Текст книги "Благодарение. Предел"
Автор книги: Григорий Коновалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц)
Природное это изваяние явило Истягину в зоревом разливе тревожащий неодноликостью образ не то продравшегося через тайгу атамана-первопроходца, не то осиротевшего владыки, пережившего себя и свое давно умершее царство: раздвоенная борода зачесана ветром на плечи, помесь шапки с чалмой надвинута на своевольную надбровную морщь, разновеликие глаза (один хитровато прищурен, другой воинственно расширен) глядели в заречье, как бы соблазняя и запугивая одновременно кого-то, – под этим двойным взглядом равнина прогнулась, как спина дремавшей на том отлогом берегу кобылы. Под вислое пузо кобылы тыкался жеребенок-последыш, даже издали на фоне рассвета видно было: поизносилась лошадь в работе и рождении жеребят.
Истягин поправил вещмешок, прямя спину до больного хруста в сутуловатых, стуженых и контуженых плечах.
Именно в эту минуту Серафима распахнула окно, увидала горбатого человека у скалы, не признав в нем Истягина.
Перед крутым подъемом на улицу Истягин взглянул на скалу сбоку: смиренно задумался вроде бы сказитель. Морщины на скулах обожжены страстью, приморожены сторонившейся его смертью, наказавшей его нетленной старостью за какие-то прегрешения. Гибель обошла его, как эта река обтекала рыжую скалу, загадочную своей одинокостью, – ведь сопки, темны и лесисты, дружной гранитной артелью подпирали друг друга вдали от скалы.
И скучно стало Истягину от предчувствия, что еще полшага – и проступивший в скале мудрый лик исчезнет. И он действительно исчез, едва Истягин сморгнул морось, соленую, как слеза.
Теперь уж не то зверь на лежке, не то птица дремотно угнездилась, а может, всего-навсего – тени в складках скалы, как чьи-то неприкаянные души, угрюмо коротали остаток ночи. Ни атамана, ни старца нет и не было: была и остается изъеденная непогодой скала, слепым гневным или развеселым движением природы заброшенная на береговую равнину потосковать…
И в его жизни ничего достойного спокойных, одобрительных воспоминаний и тем более желания повторить не было и, ясно, уже не будет. Была нескладность, духовная неустроенность, контрабандные, с провалами и осечками, поиски какого-то дивного цветка пророческой значимости. Не в самом себе. В душах других.
«Пошлость в том-то и заключена, что понимаю необоснованность моих замашек найти дивный цветок, а все равно искать буду, если не сдохну».
По крутому, с поворотами переулку поднялся к тупику, одолел ступеньки, выбитые в камне. Тут на каменистой площадке стояло несколько домов – и ее дом.
К дому под черепицей тропа заросла вишнями, дремотно допивающими ночную прохладу. Стекала с высоты густеющая с рассветом синева неба.
Истягин сел на красный камень наискосок от окон. Камень был меньшим братом той многоликой скалы, только прирученный, отшлифованный до булыжной безликости – не одно поколение людей сиживало на нем. Криво росла сирень из-под камня.
Ничего, и так вот жить можно, хотя у корня ствол сирени подпален, – совсем рядом чернели угли, пахнущие жареным мясом, торчал косо воткнутый в землю шампур, очевидно, забытый мастером по шашлыкам.
Совсем недавно рьяная сила жизни подняла Истягина в смертный шаг, когда взрыв мины опрокинул навзничь. В своей нерассуждающей правоте сила жизни опережала его сознание в те времена. Теперь по-научному копался в своем сердце, и оно ныло в самой уязвимой клетке, как от пчелиного жала.
«Говорят, у каждого свое астеническое жало разной ядовитости». Истягин усмехнулся, глаза же его все резче светлели от перенапряжения в сердце и голове – еще удар, и, вздрогнув, лопнет главная не то жилка, не то клетка.
Перегрузка предчувствия: в квартире Серафимы подкарауливает в тугой упаковке полный комплекс беды, не хватает только его, Истягина, чтобы с ходу, без передыха завершилась его гибель, быть может, самым пошлым образом. Это не страшно, а унизительно до какой-то низменной боли…
Издавна в его приморском поселке, основанном первопроходцами и беглыми каторжниками, считалось вроде бы законом: прежде чем жениться, парень должен научиться какому-нибудь мастерству, отслужить действительную в армии или на флоте, отсидеть в тюрьме.
