355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Коновалов » Благодарение. Предел » Текст книги (страница 7)
Благодарение. Предел
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 11:30

Текст книги "Благодарение. Предел"


Автор книги: Григорий Коновалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)

– Все сделаю ради Катерины Фирсовны и ради тебя, – по голосу Истягин представил себе маленькую усталую женщину, непременно веснушчатую.

Хлопнула дверь – ушла Серафима.

Встал, разминая ногу. Заправил в брюки прогоревшую на боку тельняшку, застегнул тяжелую бляху пояса. Надел китель. Приоткрыв дверь, спросил, можно ли ему выйти на кухню.

Женщина в сером платке сидела у кухонного стола, подперев рукой подбородок. Была она простенькая, только ладно, женственно округленный подбородок придавал лицу значительность и важность.

– Побриться? Вода нагрелась.

Крепконогая, грудастенькая, с выражением зазыва и испуга в глазах («Дяденька, приневоль!»). В общем-то добренькая, простенькая. Легко с такими. Жизнь стоит на таких вот простеньких.

Делала все несуетно, со сметливостью уверенной в себе опытной хозяйки, хотя была совсем юная. Поливала из кувшина горячей водой на его голову, потом кинула на руки полотенце.

– Будем завтракать, Антон Коныч? Краба сварила – большой! Едва вместился в кастрюлю. Вы во мне не сомневайтесь, я не чужая вам – сродница Филоновых, значит, вам родней довожусь.

– Выходит, родня.

– Голова болит, Антон Коныч?

– Прибаливает маленько.

Ляля склонилась над сумочкой у буфета, вынула аптечную четвертинку с метками.

– Спасибо, добрая душа. Хлебнешь за компанию?

– Не набалована я. Разве что с моряком…

После глотка задержала дыхание, но вот отдышалась, слезы стояли в наивных серых глазах, грудь ходуном ходила. Тылом ладони вытерла румяный рот.

– Лет-то тебе много ли?

– Зря я выпила, да? – затревожилась Ляля.

– Пугают меня выпивающие дети.

– Я женщина.

– Ишь ты. Уже успела замуж сходить. Чего же ты сидишь тут, женщина, к семье надо.

– Нет семьи. Так сбедовала.

– Убери. Знаться с этой холерой не стоит.

Молчали, глядя в разные стороны, он – на залив, она – на «голландку». Вздыхала по-бабьему, по-домашнему.

– Антон Коныч, а ведь ей тяжелее вашего.

– Да? Почему же?

– Обидела не простого мужика, а защитника, потому и тяжелее. Вы должны простить ее. Не виновата она.

Закурил у порожка. Вспомнилось: отец так же вот садился дымить у дверей. Домашнее горьковатое спокойствие приходило к Истягину, и он слушал Лялю, на разные лады говорившую о том, что нужно забыть все. И хоть от несуразности всего, что происходило в нем, разламывало его, он вопреки фактам подумал малодушно: а может, во сне привиделось? А если и было, то так ли уж виновата Серафима Филонова? И он уже не раскаивался в том, что, зная о жизни Серафимы, все же зашел к ней по слабости характера, унизился до пошлой встречи с любовником ее, трепался о лиге рогоносцев.

– И он не виноват, Светаев-то, – сказала Ляля.

– Да, я один виноват – не сыграл в деревянный бушлат на фронте. Я, и больше никто. – Истягин исказил лицо насильственной улыбкой. – Его я не виню. Почему он должен оберегать чью-то честь, лишать себя удовольствия поиграть с чужой молодой бабой? Никаких обязательств это развлечение не накладывает. На его-то месте и я сделал бы то же самое. Это мужу плохо, а ему и ей даже как хорошо. И я делал, и не раз. И даже втайне гордился этак мелкотравчато. Все было, Ляля, все. Если убивал, то что же говорить…

– Нет! Не сделал бы. Вот со мной-то не делаешь. – Она вроде бы радовалась и огорчалась, что с нею ничего пока не случается.

