновалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)

– Спасет тебя бог, сынок.

– Еще?

– Будь ласков, еще подай, сухота что-то схватывает глотку. С непривычки трясет всего.

Дутовский плен был непродолжительным и малоинтересным для следователя: успели всыпать двадцать горячих плетей, определить обозником, а там красные нагрянули.

– Ну, а в Отечественную войну где геройствовал?

– Думал, на фронт повезли, оказывается, до Илека доехали, встали. Склад охранял, а что там, не знаю.

– А на фронт не тянуло?

– Не помню, чтоб тянуло. Четыре сына воевали, два зятя. Комиссар велел домой ехать. Председатель колхоза помер, так я за него числился. Вдовым бабам по ночам-то нет-нет да и привезешь мешок зерна. Гляди, мол, я не давал, ты не брала… Известно, сироты… Отпустил бы меня, сынок. Сеять пора. Всегда я первым зачинал сеять. Все, бывалоча, идут ко мне: дядя Филя, пора или рано еще выезжать на поля? Рука у меня с понятием – суну в землю, узнаю: пора или погодить надо.

– Да ты зашифрованный.

– Это я от недоедания и тоски такой… замухрованный. Щека к щеке прирастает… У меня воровства и в помине не было. Я ить как делал? Матрена, говорю солдатке, нынче ночью сенцы не запирай, кто занесет мешок пшеницы, не гляди. Я тебе не говорил, ты не слыхала. Так вот доволил тружениц. А разбазаривания социалистической собственности не допускал.

– В войну деньги на самолет дал, а?

– Не мои деньги, а городского люда… Мед повезет баба на базар… дорогой… Не я, а пчелы и люди на самолет-то дали.

– Хватит, Филипп Иванович, вешать на себя. Или уводишь меня от больших своих грехов? Сын твой Василий слушается тебя?

– Много вы, молодые, слушаетесь стариков. Взяли повольку… Ты вот зачем держишь меня тут в рабочее время? – Филипп руку положил на стол, темную, несоразмерно большую по сравнению со щуплой фигурой.

Следователь записал его признание в разбазаривании колхозного зерна и его отказ назвать имена тех вдов, которым роздал муку и пшеницу. Вышел в буфет, съел бутерброд с ветчиной, выпил чаю. Вернувшись, поковырял спичкой в зубах, потом, покуривая, взглянул в лицо Сынкова: потемнело, замкнулось, глаз не подымает.

По всему Предел-Ташлинскому краю от бескормицы начался падеж скота. Василий Сынков и Палага больше сотни ягнят поморили. А когда приехали на ферму Елисей и его сын Мефодий выяснять обстоятельства гибели молодняка, Василий оказал вооруженное сопротивление, тяжело ранил Елисея. Наган ему заранее дал Филипп Иванович.

– Кого знаешь в своем селе? – следователь приступил к нащупыванию ближайшего окружения Филиппа Сынкова.

– Ежели в лицо глянуть, почесть всех узнаю. Разве только молодых не признаю.

– А что скажешь об Елисее Яковлевиче Кулаткине?

– Тоже человек, душа дадена. Сызмальства ученый голован.

О ком бы ни спрашивал следователь, Филипп хвалил всех: одного за ум и осмотрительность, другого за простоту и сердечность, третьего за смелость и находчивость.

– Весело получается, Филипп Иванович: все хорошие. А кто творит зло?

– Плохой-то я, так-то лучше. А зло и на святого находит по затмению. Копни поглыбже – душа хоть маленькая, с мошку, а есть.

– Говорят, байки придумываешь разные, а?

– Сызмальства я бормотун. В матушку уродился, она, бывало, любила складно баить.

Следователь положил руку на плечо Филиппа, подмигнул:

– Послушаем… Мы, видать, малость чокнутые, расскажи про век-то, как его?

Филипп нараспев баил старинным ладом о том, как за рекой в степи меднолицые на лохматых конях вытемнились. По пояс голяком, овчинка через плечо. Лица одного чекана, как у лютых старух. Притаились вперемежку с пнями погубленного леса. Увек шелопугой по голове память вышибает из Ивана. Увеку помогают перебежчики-текачи: книжками и проповедями бьют Ваньку по голове: ничего у тебя не было вчерась, весь ты с нонешнего дня начался. И за то хвали нас, мы тебя выдумали по самым секретным научным рецептам. Лупят. Увек в одно ухо, учителя – в другое. Осведомляются: «Помнишь, Иванушка-дурачок, прадеда?» – «Помню, – отвечает, – хлебушко он сеял». – «Бейте еще по темени, пока не забудет, какого он рода-племени». Все забыл, себя Жоржей назвал. Осатанел Жоржа глазами и с пеной на губах клянет всю свою родословную… В ноги Увеку кинулся: «Батя ты мой родной, яви свою волю, я все исполню!» И расплакался Жоржа, размахался, всякую древность в пыль, иконы на чурки порубил, самогонку курит, дым к поднебесью чадит. Осатанел Жоржа глазами и с пеной на губах клянет всю свою родословную…

– За такую сказку бороду не повыдергают? – неуверенно предположил следователь.

– Борода, бог с ней, абы душа не выскочила. Всю жизнь я придумываю.

– А зачем?

– Да кто ё знает? Такие, значит, у меня мозги разработанные в ту сторону. В ветреную ночь полая камышинка на крыше свистит и свистит. Виновата она? Сказкой-то судьба дышит. Понимаешь, сынок?

– Сказки складные у тебя. А о нашем-то времени нету?

– Придут и о нашем времени, уж изготовились, в детских зыбках зреют. Внуки-то стряхнут пыль с нас, воспоют на свой лад.

– А про меня можешь?

Светло и сине взглянул Филипп на следователя:

– Надо крыльями пошевелить. Только, чур, не серчай!

– Валяй, дядя!

Филипп привстал и, стоя так на полусогнутых, слабым и чистым голосом прочитал на частушечный лад, как попал в темницу и как его обшарили арестанты, как староста камеры велел гнуть линию, стоять на своем – никаких крючков не давать.

– Ну и дядя! Ну, а кому-нибудь стишки о бабнике читал?

– Баловство это, забвение моих годов. Но что делать? Соберутся, пристают, чисто смола: протащи складушки-ладушки Кулаткина – председателя, как его жена накрыла с бабой. Смехота: в сусеке на пшенице прихватила. Я без сердца про него.

– Не щадишь Кулаткина. Это-то, возможно, и толкнуло Василия на покушение. А ведь Елисей Яковлевич – власть, народ верит ему.

– И я верю, соболезную. И баба моя Алена травами лечит Елисея. Ты, сынок, называешь его властью, а Елисей не прямая власть, а горбылек, коленчатый суставчик. Из центра закон выходит какой? Прямой, а пока областные мозги обдумывают его, он дает кривулину. В районе еще зигзаг, а уж на месте в Пределе в колечко закрутим, к местным условиям приспособим… Иной раз так приспособим, что ничего не поймешь, хоть снова пиши закон.

Филипп сказал, что обыкновенный он человек, Елисей Яковлевич, молиться не на что. А вот власть ставил в Пределе человек с тайной в судьбе. В серьезе и непостижимой простоте тайна его… Был строгой красоты, глаза с глубоким заглядом в завтрашний день. Ведь еще рубились саблями за рекой, в горах стрекотали пулеметы, а он поднял знамя над Советом, начал сеять, ремесла налаживать. Умел он дышать одной грудью с народом.

Однажды плотник топор обронил с клубной стенки, пролетел топор на вершок от головы Ерофея, вклюнулся в пол у самых пальцев промеж ног. Ерофей чуть побледнел, поднял топор, сдул соринки с его и подал плотнику. Как ни в чем не бывало. Давай, говорит, песню сыграем, а?