Истягин отрешенно зажмурился, и привиделась ему тюряга не сама по себе, а лишь как загадочная подробность радостного детства. Дед велел ему сидеть на берегу у лодки, в награду за терпение повесив на шею связку баранок, а сам пошел к тюремному начальству просить свидания со своим сыном Кон Конычем, то есть отцом Антона. Преданный Кон Конычу удэгеец Актанка, уже несколько суток поджидавший своего командира, спавший ночью в скверике, обнял Антона, заглядывая в лицо полумесяцами глаз: «Терпи».
Антон глазел на тюрьму: караульная вышка, зарешеченные окна с голубями на подоконниках. Потом все забыл. А теперь, покоренный мудростью – от сумы да от тюрьмы не отказывайся, он был взбудоражен и обогащен загадкой: почему в то далекое время тюряга полуоткрытыми воротами заманивала неизъяснимым самоуверенным гостеприимством, как вечность. И почудилось только теперь: из темного зева несло тленными веяниями падения, ожесточенности, страданий, надежд родиться заново, но уже в мире каких-то иных измерений, где вроде бы время текло в обратном направлении, награждая добродетелями упущенных возможностей.
В недавней юности тоже были оступки с разбега, но без глубоких вывихов, и в сбивах плутал один. Теперь же двое – он и Серафима. Уж кто другой, а она-то рождена на радость, вся – душой, умом, походкой, голосом, взглядом…
Чуть не окончил исторический факультет… по легкомыслию… потом женился… потом воевал… а вот тюрьма терпеливо ждет его.
Впервые он поостерегся своего трофейного пистолета и уж думал, не зарыть ли оружие в землю, пока не поздно.
Если бы не последняя папироска, Истягин не решился бы беспокоить Серафиму Филонову этим ранним воскресным утром. Возможно, спит она затяжным зоревым сном, может, видит цветные сны, как прежде видела голубых собак.
Дым уже припахивал мундштуком папиросы. Сушило губы, деревенело, горкло нёбо… Так же было в «бутылке», то есть в неполном окружений, связь со своими была лишь через «горлышко»…
От подводной лодки до этой «бутылки» путь по времени не столь уж долгий, но узловато-путаный, с провалами…
VI
Вот он, путь этот.
Командиру подводной лодки «М-20» («Малютка») капитану третьего ранга Никите Перову было приказано торпедировать крейсер «Бреслау», не ввязываясь в драку с охранением.
Вышел на коммуникации, лег на жидкий грунт. Шумопеленгаторы улавливали работу винтов первого кольца охранения – противолодочных катеров; второго – сторожевиков, третьего – эсминцев. И когда приборы наполнились густым тяжелым шумом, Никита обнаглел: «Всплыть!»
А крейсер – рядом со своей броневой мощью. Две торпеды – по нему. Как потом узнали, попала одна, проломила в борту крейсера дыру шире каютной двери. Но потопить такую умную и злую машину не удалось – дифферент на правый с пробоиной борт немецкая команда уравновесила, набрав воды в отсек левого борта. Крейсер ушел, но долгое время не мог вступить в строй.
Лодка погрузилась и – ходу. Глубинные бомбы затрясли ее, деформировали корпус. Погас свет. Вслепую поперли вперед. Занесло в горловину фиорда. Напоролись на стальную сеть. Горизонтальный руль заклинило. Никита дает команду имитировать гибель лодки – выпустить часть солярки. Зафлаговали немцы лодку. Щупом скребут по корпусу.
Ночи дождались. Добровольцам – выйти через торпедные аппараты, исправлять руль, вырезать в сетях проход. Охотников много, да ведь не каждый годится, а без некоторых в лодке не обойтись. Вдвоем со своим сверстником Истягин покинул лодку. На прощание Истягин сказал командиру: «…если что… нас не ждите, уходите. Мы уж как-нибудь… Живьем не сдадимся».
Только расчистили путь лодке, руль исправили, взорвалась глубинная. Выбурлило Истягина на поверхность. Сорвал маску, глотая воздух. А немцы – вот на шлюпке подплывают, автоматы наизготове. Стал он нырять. А куда? Берег их. В море – они хозяева. Ослаб, однако помнил: нож на поясе. Подгребут, саданет хоть одному – и на дно. Подплыли, конец кинули, хоть грызи от злости, как кобель. А силы нету. Взялся. Поднимают – тянут руками, лица вот перед глазами. Выронил нож. Как-то само собой, рука, что ли, посчитала себя умней головы, жить захотела… Потом в плену он думал: «Подлая рука взяла верх над головой, нож выронила…» А позже, убежав из плена, думал, что вина его перед собой и людьми в том, что не утонул, жив остался…
В морской пехоте воевал. Потом дали пакет – езжай в Энск. Приехал. А там не один побывавший в плену. Формировался штрафной батальон. Бросают штрафников в одну атаку, чтоб могли кровью искупить позор. После атаки полное прощение и забвение грехов. Попал Истягин к середнячку – со средними, нормальными моральными и умственными качествами. Хозяин, одним словом. Гнев свой генерал утихомирил, да и как было не гневаться? Прошел он, почесть, всю войну взад-вперед, ранен дважды… Но он был хозяин, не торопился пустить батальон формально или попусту в драку. Привык он по-мужицки экономно расходовать боеприпасы, людей и вообще военное добро, в том числе жизни солдат и свою жизнь. Почему-то взгляд его остановился на Истягине. К тому времени Истягин уже мог спокойно, без вызова и без вихлявости, без жалобы и мольбы смотреть в глаза кому угодно – хоть богу, хоть черту, хоть самому Верховному, не раздражая их своим гордым спокойствием.
Потому что он был в полной силе двадцатишестилетнего парня, понимал толк в жизни. Любил. В полной мере осознавалась им принадлежность к избранному историей народу, ведущему священную войну за счастье человечества. И вот слияние воедино этих мыслей и чувств с любовью Истягина к Серафиме и поднимало его над жизнью и смертью. Сладостны были жизнь и героическая воображаемая смерть. И он глядел прямо в глаза генералу глазами счастливейшего человека. И генерал едва заметно улыбнулся.
Штрафной батальон прорвал оборону немцев, но попал в полуокружение, то есть в «бутылку».
Немцы простреливали этот узкий болотный, с кустарниками проход.
С большими потерями проталкивали боеприпасы, пополнение, и еще труднее было вывозить раненых. В «бутылку» долго не могли доставлять горячую пищу. Язвочки обметали нёбо. Но вот ночью на паре лошадей в глубоком снегу по замерзшему болоту прокралась кухня в расположение роты. Истягин поднял крышку, и влажный пар смягчил гортань.
– Раздавай, пока темно и бойцы не столпились, – сказал Истягин кашевару.
Из траншеи, почуяв запах пищи, стали подходить бойцы.
– Давай свой ритатуй.
Веселый пулеметчик согрел себя и товарищей скоромной частушкой о своем былом гостевании у тещи.
Бойцы захохотали.
Истягин взялся за скобку кухоньки.
Кустисто разорвались мины. Истягина кинуло в ольховник. В одной руке котелок, в другой скоба от кухни. Полушубок на груди заляпан кашей, на морозе вкусно пахло постным маслом. Немного каши осталось в исковерканной кухоньке, да и в ту вмазан треух повара. Лошадь попрыгала на трех ногах, повалилась на повара, вдавливая его в сугроб. Почти из-под брюха упавшей лошади выхватил его Истягин, а у того голова отвалилась на сторону, только на жилках держалась.
Истягин опустил убитого на снег. Закурил. Дым едко обжег изъязвленную полость рта…
Война с Германией закончилась, а Истягину казалось, что он (в своих глазах) не полностью вернул свою честь. И очень оживился новой надеждой, когда перебросили на ТОФ.
Десант с подводных лодок высадился в Сейсине…
Как змеи, проползли мимо японских постов. Штаб армейской части разгромили на рассвете. И только вытащил сигарету из непромокаемой куртки, как что-то кольнуло-аукнуло в сердце…
Помнил, как прикуривал от зажигалки, а дальше ничего не помнил и не слышал. Очнулся на каменистой земле близ воронки. Поднимался медленно: сначала отяжелевшая голова оторвалась от кремней, потом, опираясь на руки, встал на колени. Перед глазами сеяло черным дождем. И дождь этот заливал японскую кумирню на холме. Но он знал, что такого дождя не бывает, что это от боли в затылке и сквозящего свиста в ушах. Вокруг ползали двое раненых. Он выпрямился и снова увидал на холме кумирню и буддийский храм. Он приказал отползать, уводить раненых. Но его никто из окружавших матросов не слушал. Выражение их лиц было изумленное. Он в гневе стал выкрикивать команды, но люди, теперь уже с испугом, глядели на него и о чем-то беззвучно, только движением губ, уславливались.
И в госпитале никто не понимал его речи. И он, то умоляя, то негодуя, просил хоть что-нибудь сказать. Чувства и мысли рождались и жили в его накрепко закупоренной душе немыми.
В этой какой-то безбрежно-мечтательной отторгнутости от людей, на грани полусна-полуяви, однажды, когда в палате задумался сумрак, открылось ему уже свершившееся: переселилась в него душа собаки, довольно пожилой, кочевавшей с древними тюрками от Хуанхэ до Каспия; она понимала значение жестов, мимики людей, но не слышала по глухоте и не говорила, как это и положено собакам. Жила она крепкой глубокой памятью о степных просторах, кострах… Всего несколько секунд был он собакой, но жизненный опыт потяжелел и посветлел еще одним просветом в мир, только по недоразумению считающийся окончательно истлевшим… Кочуя в самом себе, как облака в небе, он что-то бормотал на языке плеска воды, шелеста трав, легкого ветрового шума в лесу, пока однажды не натолкнулся на первоусвоенное с детства слово «мама». Зацепившись за него, он стал выговаривать с опаской разучиться.
– Ну вот и заговорил Истягин! – улыбаясь во все красное лицо, запричитал врач. – Скажи еще «батя», – и станешь совсем большим и умным. Ну? Скажи, родной, не стесняйся.
– …атя.
– Молодец! Ну, а с женой сноровишь объясниться. Поймет и без слов. Дадим тебе костыль, дохромаешь.
Истягин отвернулся на подушке лицом к бумажной японской стене.
– Без слов, говоришь? – встрял сосед по койке, поворачивая забинтованную голову. – Это чья как! Моя без идеологической подготовки замка не откроет. И все-то ей надо объяснить. Или сама начнет углублять… Бывало, пропускал мимо ушей разные теории… Эх, теперь бы, кажется, только бы сесть супроть ее, целый бы год слушал… Не умели мы баб ценить…
– Они умели? Тоже каются. Пишет моя: дорогой Васютка, вернись какой ни есть… на руках буду носить.
– Пока врозь, жалеют люди, а потом скоро все по-старому. Поди учти, сколько семейных сражений ждет нас после войны. И винить некого…
– Виноватого-то найдешь, легче, что ль, будет?
– Искать не надо… Мира не будет в семье, если искать виноватых… все виноваты и несчастны по своим силам…
Теперь Истягин сидел на камне наискосок от окна Серафимы, вспоминая госпитальную жизнь.
«Сам я грешнее сто раз… Тут дело в другом – есть предательство или нет предательства. Можно срастить, или ветви погнало самостоятельно в разные стороны. Надо бы зайти с вечера, когда шашлык ели они. А я струсил, правда – не по зубам… А может, ничего против меня и нет. Ей-то каково?»
Трудно поднимался, будто отдирал приросшие к камню руки.
В тусклости лестничной площадки он подошел к обитой черным дерматином двери. Привалился к стене, глубоко дыша. Там, за дверью, не спали, это он чувствовал.
VII
Она все еще смотрела на себя в зеркало, когда в дверь постучались, – первый удар тихий, второй сильный и последний едва слышный. Почуяла, стучится мужчина, оставивший о себе память. Жарок побежал от сердца, поярчал на скулах румянец, и стало лицо как бы взволнованно отзывчивым на чью-то горячую мольбу за дверью. Удалым движением откинула волосы за плечи, готовая к принятию жаждущего, безусловно, своего человека. Поворачивая ключ, весело дивилась руке: мускулы вязко и тепло взбодрились. Почувствовала отважную крепость ног, когда открывала на себя дверь, отступая на шаг.
За пять лет разлуки забыла, что он широкоплеч, худощав в поясе, худ лицом, от природы смуглый. Теперь – землянисто-желтый, очевидно, после хвори. О ранениях не писал, да и можно ли было писать ей, неземной, о чем-либо, кроме как о ее «пророческой, трагической красоте»?
Одной рукой опирался на ореховую, с резиной на конце, палку, другой застегивал верхнюю пуговицу кителя.
Если бы Серафима знала, что вот-вот появится Истягин, не убиралась бы после гостей, пусть бы все объедки и опивки на столе были, кровать бы не застелила, чтобы Антон мыслями сразу же пошел в нужном направлении. Не надо бы наводить его на след, а только бы отвечать на пыточные вопросы, окончательно губя свою с ним совместную жизнь. И Светаева задержала бы (спрятала брюки), ведь к случаям, когда муж застигает жену с хахалем, привыкли, и даже дурачок знает, что делать. И даже Антон сработал бы как надо по трафарету при всей его невписываемости в стройную шеренгу нормальных людей. Антон такой: словам не поверит, что прошлое сгорело, надо наглядно показать…
Лучше бы не прибираться. Но она еще перед сном, выпроводив Светаева и Булыгина (гости норовили пересидеть друг друга), помыла посуду, проветрила квартиру…
Простецкие карие глаза с детским изумлением глядели на Серафиму так, будто к чужим людям просился отогреть душу. По какому-то выражению потерянности она догадывалась, что Истягин вот-вот постигнет горькую оправданность распада их совместной жизни.
Она вовремя пресекла мгновенный жалостливый порыв по-родственному обнять его. Но рассудительность эта смутила ее обидной жестокой значительностью, и Серафима, вспыхнув, шагнула к нему через порог.
Выронив палку, Истягин поймал взлетевшие для объятия руки ее, с неожиданной для хворого силой прижал к бедрам.
– Запахни кимоно.
Как при чужом строгом окрике, она поспешно запахнулась.
– Чего же стоим? Заходи.
Истягин поднял ореховую палку, расправил свои усы вразлет, спросил с пугающей застенчивостью:
– А что, можно?
– Заходи… пока одна.
«Если и доконает он меня, то только своей покорностью… мстительным всепониманием», – подумала Серафима. И вся взялась одним огнем: разжечь в Истягине злость и решительность, чтоб разрубил все узлы разом.
– …Пока одна, заходи.
Истягин положил вещмешок под вешалку у порога, выпрямился. И тут Серафиме показалось: тяжелый, крутого замеса опыт (не расхлебать за всю жизнь) вытемнился на его лице с какими-то продавами и опаленностью.
– Ну, что с ногой, Антон? Война уж год как закончилась.
– Э-э-эта морская. Еще много-много лет будут рваться.
По давней, забытой и вновь припоминаемой привычке они легко ощупывали плечи друг друга, не готовые на большее, когда короткий нечеловеческий хохоток-клекот хлестнул Серафиму. Вздрогнув, она опасливо взглянула на Истягина – рот его сурово спаян.
– Не пугайся. Это я после контузии так веселюсь… когда накатывает радость.
Сославшись на неотложные дела у военного коменданта, Истягин ушел.
Серафима помаленьку отдышалась от непривычной стесненности в груди.
Попросив родственницу Лялю приготовить стол к встрече воина, Серафима заспешила к матери и бабушке за советом – лучших подруг не сыскать.
VIII
Во все времена были домоседки и были предпочитавшие своему женскому обществу мужские компании. Бабушка Вера, и мать Катерина, и Серафима вольнее и радостнее чувствовали себя среди мужчин – меньше мельчат, да и болтовня умно-рисковая. Не о тряпках.
Серафима зашла в педагогический институт (мать и по воскресеньям иногда работала в своем ректорском кабинете). Бродило по коридорам несколько общественниц особенной судьбы (одинокие), да еще два-три мужика, жены которых примирились с их поздними возвращениями домой.
Прежде Серафима остановилась бы поболтать с кем-нибудь из них. Но теперь ей было не до того – сумятица в душе. И она свернула влево; оказалась в тупичке перед полуоткрытой дверью буфета. Услыхала грудной голос Клавы Бобовниковой, с отделения восточных языков, служившей в войну в отделе флота по работе среди войск противника.
– Ох, Манька, хозяина-мужика мне надо. Понимаешь? Материнского во мне много, жалеть охота… Эх, какой орел был мой Вася! Сгорел. Сима, заходи.
Бобовникова разомлела после какого-то совещания, откинула шарфик со своих прекрасных плеч. Красавица, только несколько грузновата, да норовистые ноздри. Все равно милая.
– Понимаешь, подружка Максимовна, тут вот Маня жаловалась до твоего прихода: нонешние разве мужья? Хорошие на войне смертью храбрых пали. Или изувечены. Остались кто? Одни – пьют и мрут, другие дерутся, по бабам побираются – ничего, жалостливые подают. Третьих куда-то тоска загоняет. Маня, плесни нам с Серафимой Максимовной по пятьдесят граммов ямайского…
Маня сказала, бывают невезучие крестьяне – не стоит скотина на дворе: то волчок зарежет, то медведушко сломает, а то и сама корова возьмет и откинет в сторону ноги… У бати ее в таежном поселке так-то вот не ладилось – падал скот.
Маня похваливалась, вынув из-за стойки три куска разноцветного шелка: подарил морячок… Предложила подругам, но те отказались.
– Плохой мужик пошел, – сказала Бобовникова. – Вон профессорша подберет молодца суженого (позарилась на его молодость, окрутила законным браком), подберет в канаве, на себе домой приволокет, вымоет, отпоит молоком, у смерти вымолит стервеца. А надолго годен такой выкормыш-выпоиш?
– Это уж так, рассохшую балалайку весь вечер настраиваешь, а долго ли играешь на ней? – уверенно подтвердила буфетчица Маня. – Жалеть надо их, особенно моряков. Ученый врач говорил – вибрация железного корпуса корабля изматывает. А вот на торпедных катерах все нервы перекрутит и мозги взбалтывает… Даже на берегу зубы клацают. Отчаянные!
– А подводники? Ревматизм и облысение. А уж такие ладные, дружные ребята. Ласковые, иной раз уж так жалеть хочется… Господи, как я настроена на Булыгина, увижу его – все во мне играет.
В коридоре Клава Бобовникова сказала:
– Вчера ты пировала с гостями, шашлык рубали… хотела зайти, да что-то удержало меня… Симка, мне боязно за тебя.
– Ну?
– Не нукай, не шуми, я с тобой коров не пасла… Светаева, ясно, ты не отдашь мне. А Макса Булыгина возьму в клещи, уж так повернусь перед ним… О, как хочется служить человеку хорошему. Кажется, собакой бы его стала… Счастье твое, Сима, рисковое… По глазам хочу понять: что случилось с тобой?
– С такими, как я, ничего не случается, Клава.
– Даже если возвращается муж?
IX
В ректорском кабинете были мать и бабушка.
– А вот и наш ландыш! Легка на помине. – Бабушка Вера, вынув из зубов орочскую трубку, поцеловала Серафиму. Мать сильно пожала руку, скосила азиатски-лукавые прекрасные глаза на Серафиму.
Тихо, как полуживая, Серафима сказала, отхлебнув кофе:
– Вернулся Истягин. С которым я жила когда-то тринадцать дней.
Веселые, сильные и вольные, бабушка Вера и мать Катерина всегда понимали Серафиму с намека, потому что отношения между ними были на равных, как у любящих друг друга подруг, самостоятельных, осознающих свою ответственную вольность. Особенно бабушка без подсказки проникала в самую душу, потому что пестовала девчонку когда-то…
Как-то с год не было писем от Истягина. Бабушка говорила: пусть Сима живет и работает с полной отдачей. Бабушка «пасет» ее дочь Нину. Воспитаем – на то и детские садики и ясли.
Бабушка рано овдовела, без мужа воспитала дочь Катерину, и Катерина тоже рано овдовела, без мужа вырастила вона какую умницу и красавицу Серафиму. Без опеки и протекции стала Сима кандидатом экономических наук. Сильны гены филоновской породы – родятся девочки редкой жизнестойкости.
С достоинством думали-рядили, что делать с Антоном Истягиным, если он вернулся на правах мужа. Разговаривали непринужденно, на равных, и заносило их из стороны в сторону. Серафиму восхищала мать, совсем неизрасходованная, с устойчивой рыжинкой молодой гордой головы. Судьба, что ли, одинаковая у них, филоновских женщин, но только Серафима втайне гордилась, что в натуре ее есть много от бабушки и матери и что она повторяет их судьбы в условиях еще большей свободы современного общества.
Давнего друга Вера Андрияновна нашла так: подвалил катер экспедиции к таежному берегу, а в тени кедра недвижно стоит косматый, бородатый, с плоским теменем и широким лбом. Табак в кукурузные листья заворачивает – бумаги нет, Евангелие искурил. Хвастал рыжелохматый или правду говорил, будто с каторги сбежал еще при царе, от Веры впервые узнал о революции. Жил в избушке, до отравы насытившись созерцанием божьего мира. Пожалела его Верочка. Дорвался до ее красоты и чуть не сгорел. Но Вера вовремя отлучила его, помогла окончить рабфак и мореходку. Обзавелся семьей, дорожил старой дружбой с Верой Андрияновной.
Вера Андрияновна крепко держала форму, лишь слегка красила губы (верхняя тепло притемнена женственным пушком). Теперь был у нее сравнительно молодой друг, вроде гражданского мужа-авоськи, секретарь географического общества, руководимого Верой Андрияновной.
– Ни Серафима, ни Антон не виноваты, – как всегда ласково и твердо сказала бабушка Вера и снова затянулась из орочской трубки. Катерина дипломатично согласилась: виноватых нет, есть сложности жизни, которые нужно преодолеть. И тут важно не выпустить события из-под контроля.
То есть чтобы противоречия разрешались в пределах законности и нравственности.
Мать всегда успокаивающе действовала на Серафиму своим умением не нарушать баланса законности и вольности. Все трое успокоились, наметив программу действия: правду от Истягина не скрывать (правда нужна для себя прежде всего). Гнева его не робеть – разумный выход из кризиса возможен лишь без страха. Где страх, там перекосяк, уклон в подлость.
– Трусость всегда жестока. – Голос бабушки налит непреклонностью, сознанием правоты. – Морально помочь Антону перенести удар и, если демобилизуется, нужно трудоустроить с чуткостью, щадя в нем человеческое достоинство… Захочет доучиваться – поможем. А если задурит буйно… Сима сумеет дать поворот от ворот бунтарю.
Целомудренно-строго и таинственно Вера Андрияновна намекнула: Серафима – перспективный работник с задатками организатора широкого профиля. Номенклатура отбирается взыскательно, и Серафима выдержала строгие параметры. Авторитет надо охранять крепко. И тут важно культурное поведение не только Истягина… Нужно определиться в своих отношениях со Светаевым.
Серафима засмеялась:
– Женить его на себе, пользуясь случаем?
– Походка у него не жениховская. Из таких рысаков семьянины не получаются. Но я не об этом, – сказала бабушка. – Общественная физиономия Светаева расплывчата… На время целесообразно четче обозначить комплексную дистанцию между собой и некоторыми друзьями… Взять хотя бы того же Светаева. Врач, морской волк, умен, поэтическая душа, повидал много. Широкий человек: подарил институту в музей коллекцию морских раковин. Общительность? – не оборотная ли сторона его равнодушия или ранней усталости… Зачем ты тащишь его в аспирантуру? Чуть ли не сама сдаешь кандидатские экзамены по философии – бог мой, что за судьба у нас, филоновских женщин?
– Если и доконает Антон меня, то только покорностью, – сказала Серафима.
– Поспокойнее, Сима, поспокойнее. – Мать положила руку на плечо Серафиме. – Вам с Истягиным все начинать сызнова… Что это за муж и жена?
– Попробуй начни… столько втянуто в нашу жизнь… Зачем только судьба связала нас? Ладно, попробуем взглянуть трезво… Упростить все…
– Ты забыла его четырехглазую душу… Какими глазами глянет… Посыпятся такие искры, хватит спалить не одну репутацию, – возразила мать.
Серафима поправила ее: Истягин всяко говорил, иногда – две души у него, другой раз – множество, как пчел в улье. То все мелкие, то попадаются и крупные.
Бабушка как-то очень хорошо улыбнулась:
– Да он малолеток душой-то… Если только не повзрослел на войне. Лучше уж остался бы прежним. По таким скоро затоскуют, как по родниковой воде…
X
Истягин вернулся под вечер. Пахнуло от него йодом, на штанине белые паутинки бинта. Катерина Фирсовна обняла его, улыбаясь и вроде бы воркующе плача.
– Доставь радость поухаживать за молодцом, – говорила она тихим, ласковым голосом, снимая с него плащ-пальто.
Поворотливая, легкая на ногу игрунья. В прелестном русско-японском лице помягчала властность да глаза потяжелели от избыточных тайн и укрощенных помыслов, подумал Истягин.
Он прошел в комнату и, сторонясь дивана, сел на стул.
Пока женщины хлопотали на кухне, он дремал устало, в глубоком безразличии, догадываясь, какой приговор вынесут ему.
Стол накрыли, но не садились за ужин, а все о чем-то шептались на кухне.
Поднял глаза: в расстегнутом сером пиджаке по-хозяйски стоял в комнате ладный молодец – восхитила Истягина прекрасная светлая кучерявая голова смелого, вроде даже лихого склада. Покуривая, молодец с теплинкой глядел на Истягина умными янтарными глазами тигриного разреза.
– Познакомимся, товарищ Истягин. Я – Светаев. Можно проще – Степан. – Вольность его была располагающей, рука сухая, тяжелая. – Мы с Серафимой давние друзья. Да и вас помню. Мы с вами родня по Серафиме… Вот принес спиртяги – премиальные выдали… Знаете, давайте по одной, пока они там суетятся. За победу и за вас.
Светаев налил спирт, кивнув Истягину, выпил. Раздувая ноздри, понюхал ржавую корочку.
Истягин не взглянул на стопку. Опираясь на палку, прихрамывая, он топтался по комнате, то роняя, то вскидывая лицо – худое и как бы отрешенное и опаленное. И еще в этом лице (заметил Светаев) уживались наивность, тяжелая доверчивость и спокойная, как бы спящая жестокость. И фигура мосластая, нескладная, сильная. «Он способен изуродовать», – подумал Светаев. Подступил страх уже минувшей беды, и тем более унизительный: застань его с Серафимой Истягин… Намерение быть сейчас спасителем Серафимы показалось ему лишь с виду смелым, на самом же деле трусливым и смешным, мещанским. Честнее, разумнее, мужественнее – не лезть в чужие семейные дела. Мало ли чего бывает в жизни! Война перетасовала судьбы людей, пусть помаленьку все налаживается. Серафима – сильная, умная. Одна справится, возможно, порвет с Истягиным, а когда станет свободной, видно будет. В том-то и прелесть, что вольная не побежит за тобой, не устроит драматических сцен. Друг редкой широты и мужественной доброты сердца. Опекающего характера. Не любит ухаживания за ней, подавляюще инициативна во всем решительно. Верх всегда ее. Даже в интимной радости – она командир. Втолкнула Светаева в аспирантуру заочную, чуть ли не сама сдавая за него кандидатские.
Милая заводила, устраивала девичники, пела, плясала. Четырех часов сна хватало ей вдосталь.
Спирт успокоил Светаева. Ему понравился морячок Истягин: таким и должен быть защитник родины, значительный своим простым, надежно серьезным лицом безымянного, вроде бы обобщенного героя. И Светаев уже не ревновал к нему Симу и гордился своим великодушием.