– Ты, девка, плохо людей знаешь. Ведь все ужасно просто и ужасно сложно. А ты кто? Или дитя неразумное, или хитрая хлопотунья за эту… Жалобишь, придумываешь то, чего в ней днем с огнем не отыщешь. Да что там совесть! Просто бабьей порядочности нету – муж вернулся, а она любовника в дом. Бесстыдное и наглое было лицо у нее. – Он встал, стукнулся больной ногой о косяк, сел. Стиснув зубы, не то застонал, не то заругался. – Понимаешь, Ляля, была бы она глупа, я бы все списал: редко ли слабинка вертит человеком, если он ни в бога, ни в дьявола не верит, живет одним днем, особенно в войну. Глупую я бы выстегал и простил. Но эта умна, очень умна. Умным спускать опасно – обнаглеют до немыслимой жестокости. Они ведь втайне про себя-то считают, что ты, я, все простые люди живы лишь их милостью и живем для их счастья. Мы призваны создавать условия для расцвета их талантливых необыкновенных натур. Нет, Лялька, умным прощать рисково. Жестоко надо наказывать по степени ума: чем умнее, тем жесточее наказание.

– А ведь она и комнатушку уступила вам, Антон Коныч. В любой момент можете к себе… Но я не гоню вас. Добрая она, значит, справедливая. Переломите себя, простите.

– Спасибо ей. Придет, поговорим, авось переломлю себя. Злобным жить тоже ведь трудно. Авось утрясется все. Бывает со многими… Чем я хуже других чудаков?

– Антон Коныч, а если она не придет? Насовсем ушла? И вы простите ее, какая она есть?

– Ушла насовсем? Зачем прощать попусту? В идиотское благородство играть? Не по карману мне.

– Так не зачем простите, а чтобы не страдала она, и вам будет легче. Лучше пусть меня обижают, чем я других. Легче жить так. И лучше.

– Такой недотепанности рабской во мне вдосталь без твоей проповеди.

Как чужие разглядывал свои руки на столе.

– Значит, амба, не придет. А как же она узнает, что я простил? Надо разыскать ее, упасть перед ней на колени. – Истягин поигрывал, травил едко свою боль. – Простил и прямо вознесся на небо. Но в комнате той я жить не буду. Я взяток не беру. И откупных не беру.

– А если простил, то и нечего искать ее. Живите тут, поправляйтесь. Я мешать не стану – пригляжу за вами, пока не поздоровеете. А надоем, поругайте, сорвите на мне зло, – рассудительно говорила Ляля, моя посуду под краном. – Можно побить меня. Если поясом, то не медной бляхой. Вы со мной по-свойски…

– Да за что же бить тебя, дурочкина ты дочь?

– Почем знать? Может, за доброту.

– Ты, девонька, это самое, без блажи. И кто вас, таких дур, делает! Ладно. Шутка до меня дошла.

Ночью, ворочаясь на диване, прислушиваясь к ровному сонному дыханию спавшей на кровати Ляли, он думал спокойно, обстоятельно: «Не годится жить в одной комнате с девчонкой. Добрая, ласковая она, доверчивая, да я-то ведь могу черту перешагнуть. А ведь Серафима капкан поставила. Подсунула эту домашнюю крякву, авось засыплюсь. Совесть у самой не на месте, вот и хочется обвиноватить меня. Агрессивные натуры в чистом виде стаптывают лишних. Серафима – не чистопородная агрессивная, разбавлена кое-какими предрассудками гуманного порядка. Такой непременно нужно уличить жертву в угрожающих злонамерениях, чтобы перешагнуть через нее с высоко поднятым знаменем справедливости. Да что я так скверно и очень уж высокопарно думаю о ней? Вона какая милосердная, матерински заботливая – устраивает мою жизнь с полным реестром земных благ: квартиру дарит, нянечку в придачу. Надо подорвать с этого пятачка, пусть токуют тут глухари по привычке. А Ляльку жалко».

Утром собрался уходить. Ляля враз подурнела лицом от растерянности.

– Да как же так, Антон Коныч? Раненого моряка выжила я, выходит? Как ей в глаза-то погляжу? Чем виновата? Мало помогаю?

– С перебором, – нелюдимо ответил Истягин.

– Куда вы хромой? Выхожу, поставлю на ноги… если слушаться будете меня.

– Многое хочешь. Ты должна слушаться, я старше.

– Воля ваша. Только вы ничего не приказываете. Тоже мне, военный… Куда же вы пойдете? Она ведь спросит с меня. А то возьмет да и заявится в самую последнюю минуту, меня прогонит, вас в руки зажмет. Она все может.

XXX

Легко и широко растекался рассвет над спокойными водами залива вдали, над кораблями в бухте. В пробном полете пахнул с моря молодой утренник, поигрывая, закинул ленты бескозырки на свежее лицо матроса, достоявшего ночную вахту на плавбазе.