Да, брат, рубаха скороблена ледяной стужей. Босиком ведут Ерофея, под ногами сопит кулагой грязь со снежком. «Сдайся, Ерофей, жив будешь, и мы смерть твою на свою душу не возьмем». Остановились у раскрытого окна, в избе-то сверчок фенькает, зовет: «Сдайся, Ерофей, на печку полезай, я буду тебе про твое детство фенькать». Из трубы дымком помахивает, как невеста кисейным рукавом. На заходе месяц расплюснулся, застыл, и свет-то кругом озяблый. А ему, то есть Ерофею, наверно, заря за шиханом казалась. Братство в любви и согласии виделось ему, иначе бы сдался, когда на веревке шкура с пальцев осталась – так дернули конями… Один из палачей орал на общество, грозил народу русскому гибелью. С губ, как у кобеля, кружевом сучилась пена. А где он? Сдвохлая вонь держалась, да и та выветрилась… Ерофей терпелив был, как сама степь. Вместе с Елисеем Кулаткиным сидел в пруду под водой, дышал через тростинку, когда ополоумевшие в злобе на лодчонке искали их. Кулаткин не выдержал, зашевелился, вылез из воды, ну, тогда и Ерофею пришлось выпрямляться. Стрелял из нагана до последнего патрона, прикрывал в бегах Кулаткина. Елисея настиг рубака на мусульманском кладбище, саблей пластал, да все по камню попадал. Одумался: да это же писарь волостной… Даже заем свободы Керенского навяливал мужикам, чтобы до победы войну вести. Приставил к кадыку Елисея клинок, скалился: уж очень смешно было ему, как Елисей-то Яковлевич слепнет слезно от того горящего на солнце клинка. Кинул в ножны клинок, нагайкой врезал наотмашку, мол, улепетывай к своим бумагам!

Пуля небольшая, а как разворотила Ерофееву грудь. Как кровь-то выплескивается… Вот он-то и ставил правду на ноги. Елисей уж потом на свой лад утрамбовывал, равнину сделать норовил, чтобы не спотыкаться.

– Кто же этот Ерофей?

– Из Толмачевых он, отец Терентия и Андрияна с Железной горы.

– Знает тебя Андриян?

– А как же! – Филипп намекнул, мол, ежели Андрияну пожаловаться, вызволит он его.

Следователь отпустил Филиппа.

VIII

Как только Филипп Сынков вернулся в камеру, староста со строжинкой посмотрел в глаза, спросил, о чем шла речь у следователя.

– Эх, сынок, обо всем на свете. Задушевно беседовали. Совестливый начальник. Я ему о своем грехе, мол, бабам помогал, а он мимо ушей пропустил, отводит на пустяки. Мол, кто главнее – Елисей или Ерофей. Выложу ему стишки, отпустит.

Староста покачал головой:

– Дядя, да ты вовсе дурачок… Сейчас даже коза кумекает что к чему. Еще-то что было?

– Стишки рассказывал собственной придумки. Ничего, смеется, молодец, говорит. Велел про него наплести. Вот похлебаю бурду, возьмусь прилаживать слова, чтобы было складушки-ладушки – толстой палкой по макушке.

Староста слушал его байки, скучнея на глазах.

– Пропал ты, дядя, ни за понюх табаку… Знаешь, расскажи-ка мне о своей жизни.

– Ты еще глыбже потопишь?

– Жалко мне тебя, борода, вроде умный ты, а дурак. Расскажи, может, повертку отыщем, надо выкручиваться.

– Ладно, расскажу, все равно уж глубже дна не утонешь.

Староста слушал вполуха рассказ Сынкова о его жизни.

– Что я тебе скажу, дядя, то ты от меня не слышал, – староста долго вбивал в голову Филиппу, что говорить. – Понял?

– Ага, понял. На своем стоять, значит.

На этот раз в комнате сидели двое – следователь и грузноватый чернобровый, лишь раз косо взглянувший на Филиппа. Он поморщился: от Сынкова шел тяжелый тюремный запах. Открыл форточку. Следователь, потирая веснушчатые руки, велел Сынкову рассказать стишки.

– Вот увидите, Павел Павлыч, что это за чудо… Ну?

– Ничего не знаю.

– Вспомни, вчера рассказывал.

– Не помню. Наше дело крестьянское, баловаться некогда…

Чернобровый грузный захлопнул форточку, сказал что-то резкое не по-русски, вышел, сунув руки в карманы обтянутых на заду брюк.

– Ну, старик, мешаешь ты мне спасти тебя, – гневливым голосом заговорил следователь. – Надолго придется расстаться со свободой… Я-то думал, поиграет мужик стишками, чистосердечно душу раскроет, дадим ему самую малость лагерей, а там иди с богом… И сына бы выпустили.

– А нечто Васька тута? – недоверчиво спросил Филипп.

– Не сберег ты сына, не удержал на правильном пути.

– Повидаться бы с Васькой… Тогда во всем признаюсь.

– Рассказывай, размотаем клубочек…

Филипп с такой поспешностью признавался в том, что не проросла в душе его новая жизнь, что следователь едва успевал записывать. Уже была полночь, а он все еще не устал, был весел, энергичен и даже радушен к Филиппу Ивановичу.

Сынков совсем изнемог в тюрьме. То о Василии, то о старших погибших сыновьях и их сиротах думал, то о своем приусадебном участке, о корове. То вспоминал рыжего коня: не сберегли, горячего опоили, сел на ноги, вся спина иссеклась кровью. Пал рыжий. Тревожился Филипп: сеять запоздал, без него начнут.

Лежал на нарах, вставая только пить. И вдруг ему послышались особенные шаги за дверью в коридоре и голос сына:

– Батя! Батюшка, прощай…

Филипп встрепенулся, слетел с нар, стуча голыми пятками, бросился к дверям, придерживая штаны.

– Вася! Сынок! Хоть пальчик сунь в щелку. Дай я палец твой поцелую и помру…

– Батя! – закричал голос Васьки.

В смотровое отверстие двери просунулся палец – тонкий, в чернилах, чужой.

Филипп затрясся плечами, заплакал.

На воле непривычно затужил Филипп Сынков, почуяв, что корень, становая жила рода Сынковых порвалась на нем.

Сноха Агния, вдова Василия, вышла замуж за Мефодия Елисеевича Кулаткина, не оставила старикам сына Ивана, несмотря на смиренную мольбу Филиппа. И еще пуще загорюнился Филипп, когда Мефодий усыновил Ивана, свой фамилией великодушно прикрыл мутный исход из жизни бати Иванова – Василия. Остались при стариках внуки Клава-лапушка и Настя-курочка, да и числимая внучкой Ольга, найденная Аленой в лесу. Иван с годами кружил поблизости отчима, растягивая поводок. При получении первого паспорта взял себе фамилию отца. Судьба заносила этого Ивана к людям не в дверь, а непременно в окно или через трубу, сокрушенно сказал зоркий на отклонения Мефодий…

Ненадолго залетел Иван в жизнь стариков, обжег их и пропал. Всю душу Филиппа просвистел сквозняк покаяний:

«Праведен суд твой, господи: отделился я от роя человеческого… Ведь все маялись, зачем же я подачками не из своего кармана душу свою спасал, себя не обносил, пил-ел вволю? Али моя жизнь дороже других. В городе, на горе-то Железной, нелегко жилось людям. Мир не тронет, если с миром не хитришь. Помоги мне встать поперек слабости, доброты ненадежной. Не корова, не мышка я, господи, чтобы жить по-животному. В законе жить надо божьем али в человеческом».

С тех пор, засовестившись глядеть в лица людей, пошел Филипп в совхоз пастушить.

Томительно подолгу смотреть в лицо человека, да что делать, если глаз оторвать нет сил. Особенно женское лицо не распознаешь. «Моргнет баба один раз – в небеса подкинула тебя, другой раз – в преисподнюю бросила», – думал Филипп долгими летними днями, баюкая на овечьем стаде задумчивый взгляд. Он насилу вылез из воспоминаний. Сказал, что по закону вроде жить просто, да не каждому под силу простая жизнь. Часто наудалую завертываем, на блинный дымок тянет, особенно ежели голоден да сечет тебя крапинками дождь, в бисер на лету стынет.

Терентий и Елисей пререкались уж как бы по привычке.

– Неужели для такого глупого дела вернулся ты, Тереха, на пустое место? – сомневался Елисей.

– В сумке-то у меня прах жены, детей, сродников. Вот и захороню тут. И сам сверху ляжу.

Филипп Сынков смотрел-смотрел из-под руки на овечье стадо по пригорку и вдруг, виноватясь перед сверстниками, зашагал туда сначала тихо, потом все шире и быстрее.

– Ох этот Филя… волк в лес глядит, сколько ни корми его, а Филя в свою душевную чащобу убегает. А ты не гневаешься? На жизнь?

– Чай, меня, Елисеюшка, не легчали. Жизнь мне люба. И на тебя мой гнев заматерелый проходит.

– А ежели во мне-то и есть справедливость жизни?

– Соломинка вспыхнула – и нет ничего. Хочу я малость помять твою душу – подбросить ночную гостью, то есть совесть.

– А что это? С чем едят? – горделиво вскинул голову Елисей.

– Неужто тебе понятно только то, что пожевать можно? Врешь, Елисей, и в тебе есть душа. Только стыдишься ее, скотиной прикидываешься или топором зазубренным. А ведь побаиваешься вечной-то пустоты? Улетишь, и дырка будет зиять.

– А ты? Любишь себя аж до бессмертия, на вечную жизнь нацелился?

– Да если есть в миру человек, на кого нужно гневаться, так это я сам…

– Врешь! Сам-то ты себя помазанником божьим почитаешь. Насквозь тебя вижу…

– А догадываешься: за Палагу ответ с тебя попрошу?

– Что? Это я с тебя спрошу – ты, кажись, науськал бабу…

Когда запьянцовские старики вернулись из магазина с вином и пряниками, Терентий, наклонившись над речкой, раздвинув камыш, умывался. Елисей, кажется, спал.

– Что это у тебя сочится кровь на скуле? – спросил старик Толмачева.

– Елисей Яковлевич пьяный кидается на людей, а сил своих не соразмеряет…

Старик толкнул Кулаткина.

– Вставай, Елисеюшка, хватит спать. Да он, кажись, помер…

Пока старики суетились вокруг Елисея, терли ему виски водкой, богатый хлебосол в кожаном пальто исчез. Он будто приснился им – так все перепуталось в хмельных головах.

Поплелись к Филиппу Сынкову за разъяснениями: был ли статный старик в кожанке.

Филипп, уняв волкодава Битка, повернулся к ним, но ничего не мог понять: языки у старцев заплетались.

«Да что с людьми делается?»

Старики обнялись, запели песню.

Волкодав завыл.

IX

Возродитель старинных обычаев Иван Сынков посоветовал девкам попытать бабаню Алену насчет праздника повеселее.

Алена доступно и приветливо расположилась сердцем к девкам.

– Прежде ума меньше было, душевностью обиходила жизнь. По старинке-то никогда мой свекр-батюшка не запрягал лошадь в день святого Егория, давал отдых. Раз как-то нарушил праздник лошажий – сбедовал: волки овец порезали. Бывало, масленицу гуляют, а как великий пост призадумается – тишина, покаяние. Душа жила исповедью… Глупый народ был! – угодливо взглянула на Клаву, Настю и Ольгу. – И, прикусив язык, закончила свои мысли лишь для себя: «Нынче мы умные, ни перед кем не робеем. Все перепахали. Думали: дай перевернем, там, с изнанки-то, другая жизнь, волюшка вольная. А оказалось: бабы все так же стонают, рожаючи, титьками кормят детей. А уж шуму: мы да мы! Мыкалки! Молодые живут расчетливо, с прицелом на мотоциклы и машины, даже сны их бензином пропахли. Ни скачек, ни протяжных песен… Мурлыкают себе под нос, шепотом задыхаются, будто во сне домовой душит. Винищу хлещут, дымом табашным давятся. И девки». – Да что я, старуха, за советчица вам, – смиренно сказала Алена.

– Какой бы старый праздник не вразрез с новым найти? – спросила Ольга.

– А вот с первого ноября Кузьмина неделя – девичий праздник. Любого Кузьму за сердце возьму. Можно старое время чуток подогнать, новое чуток попятить, и валяйте. Времена должны идти, как лошади в одной упряжке, гуськом. А то в древней бытности как-то старое время замешкалось, а новое ускакало вперед, ногами взбрыкивало… Мефодия Елисеича подбейте на праздник – любит директор молодежь, любит.

Девки, смеясь, выметнулись из дома. Но Алена позвала Ольгу строговато:

– Вернись! Дотолкуем, Олька.

Легкая в шагу, Ольга плавно поднялась к бабке.

– Ну что ты, Олька, такая скушная? Али парни боятся тебя, краля? – жалостливо спросила Алена.

Рано, почти сознавая, почувствовала Ольга беспокойный жар в себе, робела оставаться с парнем один на один.

Если шел за ней даже случайный, она мучительно старалась быть спокойной, но все горячее краснела, замирала – вот-вот обнимет ее сзади с плеч. «Мука-то, казнь-то какая… хоть бы скорее случилось, чтоб не маялась». И в убыстренной растерянной ходкости, как на грех, еще заманчивее пританцовывала, плавно и широко качая бедрами.

– Эко, матушка, здоровая, не сглазить бы… Дай-то бог мужа крепкого, – сказала Алена. И подумала: «Трудно будет парню повалить такую нравную».

Не жалела Алена души для Ольки, согревала ее щедрее, чем внучат родных Настю и Клаву, – то ли по давней привычке прикрывать крылом сирот, то ли по укрепшей вере в особенную судьбу Ольги, а может, потому, что в характере девки прозревала свою молодую хватку.

– Ну и краля девка! Возьми Ваньку в мужья.

– Родню-то?

– Родня! Седьмая вода на киселе. Так возьми, а?

– Манной кашей кормить его с ложки?

– Это как понимать? Ты еще учишься, а ведь он хорошо зарабатывает. Скорее всего, он тебя будет кормить.

– Я не о том. На жизнь он слепой.

– В чем другом, а красоту тайную чует, как собака – добро. Молится Иван на тебя, вся душа в струнку вытягивается. Не каждый свет-то в душе особенный заметит. Люба ты Ивану, нет ли, не говорил он, да сама-то я вижу: тобой дышит, тобой умирает.

– Не понимаю я Ивана-дурака.

Слышала Ольга: Мефодий правил пасынка по разумному пути: будет техником, а там, проработав, заведовать отделением станет. Глядишь, пойдет и выше – вся жизнь впереди. Где-то под старость отрадно будет видеть в Иване продолжение своих мечтаний. Не жадничал Мефодий с Иваном, делился опытом и знаниями, временами навязчиво одаривал его.

Но парнишка оказался начисто лишенным житейской сообразительности, простота его хуже воровства, откровенность на грани малолетнего при какой-то странной загадочности душевной. Вроде охотно учился в техникуме, изучал не хуже других студентов машины, двигатели, но Мефодий чувствовал: делает он все это каким-то расхожим умом, вроде отходничал, а главные силы не то дремали, не то заняты были чем-то другим. Что-то раскидистое, воображаемое захватывало его. Экзамены по машиноведению сдал с какой-то четкой злостью, мол, знаю механизмы, но не удивляют они меня. Завел трактор, довольно лихо взрыхлил плугом первые борозды, а потом, глуша мотор, откидываясь назад, будто вожжи натягивая, заорал «тпру».

Можно бы было принять за дурашливость, да уж больно тоскливо назвал Иван машину железной дурой. Где, мол, постоит эта дура, трава под ней не растет, а вот от навоза животных даже шампиньоны прут из земли.

Ольга, на курс помоложе Ивана, тогда уже присматривалась к нему с практической женской наметкой. Но держала его пока в резерве. Понимала: тянется к ней Иван потому, что она точно знала, чего хотела. А он не знал. Стихи писал:

 
Я в рубашке родился,
Без рубашки помру…
 

Не каждая студентка, даже дочери колхозных начальников, одевалась так, как Ольга, и Ванька похваливал ее. Но чувствовала она, что может наступить момент «нарядного» совершенства и Иван подумает о ней, как о познанной им машине: все, нового больше не будет.

Многое раздражало ее в Иване. Откуда у здорового парня монашеское чутье на несчастных?

Ольгу голубила Людмила Узюкова, директор техникума, допускала в свой кружок. Собирались в ее квартире. Все особенное: мебель, книги, художественные альбомы, музыка. И хотелось девке такой же культурной жизни. Уважают Людмилу Михайловну, любят. Воля ты волюшка…

Из множества книг выбрала Ольга небольшую. Героиня осознавала свою красоту, а красота – дар, талант природный. Талант не любит дешевить собой. Ищет целителя, признания особых прав за ним.

– А ты, Оля, посильнее этой героини. Только будь поосмотрительнее. Прямо скажу: нет тебе ровни среди твоих сверстниц, – сказала Узюкова. – Ни одна капля твоего сердца не расплеснута пока.

Без поблажек требовала Узюкова знаний от своих студентов, а с Ольги взыскивала и более того.

– В какую жизнь позовет ну хотя бы тот же Ваня? Не только честолюбия нет, но даже простейшей потребности одеться как следует. Что ждать женщине от такого человека, если он безразличен даже к самому себе?

Ольга неуверенно сказала, что Иван по каким-то философским соображениям выкраивает свою жизнь.

– Посмотрим… что читает…

Поразилась Ольга не тому, как Узюкова умело и ласково расположила Ивана к доверию, а тому, что Иван своей детской откровенностью обесценил все ее умные заходы. Никаких житейских планов у выпускника техникума Ивана Сынкова не было, или он не придавал им значения. Малый начитался книг о нравственном облике великих людей и поведение их пытался соотносить с жизнью своих знакомых. В число значительных личностей попал Епифаний (слыхом о нем не слыхали ни Узюкова, ни тем более студентка Ольга). Много лет сидел вместе с Аввакумом в яме Пустозерского монастыря. Отрезали ему пол-языка, а он глаголет. Еще укоротили – опять глаголет. С третьего захода под самый корешок срезали – все равно глаголет. Дух-то оказался сильнее власти царя и Никона.

Что же касаемо простецкого одеяния Ивана, то не ново это – даже потрясатель Вселенной Тимурчин (псевдоним – Чингисхан) довольствовался епанчой. А ему-то, Ивану, зачем шик-модерн, елозить-то со своим трактором по полям?

– А стихи прочитаешь? – спросила Узюкова, и не успели они с Ольгой придать своим лицам внимательно-задумчивое выражение, как Иван, встряхнув головой, начал читать:

 
Страшен дом твой, никаких гостей.
Дверь забили, окна похлыстали.
Стынут рамы мертвыми крестами,
С каплями запекшихся гвоздей…
 

– И все? Хорошо, хоть мало. – Узюкова чувствовала себя неловко – задело ее с неожиданной стороны, и она защищалась насмешливой улыбкой. И в душе Ольги размывалась воздвигнутая ею перемычка между нею и Иваном, и она уличала Ивана в незаконности таких стихов.

– Неправду говорите, – сказал Иван без обиды. – А зачем? Непонятно. – Вышел и уже с надворья просунул свою лохматую голову в окно: – А еще красивые… и все равно я вас люблю… и чем дальше от вас, тем – больше.

Посмотрели, как он взял у садовника лопату и начал вскапывать под яблоней на полштыка, а садовник развалился на молодой сочной траве, улыбнулись.

– С кем он дружит? Есть хоть один с большими запросами? Литературу любит? А что в ней любит? «Твои глаза как два тумана, твои глаза как два обмана…» Глупость опасна вдвойне, если она с искрой.

– Людмила Михайловна, он действительно глуп?

– В необычном смысле глуп непроходимо, дремучий. Завиральные идеи, обман зрения – он слеп к жизни. Этот неприкаянный человек страшен и опасен, если уж говорить начистоту.

Уж год прошел, как Иван Сынков закончил техникум, а анекдоты про него гуляют до сих пор, подручным дворника называют: заместо пьяного дворника убирал нужники и подметал двор, а дворник, не будь дурак, и сел на Ваньку верхом, погуливал, байки рассказывал парню, а тот старался. Мать с отчимом деньги давали ему, старики баранину присылали, а спроси Ванюшку: съел он хоть кусок? Дружков кормил, сам мослы глодал, да и то, кажется, вместе с кобелями дворника… Пусть уж какая-нибудь дура завивает с ним горе веревочкой.

– Верно, Олька, не дал бог хитрости Ивану, простоват. А другого, окромя простинки, ничего не заприметила в нем? – спросила Алена.

– Не собираюсь разглядывать глупость в микроскоп.

– Ой врешь, матушка! Смешком хочешь отделаться от человека. Гляди! Слушай последнее мое о том слово: Василия Филипповича, Иванова батю, загубили две бабы, растерзали… С тобой бы Иван не пропал. Тут о душе разговор, а ты про баранину и мослы. Ужели жалости в тебе нет?

– Жалко, да ведь мало этого, бабаня. С таким двадцатилетним ребенком в голос завоешь. Ну, в техникуме дурил – ладно. А теперь? Крыша на избе разномастная: шифера не хватило на угловой скат – камышовую заплату положил. Шифер-то уступил Сереге Пегову… Серега не моргает, подбивает Ваньку поклянчить у отчима… Врала я тебе, будто не приглядывалась к Ванюшке, к нему все приглядываются, он какой-то меченый. Да и о костях и крыше я так это, злость срывала. Кое-что пострашнее открылось мне в нем: не я нужна ему, а через меня чает он найти какое-то слово, не то какой-то свет увидать меж двух зорь. Ради того, говорит, готов идти хоть за смертью. Слушай, бабаня, дальше-то что! Вспоминает  б у д у щ е е  (понимаешь, бабаня!), будущее, а не прошлое.

– Да как же вспоминать то, чего не было? Пошутил он.

– Какая там шутка! Говорит, что душа его посылает лучи в далекое будущее, они отражаются и возвращаются к нему с образами того далекого. Боюсь я Ивана – вот что.

– Что ты, бог с тобой?! Все они, Сынковы мужики, такие, стесняются прямо-то сказать женщине, чего им надо, вот и лучи, воспоминания пущают в ход. Мой-то Филя-простофиля тоже на свой манер томился около меня, вдовы молодой, уверял, будто запросто дружил с моим аж прапрапрадедушкой. Ну как? Да видишь ли, Филя-то, оказывается, третий раз на свет появился. Чего только стеснительность не делает с человеком! Пожалела я мужика, и туман с него стал слетать. И лучшего искать не надо. Любит тебя Ванька, любит.

– Знаю! Уж лучше бы не знать, виноватой не чуяла бы себя… А через эту дурацкую вину убила бы его иной раз…

Любил он молча, не приставал. Совсем несовременный парень. Пастух Иван пел ей песни, кормил ухой и все плел о неведомых пределах, о каких-то высотах души. «Пока в первом классе жизни, поживем в народе с народом и будем счастливы, – сказал он и, обрезавшись о ее усмешку, добавил: – Счастливы аж до тоски по горю… Потом жизнью в человечестве вторую ступень пройдем, а затем уж сольемся с вечным океяном духа, непостижимым, как мироздание, лишь изредка продырявленным ракетами в околоземном заливчике». У Ивана пересыхают толстые губы, оказывается, не от знойного ветра, а от жажды вымолвить непосильную думу. Никаких, даже плохоньких, житейских наметок! Человечество, миры, тайна судеб народных. И все в самодельных стихах. Одни – заскочат, повисят вниз головой, побормочут святую нелепость, несчастных пожалеют ласковым словом, пока молодые, а там, глядишь, за ум-разум берутся, в дом бытовую технику несут, женщин любимых радуют, одевают, в мотоциклах и легковухах катают, к высокой зарплате идут упорно и между делом развиваются на дому у телевизора. А Иван как заскочил в заоблачность почти с детства при легком весе и беспокойных крыльях, так и до сегодня никак в нормальность не приходит, в жажде всемирного счастья висит вниз головой. И других норовит так же подвесить, потому что всерьез принимает все темно-высокие слова.

Как в тумане мелькала его жизнь перед глазами Ольги, непонятно почему тревожа ее. На каком-то собрании в техникуме цитировали его стишки стыдобной неустойчивости, высокомерия, вроде того, что он, Иван, парит над людьми и ему встретится тайна, которая с ног сбилась в поисках его. И на эту-то кристаллическую высоту заоблачную взноровил забраться Ванька со своим раздвоенным носом картошиной, с простецким лицом в веснушках, с маленькими, на грусти настоянными, как бы внутрь глядящими глазами. Ну хотя бы краснобаил, а то ведь даже заикался в ответственные моменты, пытаясь высказать ускользающую мысль.

Одно время он красовался на Доске почета. Иной примолк бы от счастья, так нет, он снова повис вниз головой. С какой-то печальной жестокостью промямлил приезжему лауреату, что стихи его, заслуженного лауреата, вроде шерсти – жуй хоть сутки, ни сладости, ни горечи не окажут, только пена на губах выступит. Поэт побледнел, но выслушал до конца. Несет от стихов его запахом непереваренной жизни: о жене и дочке, о разводе и новом соитии с бывшей супругой катает поэмы. Бочки с бельем, на стирку заквашенным…

Мало было оскорбить редкого гостя и его товарищей (а их десантировалось в совхоз около полувзвода), Иван, прикрываясь наивностью, дерзил Людмиле Михайловне Узюковой: мол, дорогая кандидат злаковых наук, не томится ли душа по спокинутым пшеничным полям? Не снится ли ей, то есть опять же душе, как зерно переворачивается в земле, умирая для всхода? У Ивана при этом голос был вроде смиренного зова полей и слова будто пахли соком молочно наливающегося колоса. Да ведь во всем этом был яд особенного настоя. (Сам же потом признавался Ольге: хотел вывести Узюкову из усвоенной ею роли, как лошадь из стойла, чтобы взглянуть на природный покрой ее характера.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю