Текст книги "Благодарение. Предел"
Автор книги: Григорий Коновалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)
– А ежели она потихоньку свое возьмет? Уснет человек, а она тихонечко повернет по-своему, а?
– Кто повернет? – изумился Мефодий.
– Природа. Пшеница цветет – радостно-то, дух захватывает. Репью тоже жить надо?
– Ну? О чем ты, дядя Филя?
– Не мешай другим, и тебе будет вольготно. Теснота давит своевольников, а?
– Вот ты-то и есть жадный, дед. Согнулся в три погибели, а все ковыряешься. Зачем?
Ольга взялась долбить лед. Отпотел лед, сам отставал от земли. То сырой прохладой из-под кауза омахивало ее разгоряченное лицо, то обдавало сухоменью согревшейся на крышах соломы, запахом овечьей шерсти и пота.
– Оленька, никого нету кругом? – заговорил Филипп. – Скажу догадку: через поросенка сгубился…
– Ты о ком?
– Об Иванке, конечно, и о поросенке.
Ополаскивая ломик в кадке под водостоком, Ольга сказала:
– Не заговаривайся, дедушка, выдумщик…
– Ох, милая, кабы выдумки… Ванька кормил-поил поросенка, и тот за ним ходил, как собачка верная, все понимал, только не говорил. Пришла пора резать Борьку, то есть поросенка, к свадьбе, значит, вашей…
– Надоело мне… дедушка Филя.
– Ушел с ножом в хлев, нет и нет. Глянул я в притвор: сидит с фонариком на корточках перед Борькой, чешет и говорит: «Уж как берег тебя, Борька. Замерзал ты в снегу. На печке я тебя оттаивал. Прощай, Борька…» Я Ивана из задумки вывожу: скоро ты набеседуешься? А он говорит: «Дай пить, все во рту палит». Принес я корец воды, вижу: поросенок лежит в крови, пятачок дрожит, а Иван убег.
– Ну и что скажешь: я виноватая?
– Не укоряем мы тебя с Аленой… Горько нам. Плохая ты стала, девка… Закон потеряла… Жил-то я зачем, Олька? Всех сынов поубивали, внуки померли… Прямо, что ли, ходили? Оля, скажи, ласковая, али у вас не получилось с ним, а? Не робей, не скрытничай… Умру я скоро, знать-то мне надо, хорошая моя. Ить я один остался со своей пенсией, старуха вовсе дитё умом. Подслеповата стала, а все пишет. Карандаш поставлю на строчку, катает баба Алена… Гляну, а там такие зигзаги!
– Кому же пишет?
– Да все ему, Ивану… Ждет, старая… Не принимает кончину… Я никого не виню, ничью жизнь не ополыниваю.
– Надо винить! Правоту свою держать!
– А если она тяжелая? Носить всю жизнь – задохнешься, надорвешься от правоты-то своей. Пусть буду кругом виноватый, чем давить людей своей правильностью. Горя мне хватает без правоты…
– Готова пособить тебе, дедушка милый, да не знаю, как и чем?
Афоня Ерзеев вернулся со своим другом Сережкой Пеговым. Помогли Филиппу навести раствор, перемешивая в корытце цемент с песком и галькой. Афоня подал ему стакан перцовки, но старик отказался, ласково коснувшись пальцами руки Афони. Парни сели на бревне, задумались.
Мимолетные тени птиц скользнули по влажной земле. Оба вскинули головы: в голубой солнечной высоте парили два беркута.
– Давно не видал вольных птиц, – сказал Ерзеев. – Давай за них по одной, а?
Распластав широкие тупые крылья, беркуты кружили над лугами, снижаясь.
– Беркут, беркут колесо́м, твои дети за лесо́м, голова пухом, шапка за ухом.
За чащобой в лугах открылась сдвоенная стрельба. Парни встали на бревно, всматриваясь в забеленный понизу небосклон. Один беркут отваливал к горам, в густую холодную синеву; другой, теряя высоту, падал на крыло туго и неподатливо.
– Дядя Филя! Что это за психопаты стреляли? – начал горячиться Ерзеев.
– Не знаю, Афоня, сынок. По зорьке прошли с ружьями Елисей Яковлевич со своим гостем. Да вряд ли они созоровали: старики все-таки, хотя и своевольники.
Из ветловника вышли Елисей и его толстый сродник – пенсионер, приехавший из города полюбоваться природой. Оба в зеленых куртках, на головах зеленые береты, за спинами ружья. Растянув беркута за крылья, они сбивчиво вышагивали на дорогу. Беркут был еще живой, вертел клювастой головой, лапами хватался за землю.
– Когти их, беркут! – зло сказал Ерзеев, растягивая ворот рубахи.
Старики закрутились, прикладами добили беркута. Потом, растянув крылья, подошли к дому.
– Глядите! Метра два будет, а? – хвастливо сказал Елисей Кулаткин.
Парни молчали.
– О господи, ума-то в вас и на вершок нету! – Филипп вздохнул и полез в яму. – Не ты ли, поднебесный житель, нес весточку от Ивана? Охо-хо.
– Скушно-то как! Два дня гулевых. Домой не показывайся, жена: копай грядки, – сказал Сережка Пегов.
Ерзеев подошел к дому Елисея, соседа своего, посмотрел на машину его гостя.
– Ей ты, пузатый со всех сторон! Где машину поставил? Моя мазанка мешает тебе? Так, может, мне мазанку передвинуть, а? Машину, вижу, трудно подальше?
– Ты что орешь? – высунулся из окна Елисей. – Мазанку разбирай, воздвиг ее на моем участке.
– Ладно. Вот выпью, закушу, передвину мазанку…
Девки, смеясь, потянули по проулку в горы.
– Пошли в горы, мальчики.
Ольга склонилась к Филиппу:
– Знаешь, дедуня, не ходи больше работать, я с тобой рассчитаюсь… А то неловко, мол, старика натрудит.
– Ты уж дозволь мне доделать. Дозволь память о себе оставить…
– О господи, ну доделывай, что ли… Все идет не так!
Филипп работал до потемок. От ужина ее отказался, пожевал хлеб с картошкой и опять стал класть стену. Луна светила кругло и прямо, влажно блестели камни.
С горы доносило ветерком звуки гармошки, голоса девок и парней. Все эти звуки, шум воды в каузе, запахи влажной земли и молодого чернобыла, скотины и степного ветра будили в душе Филиппа чувство полноты жизни. А когда засияла голубым светом вся земля вокруг, он тихо заплакал сладкими слезами и шепотом рассказывал о своей жизни и красоте земли своим давно умершим родителям. Молился он и своему богу, ничего не прося у него, а лишь исповедуясь перед ним в своих слабостях и грехах.
Подошла Ольга.
– Что шепчешь, дедушка?
– А-а! Я-то? Молчу я. Ночь хорошая.
– Ночь – чудо, дедушка.
XXIV
Между вечером и ночью, когда глаз еще не отвык от сумерек и не приноровился к безлунной тьме, шла Палага по крайней улице Предел-Ташлы. На дороге встретила старичка с пастушеской сумкой на боку, с арапником через плечо. Пропах овцами и травой. Отрадно вдохнула этот благостный запах, спросила почтительно, где живет Толмачев.
– Их тут много! А как по-уличному?
– Терентием Ерофеичем звали, по-уличному не знаю.
– Ну это Греховодник, значит. Рядом с шорной на берегу живет Терентий Ерофеич.
Только позже, расставшись с говорливым пастухом, Палага хватилась, что старик этот был Филипп, отец Василия Сынкова.
«А и хорошо, что не признал меня. Гневался за Васю… а я не виновата, хотя, может, я-то и сгубила Василия».
Береговой излучиной вышла к саманным избам, смутно белевшим во тьме.
Намаявшись в шорной, Терентий хитро поставил табуретку на легком дуновении у самой грани света и тьмы – из дверей тек свет лампы, висевшей над раскрытой книгой. Только колени да уснувшие на них руки и были видны с надворья.
Палага глазам своим не верила, что на руках человека может быть столь, зримое переплетение крупных жил и вздутий. Терентий дремал. Седой чуб затенял прижмуренные глаза.
– Дядя Тереша…
Рука, вздрогнув, коснулась усов, подвинула фуражку с оттопыренного уха на макушку. Небольшая по сравнению с широкими плечами, чуткая, красиво-хищная голова его вскинулась.
– Кому понадобился я?
– Мне. – Женский из темноты голос развеселил Терентия. Зашустрился, ощупал всего самого себя, выпрямился сутуловатый, широкогрудый, поигрывая не по возрасту бедовыми глазами.
– Вылазь из тьмы, ласковая.
Палага вошла в полосу света, повесила сумку на гвоздь, спокойно дала оглядеть себя. Была она крепкая, неизрасходованная и видная собой баба со светлой челкой над ясным челом.
Ликовали глаза Терентия, любуясь ее статью. Потянул за руку в дом, сумку прихватил, двери закрыл на задвижку.
– Палагушка… Как же? – подкошенно стукнулся коленями на земляной пол, обнял ноги Палаги, заплакал.
Плакала и она, обнимая его седую жесткую голову. Кажется, прозябла на Крайнем Севере на всю жизнь. Будто за пазуху накидала болотную из вечной мерзлоты жижу.
Тяжело ворочалось в ней пережитое, будто камнями продавливало душу до фиолетовых подтеков.
И сама Палага представлялась себе такой же остроугловатой, как и тот в ней, больно поворачивающийся мир. Ей, такой, с флюсом и зазубринами, как уложиться на стенке рядом с другими кирпичами? А быть – не миновать укладываться: отпрыгалась, отшумелась, отсвоевольничалась.
Плакала без слез, и живой глаз становился водянисто-бездонным, с обманчивой далью.
– А я думал, Узюкова… временами приходит разлучать меня с богом. Голову запрокидывает, смеется и сама же попрекает, мол, не по летам шустрый. Да рядом с духменной лапушкой мертвый песни заиграет. Греховодник я… А вот Агния (помнишь такую?) ходит соединять с богом. Она вроде за все святые границы вышла, божественнее самого бога. Жизнь у нее не жизнь: муж не муж, она не жена, а навроде кухарки. Ну ты-то как живешь-дышишь?
Многолико шла в ней жизнь. Будто общежитие в триста комнат. По тринадцать в каждой жильцов, и у всех души занедужили, запечалились, каждая на свой манер.
– На последний круг ныне вступила, дядя Тереша.
– Да что так резво?
– Комары кусали.
– Давай угощаться. Хозяйничай сама.
Осмотрела Палага кухню – посуда чистая, запах здоровый – хлебом пахнет. Ни табачной, ни водочной кислоты. И в горенке чисто, занавески на окнах. В божничном углу старинная икона в окладе, на угольной подставке поминальник.
Поминальнику Толмачевых было за две сотни лет. Все усопшие предки записаны.
– Помнишь, рвалась на землю отцов? Что же случилось? В Елисея Кулаткина стреляла?
– По глупости попал он под руку… а я за войну привыкла стрелять. Не терплю, когда со мной шутят пакостно. На войне оружием не форсили, а он зафорсился. Поверишь, как положил на стол пистоль, так и вздрогнула я каждой жилкой: будет стрельба…
Пока варилась курица на плите, Палага припоминала, как легко смахнула сама себя, а заодно и Василия Сынкова с родной земли.
Работала тогда Палага зоотехником на овечьей ферме, жила со своей дочерью Томой в саманной избе с кухней и маленькой горницей. Отара после зимней бескормицы и падежа осталась маленькая, и всего несколько овчаров вместе со своим старшим чабаном Сынковым Василием Филипповичем вполне управлялись. Ягнята день-деньской грелись на солнце в обнесенном плетняками летнике, играли около матерей, прыгая избоченившись, бодались выпиравшими из мягких кудрей рожками. А в крытой соломой зимней кошаре – матерински дрожащие блеяния только что окотившихся овец, дробный перестук двойчатых копыт суягных.
В тот субботний вечер пораньше убрались на ночь, скотники помылись в бане. И Василий собрался домой к жене Агнии и сыну Ванюшке, но видно было по всему, что дом родной неприютен стал для него. Тут Палага по-бабьему сглупила, пожалела его и себя, позвала ужинать. Да и радостно было с ним с той самой поры, как фронтовая жизнь сроднила их души, совершенно, кажется, несоединимые: он – тихий, она – часто выходила из берегов. И молчать с ним легко, глядя, как из корней ножом вырезает фигуры птиц и зверей, человеческие образы. Украшал он тогда свой новый дом в Предел-Ташле, и Палага лелеяла надежду соединиться с Василием в том доме-тереме. Была у нее одна отрада – слушать спокойную речь Василия. Обыденная и нелегкая временами жизнь как-то сплеталась корнями со светлой отстоявшейся вечностью, и верилось, что слышишь тайное бульбульканье подземных ключей под теми корнями. Грех, чтобы такой душой владела и распоряжалась крикливая Агния, как приусадебным участком. Да и рано или поздно, а Василий вышел бы из круга такой жизни, потому что при своей смиренности и терпеливости он был свободной души человек. До белого накала и довела Агнию ее беспомощность, неспособность почувствовать его душу, сродниться с нею неразделимо. Испугом хотела удержать, да промахнулась непоправимо.
Только сели за стол ужинать, к дому подъехали в тарантасе на паре лошадей. Волкодав хрипло залаял, натягивая цепь, вздыбился, кинув передние лапы на прясло. Палага вскочила глянуть, кто приехал, но Василий осадил ее, надавив на горячие после бани плечи. Набросив на себя шинель, он вышел встретить гостей.
Отец и сын Кулаткины измотали коней по вязкому чернозему, пена взмылилась на перепавших пахах. Знать, неотложные дела принудили председателя райисполкома Елисея Яковлевича хлебать киселя по раскисшему бездорожью.
– Мефодий Елисеевич, Елисей Яковлевич, милости просим, – говорил Василий, распрягая лошадей.
Елисей, отстраняясь, двинул локтем Василия, разнуздал коренного, взял из тарантаса мятое сено, подбросил коням.
– Ты, Сынков, не спутал в потемках чужой дом со своим? Или окончательно потерял совесть, как овца жвачку? – спросил Елисей.
Мефодий, расставив ноги, сверху вниз давил Василия властным голосом:
– Потонул в аморалке по самые ноздри… Отправлялся бы ты к жене, успокоил бы…
– А зачем ему домой? – возразил Елисей. – Пусть он походит среди ягнят, подсчитает убыль по его халатности.
– А вы тут не распоряжайтесь, – хозяйски вызвучился из сеней голос Палаги. – В гости приехали – милости просим, а шутки шутить не позволю. Дураков поищите в другом доме.
Кулаткины вошли в дом.
– Хотели посвататься за тебя, девонька, да, видно, не с руки нынче. Не будь тут Сынкова, глядишь, поладили бы. Решим больной вопрос с ним, коли уж на ловца и зверь сам бежит, – сказал Елисей двусмысленным тоном шутки и угрозы.
Положив пистолет на стол, отодвинув чашку соленых огурцов, он заговорил о бескормице и падеже овец все тем же непонятным тоном сочувствия, подковырки, намеков и угроз. Глаза его на желтом носатом лице то холодно круглились, то суживались в презрительном лукавом сощуре. Писал он что-то вроде протокола.
В форточку набегал теплый, влажный, овцами пахнувший ветерок, и, хоть Елисей не снимал полушубка черного дубления и шапку из собаки, он зябнул. Вытягивая синюшные губы, дул на костлявые руки. Что-то не получалось у него с протоколом.
XXV
Мефодий покряхтывал у порога, прикрывая ладонью напряженно сжатый рот. Украдчиво поглядел на девочку: под нарами, играя, чесала ягненку лоб с прорезавшимися рожками, а он дурашливо бодал ее колени, Мефодий размягчил улыбкой дубленное непогодой тугоскулое лицо, но, взглянув на Палагу, посмурнел.
Сильный, самоуверенный и ладный, легко находивший отклик и понимание у людей, он последнее время измаял себя желчно-горестным недоумением: почему веселая, умная, толмачевской породистости женщина держала в дружках недалекого смешного Ваську Сынкова? Васька однажды по пьянке хвастался: героическая у него подружка, образованная. Как соринка в глазу, Васька мешал Мефодию. Да и Мефодий вроде завидовал: заместитель управляющего отделением, а живет пожиже овчара Сынкова: у того весомая зарплата, баранины вволю. Свои овцы в отаре, да и совхозного барашка может зарезать запросто. Сынкова волки не трогали – дружба у него со зверьем. Будто бы разговаривает с ними. Пасет овец близ волчиного логова, а волчиха рыскает за добычей в соседнее стадо.
Взыграла у Мефодия фамильная гордость, заныло хуже зуба больного ущемленное самолюбие. Вычеркнул Ваську из разряда достойных соревнователей в поисках радости, не замечал его, как никшие под ноги травинки. Наведывался на ферму, вызывающе открыто любуясь Палагой. Она хоть и норовисто раздувала ноздри, искры метала глазищами, а все же бодрил ее восхищенный взгляд Мефодия, и вся фигура напрягалась молодым женственным гневом. Вот такую бы объездить! Тогда и решил Мефодий поднять на дыбки Ваську. Ну хоть бы каким-нибудь скандальным манером проявил тихоня свою личность, чтобы можно было осерчать на него в полный накал, смарать в глазах Палаги.
«Да как он воевал на фронте, если нет в нем ни пылу ни жару? А вот нянчатся с ним две бабы, и обе с огоньком, характерные», – думал Мефодий, теряя вкус к подтруниванию над Васькой, видно начисто обделенным чувством собственного достоинства, мужским самолюбием.
Весь в отца своего Филиппа, и нос раздвоенный, и затяжное раздумье в ущерб боевитости. У того, говорил Елисей своему сыну, хоть с четырех углов поджигай дом, не шелохнется, глядя куда-то сквозь тебя.
Отец сказал Мефодию, что халатность Сынкова не простая, а со злым умыслом. Агния незыбкие имеет подозрения: отсаживает Васька-потаскун самых кучерявых новорожденных ягнят в потаенный закуток, бьет, а шкурки собирает на шубу полюбовнице.
– Давай, Мефодий, попугаем Ваську, отобьем от табуна овцу-то, Палагу то есть.
Зная увлекающийся, заигрывающий норов своего отца, Мефодий осведомился: не переступим ли закона? Закон – капкан крепкий, прищелкнет – не вырвешься.
– Чутье и опыт меня не подведут. А если оступлюсь, на себя возьму, покаюсь. Ты будешь в сторонке, сынок. Да так я, на время Ваську отлучу, ненадолго, а там отпущу. Мы не примем мер, Агния засигналит выше. Бабу развезло, не остановишь. Кто-то должен отвечать за урон поголовья. Лучше самим проявить инициативу, пока сверху не потянули к ответу. Хошь времени служить, помни: идея дороже крови. Тут редкий случай: утоление сердечной жажды и служение идее сплелись в одну веревку.
Хотя и для острастки писал Елисей протокол, все же временами мелькала мысль: а не на самом ли деле Васька навредил?
«Попугать его надо. Иначе как же? Государственная скотина дохнет, а я уши развесил?»
Палага, в черной юбке и гимнастерке, стояла у печи, все еще намереваясь налить гостям щей. Василий Сынков сидел на лавке и, потирая лоб разработанной рукой, рассуждал примирительно:
– Что вы, братцы? Пошутили, попугали – и хватит. Выпьем помаленьку, закусим. Разве я с умыслом сгубил ягнят? Они, как дети, ягнятишки-то, у самого лиходея не подымется на них рука… Ты, Мефодий, был при скотине, знаешь, как несчастье случается. Чего тут притворяться? Всех судить – судей не хватит.
Елисей Кулаткин почернел лицом, дыхнул в его глаза клубы дыма. Надсадно кашляя, хрипловато совестил:
– Просо летось потравил. Забыл?
– А я остерегал: не обкладывайте со всех сторон пашнями – некуда скотине идти. Легко разве слушать голодных животных? Чем виноваты?
Потраву проса простили Сынкову, хотя Елисей шумел с трибуны и писал в инстанции.
– Не мудруй, Вася, над нами. Барашей облегчил, а солому забыл постелить, а? Загноились и околели с того. Хе-хе-хе! Как же ты после того не числишь за собой вины? Это мы по-свойски уличаем тебя в халатности, а другие на нашем месте без всяких мягких привесков поняли бы, что это стопроцентное вредительство. Потомки не стерли бы клейма. Ладно уж, Василий Филиппович, принимай эту вину за смерть ягнят. Рассказывай: кто тебе пособлял? Вредные в одиночку не живут, орудуют среди неустойчивых… Не директор ли дал указание? Сознайся, легче будет.
– Мефодий Елисеевич, что же ты молчишь? Ну, отец твой… Никогда не пахал, не сеял, только активничал… А ты-то на все руки… Скажи, Мефодий Елисеевич, бате своему… кормов собрали мало, да и то по твоему приказу ополовинили для соседей.
Мефодий присел на корточки, толстыми от плотницкого топора пальцами выпутал травинку из белых волос девочки.
– Давай знакомиться. Как тебя зовут? А маму как называешь? – подлаживался Мефодий к девочке.
Тома заплакала, уткнулась лобастым личиком в колени матери.
– Подальше, дочка, от этого дяди. Не говори, кто твоя мама.
За перегородкой заблеял ягненок, заметалась овца. Василий кинулся к дверям, чтобы помочь ягненку, верно завалившемуся в яслях, но Елисей остановил его:
– Жалостливый больно! Сотню поморил, одного спасти хочешь. Сиди, без тебя жизнь пойдет своим чередом.
Палага налила и поставила на стол большую деревянную чашку щей, потом откуда-то из тайника вытащила бутылку самогонки. Елисей оторвался от протокола, отщипнул хлеба кусочек, пожевал, с жесткой мукой глядя на бутылку. Вдруг он схватил ее, замахнулся кинуть в ведро с помоями, но укоротил себя и поставил на стол. Он все еще играл, но уже с большим увлечением, минутами не владея собой.
– Не печалься, Палагушка, наверху разберутся, – сказал Сынков.
– Ишь прохиндей, своим товарищам не верит, на верхи надеется. Многое знаю я про тебя, – сказал Елисей.
– Все равно разопьем, братцы, – сказал Сынков. – В голове прояснится.
Елисей смахнул со стола бутылку. Но Мефодий поймал ее, зубами вытащил деревянную пробку, налил самогон, позванивая горлышком бутылки о кружку.
Распили, не чокаясь, не закусывая.
– Ну, Василий, должен я тебя забрать, а ты, Палага, оставайся тута с дитем, только от овец я тебя отстраняю, – сказал Елисей.
– Сынкова я вам не дам. Мужиков в беде бросают полюбовницы, а жены идут вместе с ними.
– Да какая же ты ему жена? Чего наговариваешь на себя?
– Мне лучше знать.
– Какие покладистые. Может, дашь, Вася, ручки связать, а?
Василий улыбнулся, податливо сказал:
– Вяжи, Елисей Яковлевич. Стыдно тебе будет. Как бы на веревке этой не повесился ты потом от стыда.
По вязкому чернозему взопревшие лошади едва тащили тарантас.
– Зарежем коней из-за них, – сказал Мефодий, не смея прямо заступиться; мол, отпустим их…
– В тридцать седьмом не так бы запел, Вася, – говорил Елисей. – Порядок был. А как же? Крутое было времечко. Бывало, раздавался ночью в телефонную трубку голос: Кулаткин, ты думаешь разоблачать врагов или нет? Оглянись на соседей: отстал ты от них процентов на сорок. Или ты, Кулаткин, думаешь, что враги орудуют тихой сапой только у них, а в твоем районе они социализм строят? За притупление классовой бдительности знаешь что бывает, а? Враг в одиночке не живет, он косяками ходит: волчьими стаями.
– Все ты врешь, Елисей Яковлевич, запугиваешь, – сказал Василий Сынков. – Так не делали.
Елисей поминутно прикуривал гаснувшую цигарку, бранил жену:
– Опять высыпалась! Сколько раз наказывал Лизавете Петровне – наруби помельче, так нет, наколола чурок. Самовар греть, а не курить.
Сидел он в тарантасе, кашлял в рукав шубы. Палил его жар. Липкий, вонючий пот осыпал лицо, грудь. Плохо было ему после самогонки. Глядел он через слезы на Сынкова, завидовал, как тот, сухонький, плечистый, легко шел.
Позади и сбоку по кромке каменного карьера, выворачивая носки, выпятив грудь, шла Палага. Шаль откинула с поднятой овсяно-светлой головы. Дочь несла на плече. Вечерняя заря тепло догорала на лице большелобой девочки.
– Посади девчонку в тарантас-то, – говорил Елисей. – Ну, давай ее сюда, а? – протягивал он руки.
Палага повернула голову, оскалив белые зубы:
– Катайся сам… на том свете черти будут на тебе ездить.
– Ты о ней не тужи, цела будет: в детском доме перевоспитают, – сказал Елисей.
Мефодий поравнялся с Палагой, подлаживаясь под ее легкий широкий шаг, с горькой тоской стал уговаривать ее: все прояснится, бояться ей нечего, за Ваську она не ответчица.
Палага повернулась к нему:
– Заплачешь красной слезой, а поздно будет. Погоди, плюнут тебе в глаза твои же дети!
Она сняла дочь с плеча, прижала к груди. И хоть знала, что мала еще запомнить слова, заклинала ее, чтоб слышали Кулаткины:
– Никогда не прощай им, мсти.
– Слыхал, Мефодий? Потоплю кутят, пока слепые! – закричал Елисей, привстав в тарантасе.
Палага остановилась. Укутав башлыком голову и лицо дочери, вышагнула на гриву обрыва, посадила дочь у березового пенька, розово запенившегося соком. Подошла к тарантасу.
– Это кто же кутята? Ах ты, паскуда…
Сволокла Елисея на землю, вырывая пистолет.
– Вася, бежи! К Андрияну…
Испуганные стрельбой лошади метнулись с дороги, тарантас опрокинулся, хрястнули оглобли. Девочку сбило колесом, и покатилась она по гравийному круто-склону, как бревнышко.
– Ты что же, стерва, наделала с дитем? – удивленно прохрипел Елисей, хватаясь за живот. – Бандиты…
Одной рукой Елисей зажал рану в боку, другой стрелял из пистолета по ногам убегавшей Палаги.
Подошел Василий Сынков, помог Мефодию положить Елисея в тарантас, потом связал сломанную оглоблю. Вывел коней на дорогу.
Мефодий сказал, что надо замять все случившееся.
– Я тебе замну… ах, тошнит. Найду гадюку!
– Елисей Яковлевич, стрелял я, – сказал Василий.
Мефодий наотмашку ударил его.
XXVI
– Да как же ты, девонька, родную-то дочь неосторожно посадила на обрывчик? – спросил Терентий.
Палага плакала.
– Искать ее не надо. Никто ты для нее. Дочь-то Васькина?
– Фронтовой трофей.
– А про Ваську Филя рассказывал: уводили по коридору, и Васька позвал его: «Батя!» Филя просил: палец, сынок, в щелку сунь, я поцелую и помру. А ты что знаешь о нем?
Через своего лагерного покровителя Рябого Микешку Палага пыталась разузнать о судьбе дочери и Василия. Лагерно-тюремная связь работала совершеннее министерства связи любой державы. И все же о судьбе дочери определенного не было известно, скорее всего умерла или цыгане подобрали.
О Василии говорили, будто посадили его в тот же подвал, где сидели братья-конокрады Святовы Дрон и Прон.
– А не убьют его? – будто бы сочувственно засомневался Мефодий Кулаткин. А отец его Елисей засмеялся:
– Ну и пусть гады жрут друг дружку, скорее землю очищают для правильных людей.
Святовы заволновались.
– Наседку подкинули? За кем подслушивать хочешь, Васька? – сказал Дрон. А Прон в политику ударился:
– Дождался от своих в морду ширка. Бить тебя надо. Через вас народ обессилел. – Прон помахал кулаком перед лицом Сынкова, успокоился.
На допросе Сынков будто бы считал себя невиновным и держался как хозяин. Смешон был этот хозяин с напрочь вынесенными передними зубами с первого же удара неким Митрием Фомкиным. Будто бы свели с ним личные счеты: подняли за руки, за ноги, посадили на кирпичный пол. В камере Сынков лежал пластом, обмякнув, кровь стекала с уголка рта. Совсем присмирел.
– Эх, Вася, долго будешь выхаркивать себя кровью, – сказал Прон.
Татарин обтер рот Сынкова, спросил, за что он сидит, и, когда Василий, пожимая плечами, заговорил о своей невиновности, на лице татарина выступило презрение.
Братья Святовы стали уговаривать Сынкова бежать вместе с ними.
– Терпи, Вася, выйдешь на волю, сразу не давай ходу приголубленным каракулевым мерлушкам, а потихоньку живи на них.
– Я не вор, братцы, не вор.
– Не переживай, Васюта, все воруют, только не каждый попадается, да не всяк догадывается о себе, что коробчит, – сказал Дрон, а Прон добавил:
– Не тот дурак, кто признается, а тот, кто отказывается от дурацкого звания. Разумей, Вася. Слышь, Дрон, а ведь Васька и вправду не украл – воров ныне не бьют на допросах… Не запутался ли по другой линии? Тогда нам непопутно. Мы подбираем, что плохо лежит, а на собрания аккуратно ходим и кровь пролить за державу готовы всегда.
Братья покурили, дали Василию курнуть и запели на церковный мотив:
Сбреют волос твой густой
Вплоть до самой шеи,
Поведет тебя конвой
По матушке-Росеи…
Умер Василий во время допроса, однако успел подписать признание в том, что поморил ягнят со злым намерением.
– И Филя с Аленой поминают Васю за упокой, – сказал Терентий. – Давай и мы помянем… – Терентий перекрестился, шепотливо творя молитву. – Утишь сердца человеков…
Палага зажмурила левый глаз, а правый, искусственный, был красивее живого и даже обманчиво более зоркий и смелый.
Терентий хотел и робел спросить ее, где и как окривела. А она запросто поведала, будто речь шла не о потере глаза, а пуговицу обронила…
…В Памирских горах перестрелка была… Как толкнуло ее в плечо, помнила Палага, а как очутилась распластанной на скале – не знала, не помнила. Чуяла: жарко палит солнце прямо в лицо. В глазу – как стекло толченое, режет немилосердно. Глянула – топчется на ее груди черная птица, на клюве висит глаз, зрачок глядит недоуменно. Глаз – ее. Из последних сил закричала, подняла руку и закрыла глазницу…
Ознобом и жаром разливалась лихорадка по всем суставам от ноющих ревматических ног до контуженой головы. И Палага все пыталась заткнуть сквозную щель в душе, загнать тоску в темный угол – пусть сумасшедше мечется, не отравляя жизни.
Тоска эта имела образ плешивой крысы с глазами цвета керосина в сумерках.
В жару мерещился Палаге какой-то странной смещенности мир, сотканный из окопов, плоских болот и знойных песков за Сулаком. Смуро затаилась в барханах та самая плешивая крыса с глазами цвета керосина в сумерках. Она вышла из-под власти Палаги и что-то задумывает свое.
Развеселились на ромашковых лугах нарядные, детски чистые люди, давние жители Палагиной души. И Палага, торопясь, говорит и говорит проникновенно о любви. Но холодным неживым ветром потянуло с бархана. Плешивая крыса повела усами и давай печатать на песке свои хворые следы… И все вокруг Палаги, и все ближе к ней… У нее предназначение: умирая, губить все живое. Видишь, бацилла простейшая повелевает ею, хочет единолично и безраздельно хозяйничать на земле.
Предсмертная немота обескрылила птиц, обезножила зверей и людей. Не то барханы красно отливают на закате, не то могильными курганами зачервонела исхолмленная за Сулак-рекою степь…
И дроглая, качаемая ветром собака, нацелившись носом в меркнущее небо, следит одним глазом за воздетыми к луне руками старика с косым лезвием бороды.
То ли в молитве кособородого старика мало огня и веры и бог давно скончался в до изморози высветленной душе его, но только чудес не совершается и не совершится.
В горячечном недуге Палага с горькой усладой перешагнула в мир иных измерений – почему бы не стать бессмертной? Только голова болит, и бессмертие – плохое лекарство…
– Пить-пить-пить…
Рябое лицо Микеши, спутника по возвращению, склонилось над нею. Татуированная рука клонила баклажку к ее губам.
– Выпила, давай закусывать… Глядеть на тебя – сердце мрет.
Камень похитнулся на берегу мутной реки. Надпись – тут под крепостью погибли предел-ташлинские молодцы, посланные императором Павлом в Индию. Поцеловала камень. И ушли с Микешей дороги строить. А потом потянуло на родную землю…
– Ладно, Палагушка. Давай поужинаем. Как мусульмане в рамадан по ночам…
Палага ела по-особенному: тарелку держала на коленях, вроде уткнулась в нее, и уши вроде шевелились.
А когда поужинала, стала улыбаться, будто младенец, начавший соображать, ни зла, ни огорчений не помнила, не знала.
– Кем же ты мне доводишься, девонька?
– Племянница, дядя Тереха. Двоюродная, правда. Он светло любовался ее статью, и все более отдаленной родственницей казалась она ему.
– Ох, как ты ладно мне на душу легла. Только брат Андриян знает да вот еще тебе откроюсь: оба моих сына сложили головы на войне. Снохи повыходили замуж. Перед чужими я хвалюсь бодро: дети живы и прославлены. Мне легче помереть, чем порадовать Елисея Кулаткина нуждой-бедой. И ты, девка, не роняй себя ни тужилью, ни злобой. Пусть горе-злосчастье не ущипнет нас. Давай, лапушка родная, радоваться. Пока не старуха, взвеселись.
Для бабьей радости было в Терентии всего вдосталь – стать, вольный упругий шаг, свежий голос, внимательность к ее жизни. Не заигрывал и не выламывался. Слушал Палагу серьезно и сочувственно.