Последний раз капитан-лейтенант Истягин походил по береговой базе, поднялся по бетонному трапу к двухэтажному зданию штаба, врезанному глухой стеной в каменную сопку. Бетон был все еще молодой, синеватый. Все это – торпедная мастерская, компрессорная, клуб, воздвигнутое руками военных моряков (и он работал), прежде веселило его, теперь вроде бы отчуждалось мрачно и жестко. Последний раз стоял в строю при спуске флага. Потом в каюте старшего офицера посидели вот до этого рассвета. Демобилизовался с увольнением по чистой – нога подвела, не гнулась в колене.

Теперь, в минуты расставания, был он размягчен душой… За время службы домом родным стала для него подводная лодка, вот эта плавбаза – старое вспомогательное судно с душевыми, кинозалом, кают-компанией. Судно это – ветеран морской. В каких только портах не побывало… Однажды во время тайфуна в море (Истягин был еще салага) команда отдала себя на волю божью, бросив якорь. Всю ночь носило, качая так, что старейшие мореходы лежали пластом. Потишало утром, и увидели невдалеке каменный островок, высунувшийся из бездны, как упреждающий перст, – еще маленько качнет, и расшибетесь.

Навсегда покидая базу, сходя на берег, Истягин взял под козырек два пальца (по-нахимовски).

Получил большие деньги и несколько оробел перед своей свободой. Ректор педагогического института Катерина Фирсовна Филонова восстановила его в правах студента последнего курса. Пока до осени далеко, подрядился сторожить сады и домики в них. Полезно для здоровья. Времени – хоть захлебнись. Готовься к экзаменам. Рыбу лови, пиши воспоминания. Или – исследования нравственного облика великих характеров. Глядишь, нет-нет да и мелькнет Серафима яркой иволгой.

Сады и дачи на узкой полосе – с северо-запада сопки в дубах, с юго-востока – речка. Редкий садовод проходил мимо караулки – фанзы, не постучавшись в окно или дверь, считая долгом угостить прихрамывающего сторожа в морском кителе.

Зачастили к нему рыбаки, приезжал Макс Булыгин, травил баланду. Хозяйственный мужик, построил дом на берегу реки в садах – моряки-сослуживцы помогли.

Тяжелая, со срывами и оступками, заколесила жизнь Истягина – боролся с дурными привычками – курением, выпивкой и со своим непостоянством. У других не видать – выпил, закурил ли, ничего! Даже как-то молодецки попахивало от того же выпившего Макса Булыгина. К лицу ему была трубка, заправляемая капитанским табаком. И сам он здоров во все стороны, хоть опорной сваей под мост ставь его – не крякнет, разве что глаза чуть сузятся да жарче станет их синева.

У Истягина все наособицу, не по-людски. И дым-то от папиросы чернее крекингзаводского, и вином пахнет целую неделю как-то надрывно, трагически. Все реже просторной душой встречал утренние зори, с радостью различая каждую травинку. Все дальше в невозвратность уходили ясность и доброта. Затягивалась хмурью душа.

XXXI

Придерживая плащ на ветру, подошел Макс Булыгин. Тревога разбудила его. «А ведь Конычу плохо» – это была не мысль, а что-то само собой открывшееся в душе Макса, и он пошел искать Истягина.

Припечаленный вид друга беспокоил Булыгина: накренился, вот-вот хлебнет бортом и пойдет ко дну. Полундра!

– Истягин, если можешь, прости меня, развалил, подорвал я твое счастье. До последней черты откровенен с тобой: не очень-то я пекся о твоем счастье. Сам я увлекся ею одно время, дико, но это правда… Теперь я спокоен. Еще на пять лет остался на флоте. Клава – хозяйка добрая.

Истягин молчал, уж ничему не удивляясь.

– Коныч, ты простой парень, и Ляля простая. Соединим концы? Подаришь ей малютку, пусть забавляется, – сказал Булыгин.

«И что он, умный, подделывается под простачка, совсем уж дурит меня», – подумал Истягин.

– До этого ли мне сейчас, Макс?!

– А когда же еще? Одному тебе никак нельзя оставаться, Антон Коныч. Извини, брат, но ты становишься уж очень неразборчив. И опасен для себя. В случайных компаниях рассказываешь непозволительные вещи. Словно мазутной ветошкой мажешь себя. И не только себя. А уж невысказанное-затаенное пострашнее. Горько, обидно за тебя. Не нравится мне твое состояние, браток. Впору колосники на ноги да за борт. Стыдно. Я устроился просто. Хочешь, опытом поделюсь.

Истягин угрюмо молчал, глядя исподлобья.

– Стою у причала. Чую: кто-то остановился около, рассматривает меня упорно. Вижу ноги женские. Повыше поднял глаза – ветерок вдавил платье на животике. Прямо в каком-то трепете задержался взгляд на груди. Еще и лица не увидел, а уж почуял: нашел. Мордашка кругленькая, глазами так и прикипела к Звезде. Отвернулся вполоборота. И она забежала как привязанная. Можно, спрашивает, потрогать Звезду? Потрогай. Пальчиками погладила. «Хочешь, – спрашиваю, – каждый день щупать?» – «А разве можно?» – «Можно, только плата большая». – «А какая?» – «Цепи незримые, семейные». Вот уже две недели весело погромыхиваем мы с Клавкой Бобовниковой цепями. В таких делах, брат, чем дольше копаешься, тем больше ошибаешься. Не будем, Антон Коныч, усложнять и упрощать жизнь. Я о Ляльке. Вряд ли найдешь более преданного человека.

В рубленом домике Макса Булыгина накрыт стол по-праздничному. Жена Макса Клава захотела показать Лялю со всех хороших сторон, принарядиться, закудрявить волосы велела.

Ляля надела бархатное темно-зеленое платье, туфли на высоких каблуках, только волосы не стала завивать, распушила, перевязала голубой лентой.

– Да ты, Ляля, семилетку окончила. Молодец! – хвалила Клава.

– Нет, я пока на вечернем учусь, вечерошница я.

Ляля поставила на стол корчажку пампушек в сметане.

– Сама стряпала? – удивилась Клава, приглашая взглядом всех удивляться мастерству Ляли.

– Знамо, сама… при твоей помощи.

– Мастерицы, – сказал Истягин.

– Ну, и барахлишка у Ляли в достатке, – сказал Макс. Жалел ее и жалел Истягина. И хотел их хорошей жизни.

А Ляля, чувствуя поддержку Макса и Клавы, на глазах хорошела от застенчивого желания семьи, заботы о близком человеке. Не так уж важно, что Истягин с лица смурый, зато ясные глаза, понимающие. Стоял он у дверей, высокий, худощавый, широкие лопатки двигались под рубахой, когда, покурив, выпрямился. И все-таки она колебалась: а вдруг да все это лишь веселые разговоры. Боялась, как бы Серафима не подставила ногу.

Показ Лялиных достоинств продолжался.

– Лялька, затягивай песню, – сказал Макс, подмигнув Истягину: мол, гляди, что за девка – чудо!

Обычно пела она складно, но сейчас, желая понравиться Истягину, взяла высоко и диковато старинную песню «На море лебедушка». Лицо жарко зарумянилось, глаза пропаще глядели на Клаву. Та наступала под столом на ее ногу, уж так условились: если Ляля начнет загибать в чем-либо, Клава наступит на ногу.

– Да ну ее, старинку! Давай поновее, – сказала Клава.

Но Истягин махнул рукой:

– Нет уж, допой-доиграй старинную.

Он, расстегнув ворот рубахи, подкрепил метавшийся голос Ляли простонародным баритоном. И всем стало легко и просто, когда вдвоем допели песню.

«Молодая, добрая и не знает ничего дурного. А я? Тут обман какой-то допускаю. Надо отойти, пока не поздно», – думал Истягин. И не пилось ему, и не елось.

– Ну, как думаешь жить, Антон Коныч? – бойко заговорил Булыгин.

– Дом рядом с твоим поставлю.

– Да что одному-то маяться? Женись. Вдвоем легче дом ставить, забор городить.

– Нет. Молодой я не дам ворочать бревна, – спокойно, определенно сказал Истягин. – У нее своих женских дел хватит. А там дети пойдут…

– Простой ты парень, Антон Коныч, а все понимаешь.

– Да уж куда проще! – похвально воскликнула Клава. – Последнюю рубаху отдаст. Вот, бросил комнату… Переходи в нее, Антон.

– Нет, – сказал он, – туда мне путь заказан.

– Не беда, что Антон пишет, придумывает, в старинке копается. Ты, Лялька, не бойся этого, – сказал Булыгин.

– Одному-то какая блажь не полезет в голову, – сказала Клава. – Ну что? По рукам, что ли?

Истягин и Ляля молчали.

В сумерках Булыгины собрались кинуть сети.

– А вы отдыхайте, – сказала Клава, – как дома… Вернемся утром.

– Лялька, ты бы пожалела Антона Коныча, – сказал Макс. – Ну, не стесняйся, не бойся, он смирный.

Когда заглохли шаги хозяев, Ляля развела руками:

– Ну что ты с ними будешь делать? Врать не умею, а они по глазам узнают – не пожалела.

Истягину глаза ее показались особенными при заревом свете: долгожителям не даются такие глаза. У друга перед атакой вот такое же было в глазах. Снежное поле зачернело бушлатами павших моряков. Пал среди них и друг.

– Ляля, я дурак, с умными мне не по себе как-то. Будто холодный ветер под рубахой гуляет. А ты не очень умная, а? Или прикидываешься простой-то? – спросил Антон с нажимом.

– Какая же я умная, если сразу вся доверилась?

– Так уж и вся?! Не моргай, гляди мне в глаза.

– Все бы сделала, чтоб не маялись вы. Я привязчивая, но не надоедливая.

– Встань, погляжу, какая ты.

– Воля ваша, – она выпрямилась, подняла перевязанную голубой лентой голову.

– Тихонько повернись кругом.

– Воля ваша, не трудно, – поворачивалась девка, серьезная, неулыбчивая. – А вы высокий, я по плечо вам.

– А вот примеримся. – Он встал рядом с ней, кося глаза на разгоревшееся лицо ее. – А верно, по плечо. Обнять можно?

– Воля ваша.

– А где же твоя воля? Против твоей воли я не хочу.

– А что это – против? Урод, что ли? Вон какой молодец, исхудобился только.

XXXII

Серафима одарила ее отрезом на платье, и Ляля порассказала о своем житье-бытье. Работает, как и прежде, на заводе, заработок хороший, надбавка за вредность.

Антон доучивается в институте, прирабатывает – караулит дачи и лодки. Помогает археологу раскапывать какие-то курганы. Рыбачит, с товарищами судачит. Кто бывает? Разные навещают. С нею мало говорит – и так все понятно. Велит ночью спать. «А я часок посижу». Утром встану, а он опять за писаниной. Или рыбачит.

– Писанину читал тебе?

– Зачем? У меня свои дела, у него свое: ни шатко, ни валко, ни на сторону.

– Не все же время молчанка у вас? Ну как он? Что думает?

– Да кто ж знает? То молчит, как язык проглотил. Думаешь – тут ли? А то разболтается, как на исповеди или спьяну. Даже боязно слушать. По-моему, он наговаривает на себя.

– А мужик он… как? Жалеет? – Серафима глядела в синие круги под глазами Ляли. – Ну?

– Да что это у тебя память отшибло?

– Резвая щучка. Сдала я тебе Истягина на хранение, а ты насовсем взяла. Тихая ты, паршивка! – Серафима наотмашку ударила ее по лицу.

– Не стыдно? Я же беременная.

– Прости, Лялька. Сорвалось. Уж очень у тебя самодовольное лицо. Гляди, надоешь Истягину!

– Не нужен он тебе, так зачем все о нем?

– Ох, не дай бог бросить дурака. Совесть заела.

Серафима сняла со своего пальца кольцо с камнем, надела на палец Ляли.

– Не знаю, почему он не возьмет записки свои? Целый ящик. Или ты возьмешь?

– Нет! Нет! Он не знает, что видимся с тобой.

– Намекни, пусть сам зайдет за ящиком.

По лицу Ляли пошли пятна, повлажнели глаза.

– Да что за обреченный вид у тебя? – гневно воскликнула Серафима. – Ну, говори!

– Ох, Серафима Максимовна, тиранишь нас и себя. Ну зачем он тебе? Ведь он дурачок, сама же ты говорила.

– Приглядывай за своим дурачком. Не форси своим тупым шагом. И почему ходишь некрасиво: носки вовнутрь, пятки врозь. Зад отстает… Гляди, как надо ходить.

Серафима прошла, как майским ветром обдала.

– Не буду расписываться с Истягиным, – сказала Ляля. – Все равно ты сманишь его.

Серафима получила записку от Степана Светаева – мол, надо замять одно дельце со стрельбой: «Хочешь спасти лопоухого Антошку, приходи на беседу. Я хоть и ранен, но из строя не выбыл». И Филонова навестила бывшего жениха своего, выпила с ним не один стакан крепкого чаю. О подраненной ноге сказал – случайно, чистил пистолет. Он пугающе предсказывал: Антошка живьем сгорит или в воде захлебнется.

С этой поры повелось: Истягин засыпа́лся, она спасала его. И чем глубже проваливался, тем с большим нравственным удовлетворением вытаскивала, но так, что он даже не догадывался об этом.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I

Врачи, как известно, всегда, во всех случаях несчастий делают все для спасения человека или хотя бы облегчения его страданий. И на этот раз врачи делали все, чтобы Ляля Цветкова (она так и не оформила свой брак с Антоном) доносила двойню хотя бы до семи месяцев. Это были третьи роды Ляли за десятилетнюю семейную жизнь с Истягиным. У них уже росли дочь Маша девяти лет и четырехлетний сын Миша. Донашивала их Ляля положенный срок легко. На этот раз что-то разладилось в ней. И она исполняла предписания – лежала в больнице три недели не шевелясь. И добилась своего: двойню родила. Одна девочка была на два килограмма, другая совсем слабенькая, вряд ли жилица. Врачебное внимание к полновесной, а она взяла да и занемогла, зато недомерка заегозилась. Но была столь мала, что о весе ее стеснялись спрашивать. Находилась она в особой палате.

– Не одна Ляля поторопилась родить, – сказал Истягину врач. – Женщины пошли помрачительные, если вдуматься, слабо держат плод. Чихнет – выкидыш.

После родов Ляля никак не могла войти в силу, слабела день ото дня. И ее перевели в онкологическое отделение.

Истягин остался в доме с Машей и Мишей. Подрастерялся, раскорячился между ассистентской работой в институте и домом.

Но вот рано поутру к каменным ступенькам садовой калитки выплыла из тумана плоскодонка – вроде орочской тамтыги с форсисто приподнятым носом и кормой. Лишь серединою днища касалась воды, покачиваясь на волне легко, с изяществом чайки. Истягин поймал кинутый ему конец с узлом, пришвартовал лодку. На мшистый береговой гранит спрыгнула крепкая девка – плащ вразлет. Истягин благодарно обнял крупную молоденькую племянницу. Она качнулась, румянея круглым светлым лицом. Глубоко посаженные ясные глаза глядели доверчиво и приветливо.

– Спасибо, Валя, – сказал Истягин.

Выручила сводная сестра из Голубой Горы Дуня Москалева – прислала свою дочь доглядеть за истягинскими детьми, пока Ляля томится в больнице. Давно когда-то мать Истягина, овдовев, пошла замуж за вдовца, свели детей вместе. Отчим утонул, запутавшись в сетях. Мать вывела в люди двух падчериц, с хорошим приданым выдала замуж.

Валя с ходу взяла в свои руки хозяйство, легко и радостно управлялась по дому, навещала Лялю, носила вкусную еду.

Нынче, как и вчера, Истягин после семинарских занятий в институте собрался в больничный городок навестить жену и сына Мишу, лежавшего в заразном корпусе после скарлатины.

Разномастный (белобрюхий, желтоспинный) Касьян, стоя на задних лапах, царапая дверь, мяукал хрипло-бойцовски, домогаясь, чтоб пустили его в дом.

– Господи, где тебя шайтан носил? Весь в саже, – Валя обернулась к Антону. – Дядя Антоша, глянь на Касьяна. Как он разукрасился.

– Знаешь, Валя, почему Касьян весь в саже? Вон труба фабричная, видишь? Касьяном трубу чистят.

– Ну и скажешь ты, дядя Антоша!

– Серьезно. Привязали к веревочке, пустили снизу, он и полез наверх за воробьями. Всю копоть на себя взял. Валь, а где Маша?

– Спать уложила после обеда. Плохо стала засыпать, вся тревожная.

– Мать-то в больнице… передается.

– Конечно, передается. И главное, ты, дядя, тоскливый стал. Не дай бог с Лялей что случится. Блюди себя, дядя Антоша. Подумай о детях.

– И ты блюди себя, Валя. Легковерная ты. И сам я, глядя на тебя, вот-вот задурю с горя, что ли.

– Со мной, Антон Коныч, не задуришь, – подмигнула она самоуверенно, поигрывая своей властностью.

– Ты, девочка, не очень-то со словами запросто обращайся.

Валя похлопала по плечу Истягина:

– Не учи ученую.

– Что ты меня – как быка перед запряжкой в ярмо?

– Любя. Молодая душа, и с тобой можно попросту, как с ровней.

– Бреши больше, – обрезал девку Истягин.

Валя захлопотала было принарядить дядю, достала костюм из шкафа, но Истягин насупился, и Валя поддалась его отнекиванию: хорош в этой куртке! И даже расстегнула еще одну пуговицу истягинской рубахи, обнажив мускулистую мужицкую шею.

Касьян ластился у ног Истягина. Встал на дыбки, вкогтился в голенище сапога. Касьян этот, собачка Найда и Валя провожали Истягина по саду до калитки. Собачка села у стояка, кот забрался на березку.

– Любят тебя звери, дядя Антон.

– Миша подобрал котенка. Ох и прокуда этот Касьян! Бывало, изорвет наволочки, перо по всей комнате. Ляльке хлопот… Понимаешь, глаза у Миньки как звездочки…

– Не надо так расстраиваться, дядя Антон. Все обойдется. Привезешь Лялю и детей. Я в доме прибралась. А если на родину в Голубую Гору надумал переехать, мы рады будем. И то правду сказать: зачем тебе в институте каким-то ассистентом? Седеть начал, а все на побегушках. Ты мастеровой на все руки. Лодку ли, дом ли строить – все можешь.

– Землю тоже люблю.

– Умеешь, конечно, умеешь. Они без тебя попляшут, пусть найдут такого безотказного.

Перед окном заразного корпуса яблоня старая-престарая, с запломбированным у корней стволом, усыхающая, вдруг перед смертью вспомнила молодость и запоздало зацвела. Истягин подивился, потом, опомнившись, попросил нянечку показать ему сына. Минька встал на стул, смотрел сквозь оконное стекло на отца.

– Гляди, сынок, как расцвела яблоня!

– Вот она завянет, и я умру, – сказал Минька со спокойной детской безответственностью.

Холод обдал сердце Истягина: неужели в меня пошел странной дурью?

– Нет, нет, сынарь. Ты скоро выздоровеешь. Только что это у тебя на руках?

– Кошечка поцарапала его. Инфекцию занесла, – сказала нянечка. – Что он у вас такой выдумщик? Чудной какой-то, а?

Истягин совсем затревожился:

– А что он, Мишка-то? – спросил виновато, как будто по его недосмотру сын натворил что-то.

– Вчера глядел-глядел на луну да и говорит: там Касьян мышей ловит. Кот, что ли, у вас такой?

– Кот. Очень нарядный. Минька котенком подобрал его. Миша, что сделать тебе?

– Веревочку свей. Старая рвется на санках.

– До зимы далеко, совьем и веревочку. Я сейчас к маме зайду, поклон твой передам ей.

– Поклон до сырой земли передай.

Минька слез со стула, и Истягин теперь видел только русый затылок его. В палату вошла женщина в белом халате.

Истягин сорвал несколько лепестков яблоневого цвета, спрятал в книжку, но потом перепрятал в паспорт. Книжка (том из собрания сочинений) была культурно-графоманская, и автор ее был выдающейся посредственностью, оснащенной наградами и славой. До первого сильного ветра маячил он перед глазами современников с непоколебимостью властной. В этом было что-то даже умилительное и грустное. И устойчивое.

В онкологическом корпусе Истягин посидел около Ляли недолго, стараясь не дышать на нее. Но она тихо сказала, едва разомкнув блеклые губы:

– Подумай о детях. Держись, Антон.

«Да ведь Минька меня расстроил, ну прямо убил с цветом-то яблони», – Истягин сморгнул слезы.

– Ладно, верю я. – Ляля улыбнулась слабой, доброй и бледной улыбкой.

– Но что с тобой, Ляля, наша хозяюшка?

– Слабость. Девочка покрупнее только что умерла, а я уже не в силах жалеть. Возьми меня домой. Ну, пожалуйста, а? Тяжко мне тут, Антон.

– Возьму, – сказал он.

За дверью полная, холеная чернявая женщина в белом халате жестом руки в кольцах позвала его в кабинет. Бегло взглянула на него.

– Мы делаем все, но…

– А-а? – Истягин как-то раскосо глянул в зрачки врача. – Ну и что?

– Вы солдат, терпите.

– Моряк я, да это не имеет значения. Ну и как? Кровь-то… За силу возьмется?

– Всегда надо надеяться. Ты береги ее, дядя! Она слабенькая. Вы, мужики, вольготнее живете. Освободили нас: один хомут сняли, три надели… Почему она боится чего-то или кого-то? Не уверена в своей жизни. Возможно, кто давит на ее психику? Выйдет, успокой ее. За таким сильным можно жить, как за стеной каменной. Так-то вот, моряк – с печки бряк. Трое детей-то?

– Ага, трое… с маленькой. А возможно, еще где оставил детей – всякое было в жизни. Нельзя ли выписать Лялю?

Врач сощурился. Велела сесть. Расспросила, есть ли кто из родных женщин, обещала медсестру прислать, если выпишут Лялю. Пожалуй, выпишут. Распад крови – так предполагаем.

– Кровь-то… краснокровье… кровье… бело-красное, – бормотал Истягин путано, спускаясь по лестнице, держась за перила. У подъезда поджидали его Маша и Валя.

– Папа, тут собачка, она хвостиком виляет, – говорила Маша, сияя ласковыми глазами.

Кобелек с черными ушами, белой спиной так и вился у ног Маши. Это был песик Федора Тимонина, преданного Истягину молодого друга, шофера, студента-заочника и новеллиста.

– А-а, пес… О, да он похож на кошку, – как-то тревожно удивился Истягин. – Валя, одна девочка… не выжила.

Крестьянская решимость мгновенно вызрела на лице племянницы во всей своей грубой силе.

– Так и дам я им тута хоронить дите. Сама я… Веди домой Машу. Нечего тебе младенца неживого видеть. Иди, иди!

Истягин в тот же день перевез домой Лялю с грудной дочерью, а через сутки и Миша был дома. Ляля хоть и слабая была, но отпускала Валю к родительнице домой. И было в этом ее повелении что-то тревожно-недоброе, бестолковое по видимости на первый взгляд. Однако, подумав, Истягин понял и оправдал Лялю. Девке надо уехать. Но не на ту напали. Валя, сдерживая слезы, сказала Истягину, что она не понимает, за что ее не любит Ляля.

– Уж я так люблю всех вас… а она… гонит меня. Как я брошу вас? Она совсем обессилела. Не брошу – и все!

Истягин пошел в комнату к Ляле.

– Уж не белокровье ли? Тебе-то врачи не сказали правду? – тихо проговорила она.

– Да что ты, Ляля? Ты всегда была благородно белая. Да и брови и волосы оттеняют бледность. А так нормально. Уж сколько на свежем воздухе не была…

Антон боялся увидеть в глазах жены то особенное, свойственное недолгожителям выражение, которое уловил давно, в первые минуты знакомства с Лялей. «Как глянуть, чтоб не заметила, что глянул по-особенному?»

– Ляля, не хочешь ли ушицы, а? – наконец-то взглянул и порадовался тихому свету ее глаз, огромных после родов.

– Уху? Хочу. Порыбачь, Антон.

Уходя, он снова взглянул в ее глаза, надеясь увидеть и боясь, что не увидит все тот же тихий, глубокий свет. Глаза как бы потухали, или дрема пригасила свет.

Валя стирала белье; не вынимая рук из мыльной пены, подняла голову.

– Пока не уходи, Валентина.

Лицо ее в каплях пота осветилось попеременно улыбкой, потом спокойной заботой.

– Ну и спасибо – не гоните. А ты на рыбалке не очень задумывайся. А то ведь иной раз ничего не видишь, весь где-то там… бог знает где. Иди-иди, ну чего задумался?

– Да о том и задумался, без тебя-то что бы делал, а? Пропал бы. Ты уж не бросай нас, Валентина.

Взглянув из-под руки на солнце, он сел в свою остроносую лодку. Трехсильный мотор затюкал, валко потянул к островам, к прикормленному в протоке месту. И теперь, как всякий раз отвалив от берега, Истягин помаленьку успокаивался. «Поправится Лялька, переедем на житье к Голубой Горе», – думал он. И жизни в родном поселке представлялась ему без помех, без многосложностей. Надо бы сразу же тогда скатиться с полой водой.

Родная Голубая Гора близко за хребтом, птице лету всего ничего. Хребет делил резко на два климата город и поселок: тут морось, а за Голубой Горой – солнце. Сухой воздух. Детям полезно пожить там. И Ляле, простушке-хлопотушке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю