355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Коновалов » Благодарение. Предел » Текст книги (страница 11)
Благодарение. Предел
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 11:30

Текст книги "Благодарение. Предел"


Автор книги: Григорий Коновалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)

В правлении садоводов Истягин оформил по всем правилам передачу сада и дома Максу Булыгину, лодку уступил сторожу Волкову.

Когда шел к трамваю, наперерез ему вышел Светаев в поношенной куртке, рыбацких сапогах, под измятой кепкой очки на выразительном носу. Был он как бы неумытый, но вольготно, басовито тянул флибустьерскую песню. Истягина он не заметил по-особенному – вроде заметил и не заметил, как бы временно, мол, захочу и сейчас же возьму на прицел каждый твой жест, даже помыслы.

«Почему он тут? Стоп! Уж не спятил ли я? Да нет, вижу его всего, вон пуговица болтается на куртке. Какой, однако, он жалкий при своей-то красоте. Что с мужиком?»

Истягин, поджидая трамвай, затаился за молодой четой – мужчина и женщина были широкие, гладкие, откормленные, вроде бы совсем отличной от других людей породы. И глаза их с царственной поволокой никого не замечали. Истягину было за их спинами спокойно, как за крупными конями.

Светаев, покачиваясь, подошел к остановке на противоположном углу, у магазинчика (торговала много лет татарочка, дачу нажила). Истягин не слыхал, что говорил Светаев, только видел, как он протянул руку индонезийцу-моряку и как тот отвернулся.

«Да зачем Степан так-то пошло и так униженно? – такого состояния удивления, близкого к смятению и унижению, Истягин еще не испытывал. – Да что со Степаном? Выбит из колеи богатырь. Уж не беда ли какая?»

Подошел трамвай. Холеная чета полезла, сопя. И сопение их тоже породистое, сановитое. Истягин по привычке пропустил всех вперед себя и только взялся за поручни – Светаев увидал его с того угла и погнался за трамваем. Он сильно топал разбитыми сапогами. Очки слетели, но Светаев поймал их почти у мостовой. Разномастный песик бежал за ним.

«А ведь с ним что-то неладное», – решил Истягин. На повороте соскочил.

– Что ты, Светаев? Попадешь под трамвай.

– Коныч, я не дам тебе погибнуть. Я за тебя пойду в пекло. Все перенесу. А ведь ты не считаешь меня другом? Погоди, впрочем, на то, на что я готов ради тебя пойти, друг не может решиться. Тут надо еще что-то позабористее дружбы, какой-то интерес особенный… феноменальное… притяжение, Антон Коныч. Уж сколько лет?!

Светаев стал еще плечистее, годы смягчили грубые флибустьерские черты лица. Сурово взглянул из-за очков янтарными умными глазами. Но тут же молодая улыбка раздвинула широкие губы, и он дружески кивнул головой – кудри маленько посеклись, поредели, но голова по-прежнему молодая, крутой посадки.

Истягин не мог понять – выпил или притворялся выпившим Светаев.

– Вообрази, Антон Коныч, везут на корабле злодея из злодеев. Крушение. Кого спасать? Друг дружку? Но нас много, а злодей один, и велено доставить его любой ценой. Даже ценою жизни некоторых из нас. Вот как поднялась цена на злодеев! Нет, ты не злодей… пока. Но даже в этом качестве ты стоишь не одной репутации. Мне велено задержать и доставить тебя к одному прекрасному существу.

– Степан, подожди меня вон в той пивной, на травке. Я схожу в больницу, за справками о сыне.

– Врешь ты, Истягин! Ты уже был там. И я был. Все справки ты взял. Все я знаю. Я от тебя ни на шаг, феноменальный ты человек в моей судьбе. Считаешь меня подлецом, но я за тебя в ответе перед всем светом. Идем!

– Уезжаю я… А все еще не расплатился с тобой…

– Сколько я сил потратил, изучал тебя. Любил тебя, как брата. И не знаю, кто ты. Ни даты, ни службы, все это не в счет. А другим профилем… Где ты? Где не ты? Ну скажи, куда хочешь ехать? – со стоном умолял Светаев.

– Никому не скажешь, Степан?

– Могила!

Истягин смотрел на реку, глаза стали яснее и больше.

– Надежное убежище – неизвестностью зовется.

– Страшусь больше не за однодневку, а за вечность. Почти любой продукт допустимо подпортить, но только не вечность.

– Заладил о вечности. А она за ухом не чешет, – рассеянно сказал Истягин.

– Вечный ты, Антон. И хорошо, что не знаешь о своей прописке к вечности. Ничего ты не знаешь. А вот у меня нет вечности. Но зато я знаю, что ты – вечность. И мне за тебя тревожно.

Со все возрастающим интересом взглядывал на песика Истягин.

– Любопытный, – сказал Светаев, – и кличут его Песокот. Мышей ловит. Одним словом, Котопес. Две должности исполняет – собачью и кошачью.

– Загадочный, – согласился Истягин и, совсем неожиданно вздрогнув, как при редчайшем открытии, подумал, что в собачке этой закодировано некое колоссальное обобщение чего-то непонятного и значительного.

– Когда же взыщешь должок с меня? – спросил Истягин. – Ведь мы с минуты на минуту разлучимся. Навсегда. Помню слова твои: «Когда начнешь, Истяга, сильно радоваться, тогда и нагряну». Сейчас я почти в зените, Степан Светаев. Бери долг.

– Пошли ко мне. Угощу. Вином. Тогда и о долгах поговорим.

– А душа моя стоит стакана твоей дешевки? Что-то засомневался, действительно ли повысилась цена на мою душу?

– Душа твоя не падала в цене, Истягин.

Во дворе у маленького хлева закрякала утка в своей птичьей безнадежной тоске. А когда, изнемогая, умолкла, Светаев сказал: охотник Федор Тимонин держит взаперти дикую утку с подрезанными крыльями, потеряла птица двух мужей – один селезень улетел, другого по оплошке зарубили на закуску. Собачка – Котопес-Песокот – тоже Тимонина.

Жил Светаев холостяком, никого не пускал к себе, кроме старой женщины, приходившей убирать квартиру. Заставлена квартира стеллажами – книги, фонотека. Антресоли тоже забиты книгами. Жесткий диван у стены, стол рабочий перед окном.

Скрестив на груди руки, проследил за обозревающим взглядом Истягина, пожевал жесткими губами, глядя на Истягина из-под очков, улыбнулся вроде бы повинно:

– Вот мои друзья – книги и музыка. С дураками мне не по пути.

Наливал в рюмки адмиралтейскую водку, а Истягин не спускал глаз с его руки: еще крупнее стала в запястье, загустели русые кучерявые волосы. И Истягину вдруг стало покойно и даже отрадно.

«Если бы я не встретился с ним, я бы упустил что-то главное в моей жизни», – подумал Истягин.

Светаев поблагодарил Истягина за то, что не погнушался зайти к нему.

– Небезопасно для репутации встречаться со мной. Я веду себя с коллективом института на грани войны и мира, как они считают. На самом деле смарываю с себя настолько, чтобы не выдвинули в руководители, однако и не махнули рукой, как на пропащего. Меня вполне устраивает полуподозрение, полудоверие: не очень мешают жить, как мне хочется. Но до твоей воли, Антон Коныч, мне далеко.

Вдруг из окна противоположного дома загремел транзистор на полную катушку.

– Дядя Маврикий Андреевич Сохатый запустил агрегат, а сам пошел в магазин, – сказал Светаев, плотнее прикрывая окно. – Глохнет мой старик. Но долго будет звучать в голове его море: на всю жизнь напело. Так вот помрет, а транзистор будет поигрывать. Человек всячески продляет себя как умеет. Старику жить нечем, сам как-то проговорился, а на самом-то деле это правда. Итожить пройденное. А что в нем? Как у всякого крупнокалиберного жителя отходящей эпохи: необъятно много и ничтожно мало.

– Старик крепкий, фундаментальный, – сказал Истягин.

– Вообще-то не унывает. Познакомился с одной особой, довольно бойкой. Собачки помогли. – Светаев отпил глоток водки, продолжал весело, даже с восторгом сдержанным: – На прогулке маленький, с рукавичку, песик дяди полюбил этакую субтильную сучонку своей породы. Не разбираюсь я в породах, уж извиняй, Истягин. Гуляла с этой сучонкой важная дама… Ну, песик осчастливил сучонку. Ощенилась. В дом хозяйка не пускает его. А он, понимаешь, все равно прибегает, сахар в зубах приносит подружке. Часами трется у дверей квартиры, замирает от страха, если идет мимо нелояльный субъект. Хозяйка пустит иной раз, сучонка сахар съедает, а на него рычит, оскаливает мелкие зубы. Трогательно – за два квартала бегает. Трудно такой породе отыскать себе подружку. Как монархам в наше время. Старик мой веселый. Совета у меня спрашивает – сейчас ему жениться или погодя. Надо глянуть – заневестилась старушка или пока не дозрела… Видишь ли, Истягин, человек активен, весел, пока не достигнет потолка полной некомпетентности. Потом делает вроде бы то же самое, но безлично. Тогда и свобода не по разуму, власть не по силам и умению. И вот тебе замашки и промашки. Посредственности удерживаются на уровне, на виду всю жизнь лишь в том случае, если у них сильные характеры, чуждые воображения и тем более мечтательности и сострадания. По морям-океанам мне уж не ходить. Спокойно понижаясь, идет моя жизнь к закату. Потолка некомпетентности я уже достиг, а жизнь люблю все сильнее. Преступно сильно люблю жизнь.

Маврикий Сохатый вернулся из магазина, зажал глотку транзистору. И тогда у соседки зашелся криком ребенок.

– Почему так сильно кричит? – спросил Истягин.

– Грудные мальчики плачут в ветер. Девочки нет. У них сердца без сантиментов, у женщин-то. А как я их люблю именно такими. А они меня не любят…

Истягин усмехнулся.

Светаев вынул из ящика пистолет, положил перед Истягиным.

– Бери, твой.

Истягин посмотрел на пистолет, вынул патроны, снова зарядил. Опустил в карман.

Почему-то горькое было расставание Истягина с этим человеком, со своей жизнью в пригороде, с бумагами, которые сжег, с заботливым доглядом за ним Серафимы. Ему по-прежнему было жарко, туманило голову.

Нежданно грустно-затяжливо поглядел на него Светаев.

– Истягин, тебе надо уходить подальше от опасной зоны. Послушайся своего инстинкта самосохранения – он уведет тебя подальше от пастухов, очень уж любящих тебя.

– Полюби, не обижай моих… Серафиму и Нинку.

На выходе со двора перехватил Истягина Макс Булыгин. Сказал, чтобы о детях Истягин пока не беспокоился, шел бы к деду под Голубую Гору, коли уж так вырешилась судьба.

XVII

Накануне сильный, с хлестом прошел дождь, посшибал шапки смрадных дымов на загородных отвалах в овраге. Вкрадчиво, по-гадючьему стелились под ветерком ядовитые дымки. Горела толево-резиновая грязь.

По этой дороге он уже убегал давным-давно. Только тогда ему было восемнадцать лет, жива была мать, сестренки были маленькие, он, играя, завертывал их в дерюгу и относил в траву, а они пищали.

Тогда была любовь, неразделенностью своей грустная. Но печаль была все же частностью его жизни, вольной, широкой, пока не покорившейся никому и ничему – ни замыслам, ни планам, была просто жизнь.

Давнее молодое бегство и нынешнее стариковское ковыляние (он себя представлял стариком) почему-то совмещались в его сознании как начало и конец жизни. И чудились ему до яви то давняя юношеская решительность и правота, то пустота, зиявшая между былым и нынешним. Пустота тоже была жизнь, не получившая пока его оправдания в нем.

«Поздно менять жизнь. Поздно пытаться улучшить мнение людей обо мне. Все знают тебя, а ты вдруг святым заявишься. Смешно, Антон. Будь уж до конца «вокруг да около», каким ты себя метко определил», – думал Истягин, шагая по кремнистой дороге.

Но в душе его все более упруго оживали ключи. Они-то, хозяйничая, выносили из глубин живое воспоминание.

…Бывало, на прозимке прихлынет с горного верховья черная вода (кара-туган или хей-шуй), разольется поверх льда от берега до берега. Морозы сотворят проглядный гладкий лед. Прогибается, позванивая под коньками. Ветер крылатит шубу, посвистывая, несет Антона до утеса. И не думает о пути обратном, растеряв подруг и товарищей.

За полночь возвращался иногда. От матери легко отбиться: пошумит – отстанет. А скалку возьмет в руки – перехватишь. А у деда не вывернешься, всыплет трехвосткой не торопясь. Прятал Антон трехвостки за печь. Перекладывать печь однажды стали, а там пяток дедовых поделок.

Лишь однажды обиделся на деда, это когда развоевался, повысил голос на мать, а дед сказал: «Горячий ты, Антон, в животе кипит, однако зубила равно не закалишь вот тут!» – шлепнул по заду.

Рассказывали, будто поспорил однажды дед с пристанским начальством на четверть водки: «Разверну буксиром баржу между Гуляй-Островом и пристанью. А запорю – в тюрьму сяду». Узко, как телу в трикотаже. И развернул.

Только раз слышал Антон от деда не то жалобу, не то насмешку над самим собой: «Бывало, молодой, встаю утром – начальник глядит, как умываюсь, улыбается… А теперь скучно глядит: не сходил ли ночью под себя».

И вдруг Антон забеспокоился: застанет ли дедушку в живых? О смерти дедушка говорил с ним только один раз с печальным спокойствием человека, у которого далеко позади молодость и борьба: «Лужа глубокая, не стоит до времени оступаться. Достаточно знать – она есть… Вымаливаю у бога не вечности, а скоропостижного, на ходу, конца. Не хочется тяготить людей хворью, заживо гнить. Мой батя счастливо помер: сотворил вечернюю молитву и отдал душу богу».

Дедушка строгал доски в сарайчике, когда пришел Антон. Поручкался с Антоном.

– Иди в избу, я сейчас. Двери хочу сработать… Иди, я мигом. – Морщины на лице дедушки крупные – отметины простой жизни в законе и строгих понятиях.

Был старик не упитан, крупной солью катились слезы по гнедой, с проседью бороде.

– Иди в дом, тебе говорят.

Антон зашел в дом – крепкий мужской порядок: стол, кровать. Чисто. На лавке ведро воды с дремотным отражением сизого облака.

Старик что-то долго не появлялся. Антон зашел в сарайчик. По-особенному лежал дедушка у верстака на стружке – неловко и расслабленно; кровь все еще сочилась каплями по губам на белые усы и стриженую белую бороду. Топор, рубанок лежали так же по-особенному: не положены рукой мастера, а выпали из его рук осиротело.

Строганные для дверей доски теперь сгодились на гроб…

Вскоре после войны был у него Антон. Дед плакал. Один, говорит, остался ты у меня. Двадцать молодцов взяли войны и революции из нашего рода. Судьбе перечил.

«Если бы он знал тогда, после кавардака с Симкой, как я скверно жил, совсем захворал бы. А какой старик был! В ладу с молодыми, любил молодежь, и парни его любили. Каждое утро дивился: играет солнце, как на пасху… Был я когда-то чистым душой. В мае давай с дедом бегать по лугам. Валялись, катались со спины на бок по сочной траве. А рядом жеребенок валялся, ногами дрыгал. Искупались. А рубахи изо льна пахнут солнцем. Девки, женщины доили коров полднем в лугах. И не видел я в них баб мужикам на потеху, а видел родню, вроде сестры.

– Что тебе привезти? – спрашивал, бывало, тетку-вдову.

– Любовь привези, Антошка.

И свекровь тетки говорила:

– Марья, Марья, вдова ты молодая, горемычная, запрягай сивого мерина, езжай на Камышку любовь искать, хватит слезы лить через дугу.

Добрая была свекровь, мордовка, занесенная судьбой – мужем на самый окоемок русской земли. Всех угощала, не спросив, хочешь ли есть. Куда подевались эти люди наивные, доброта куда делась? Да все они на своем месте. Это я сдвинулся, перепутался душой. Да, лет мне было, кажется, четырнадцать, и я в каком-то вдохновенном беспамятстве произнес речь в сельской школе в день Октября, заносистую, имперски-ультимативную: или сдайся, или сдохни, старый мир. Женорганизатор Ненастьева за свою прелестную голову схватилась: ей ведь надо было речь говорить, а тут мальчишка вынес смертный приговор старому миру. Бескорыстная, прекрасная душа, эта Ненастьева, увезла меня. Месяц жил у нее на квартире в райцентре, учился на комсомольских курсах. Любовался ею, писал стихи ей. Секретарь райкома ходил к ней в гости.

Не с этих ли несчастных курсов начал губить себя, вышел из борозды? Видишь, захотел учиться, а зачем? Авантюризм тогда уже сквозил во всех поступках. И вся-то моя жизнь – невсамделишная, фальшивая. Единственно правильной была в войну. Да и то обстоятельства навязали правильные поступки. А оступился давно – и вышел из борозды.

Тосковал по земле, а молодость потратил… На какие только занятия не разменивал. По крайней необходимости (службы), по обстоятельствам, по своей вине.

Лгу, морочу: не по земле я тосковал, – а рассудительный голос не без подковырки спрашивал: – по морю томился? Нет! И не по морю. Может, по небу? Нет, брат, тоска в тебе самом, в твоей неотлаженности… Быку нельзя самому выходить из борозды. Пусть хозяин выведет. Он накормит, напоит. А без хозяина воля голодная, холодная, да еще волки или медведи задерут. Я без царя в голове. Признаюсь прямо – надо мной нужен хозяин строгий: осознание ли это исторической необходимости, фанатическая ли идея о всеобщем рае или баба с сильными материнскими инстинктами и железной твердостью житейской добродетели. А вдруг и земля-то не нужна? Вдруг все это продолжение старого хронического самообмана? Ведь родятся же иногда по ошибке, возможно, и я – один из них. Да что я?! Дети же у меня… Почему гору эту лысую называют Голубой? Серая, с желтыми прожилками она».

Гроб с телом дедушки несли на полотенцах молодые парни. Путь к кладбищу лежал через весь поселок. На каждом перекрестке, завидев шествие, по древнему обычаю выносили на дорогу скамейки, табуретки, чтобы могли поставить гроб, а старые люди присесть, отдохнуть.

– Летось свадьбы играли одну за другой, теперь, видать, поминки начнутся, – сказал один старик другому озабоченно, однако без особого уныния. – Много сгуртовалось ветхих.

– Это так, и я гляжу туда. Пора на покой. Однако как будет, так и будет. Мудрить нечего.

За поселком у околицы несколько дубков прошумели листвой над гробом. Истягин вздрогнул, увидав засечки на стволе одного дуба. Чья-то слепая рука надрубала дуб, потому, видно, что затенял огород.

«Для современного неврастеника петрушка нужнее, чем эти деревья», – пораженчески подумал Истягин. Но тут же ему стало неловко за свою высокопарную озлобленность.

Кладбище на темени высокой горы, и видно с горы реку на всю ширь пойменных земель, озер и стариц и голубую распахнутость моря.

Многие уходцы выражали свою последнюю волю покоиться в родной кремневой земле. Даже моряк один в нарушение морского обряда (с колосниками на ногах – на дно океана) был похоронен тут.

Строить на той высокой горе будто бы не собирались в обозримом будущем. Не в пример Сегилям – там пришлось срыть кладбище. Школьники, однако, набрали два ящика черепов и отправили в научный институт. Помог Истягин.

После поминок – справляли у дальней родни – чьи-то заботливые руки вымыли полы в доме деда, вынесли кровать, на которой когда-то спал старик.

Истягин набил на окна доски крест-накрест. Постелил на пол, лег.

Луна стояла над выгоном, прямо светила в окно. Тень с оконного переплета упала на грудь Истягина косым крестом.

Лежал он на ватнике, дивился: почему низкий потолок? Низкие окна, да и изба маленькая.

Как в детстве бросился головой в студеную воду, так и сейчас кинуть себя куда-нибудь, да так, чтоб потрясением выбить затяжливую неохоту жить.

Уходить из жизни надо толково – подчистить за собой. И он не сглупил – не оставил разные писульки, воспоминания, всхлипы.

XVIII

Звезда светила в зазоре ставен. Ветер доносил через ветлы и сады плеск волн – то накатывались на камни, то мягко шлепали по осевшей на отмели лодке, развернутой лагом к берегу.

Мысль об избавлении от всех прав и обязанностей принималась Истягиным за своевременную неизбежность, без смятения, а спокойно, как принимается сердцем вечность, восстанавливается равновесие. Это была сила как бы самозародившаяся. По-хозяйски обжилась она в мозгу и сердце, но покуда дремала, терпеливо, неназойливо ожидая его согласия открыть перед ним бесконечность. В немотных раздумьях договорился он с этой силой: как только изведется до последней капли, затоскует по бессрочному отпуску, даст ей знать – пора! Сигнал очень простой: глянет в ее глубину. И тогда наступит то самое – слияние с миром. Безболезненное слияние. Просто вздохнет и – свободен. Это бывает лишь раз, и потому ни с чем не сравнимо – ни с радостями, ни с мучениями. Вздох этот последний не похож на все прежние – он не встревожит живых, пройдя через них, сольется со вселенной в забвении земного и памятного. В это-то мгновение ощутишь бессмертие, но живым не скажешь: что оно такое? Бессмертие велико и прекрасно безъязыкостью. Тайна открывается каждому в отдельности, ибо она закодирована у каждого живого существа на свой лад. Пожалуй, это-то и есть единственное у духа человеческого, не подвластное ни оправданию, ни доказательству, ни осуждению. Во всем остальном человек должен доказывать людям и в первую очередь себе, что он не случайно живет в пределах человеческих.

Истягин повернулся на ватнике, сморгнув повисшие на ресницах лучи звезды, и в свободном состоянии заснул. Но тут же проснулся, едва оторвавшись от берега яви, так и не достигнув берега забвения.

Маленькая дырка, возможно пробитая ракетой в небосводе, была нацелена прямо на него, и мировой радиационный холод струйкой тоньше паутинки стекал на его грудь под левый сосок. Холод был вроде бы и горяч, и красен, как нитка лампы вполнакала. Но это был не физический холод, а была тоска, сгустившаяся до осязания.

Истягин встал, отыскал в потемках свитер. Луч следовал вместе с ним – он врос в его сердце. Так впивается в овцу летучее, с серебристым султаном ковыльное семя.

Истягин ускорил шаг по огороду, а рядом летела по траве ковылинка. Потом он догадался: дедушкин котенок прыгал по грядкам с прилипшей к его пушистой шерсти просянкой.

«Куда бежишь, а ни с места? – сказал бакенщик, он же новый, после Истягина, садовый сторож Волков. – Разве не знаешь, что человек стареет ногами? Гляди, как мои разъезжаются врозь. – Волков поднялся с чурбака, запахнул широким жестом плащ, как императорскую тогу. – Вчера я стражем избран всенародно!»

И вдруг ноги стали расходиться и он – уменьшаться, тая, как свеча. Но оказалось, сторож стоял на трибуне делового совещания какого-то очень технического народа, ценившего каждую секунду, ибо эти умные деляги знали, кому сколько жить положено. Берегли свои нервы, не унижаясь до повышения голоса. В подлокотниках кресел были вмонтированы кнопки: если оратор заговаривался, увязая в банальности, слушающий, не расстраиваясь, нажимал кнопку протеста, и когда количество недовольных возобладает, кафедра вместе с оратором опускается в люк. Председателю не надо звонками сгонять краснобая.

Но почему Волков попал на эту кафедру, а не Федя Тимонин? Он своими умно-тираническими речами измотал до полусмерти не одну душу. Волков оказался на совещании разве что в порядке обмена бакенщиками через ЮНЕСКО?

Да ведь эта фантастическая картина вспыхнула в сознании Истягина от крайней усталости. И он, опомнившись, порадовался тому, что подобное оборудование (кресла с кнопками протеста) не будет изобретено из опасения, что изведутся ораторы. А без речистых людей какая же жизнь? Оглохнешь от тишины, как известно, повергающей человека в созерцание или задумье. Человека наедине с самим собой нельзя оставлять даже на минуту, потому что свободное время начинает властно располагать в душе весь вещественный и духовный мир в неожиданном порядке.

«Как бы лодку не вынесло на быстрень – лобач дует. Надо примкнуть», – подумал Истягин. Лодка пока еще нужна ему, хотя бы как память о дедушке.

Низовой ветер давил с моря наискось реки, круто раскачивал гремящие волны. Латунные гребешки, шипя, искрились в лунном свете. И хоть бревна, защищавшие берег, были врыты дедом вплотную, одно к одному скреплены скобами, волны вышибали их звеньями. В прогал занесло плоскодонку, тыкало носом в берег, и он отваливался, как разопревший творог. Рухнула, выворачивая корни, старая ветла. Бревна далеко не унесло – забило под нависшие над водой вязи и ветлы. Выловил с десяток.

В затишке за ветлами он отжал мокрые брюки, притулился. Ветер всегда был по душе ему, как попутный птицам дальних перелетов, и он креп телом и духом.

Прыгнул на колени котенок, полез под полу пиджака, мурлыча.

В томительной круговерти Истягин заплутался, не всегда уж различая голую быль от сильно переработанной воображением. Не только отношения с Филоновой, но и всю его жизнь (с тех пор как стал помнить себя) воображение перетасовывало, переплавляло, пересоздавало заново с такими противоречиями и неувязками, что ставило в неразрешимый тупик не только Серафиму, исполнителей ее спасательных шагов по отношению к Истягину, но больше всего самого Истягина. Невпроворот тесно перенаселили душу его разноликие Антоны Истягины. По законам полнейшей несовместимости они подымали такую междоусобицу, что «у души подгибались ноги, темнело в глазах» – вот-вот и рухнет, расползется по всем швам.

«Плохая и запоздалая сообразительность у меня: понимать и ценить начинаю только то и только тогда, когда все это уже потеряно». После смерти Ляли открылись глаза на нее, и он понял, что без нее жить неохота. Живые закрывают глаза мертвым, а мертвые открывают глаза живым.

Он успокаивал себя тем, что обесценивал и унижал свое душевное состояние: все это – глухие импульсы где-то на задворках души. Просто уморился от ненужной осведомленности. Хотя что ж, еще тысячу лет назад Багрянородный жаловался на избыток информации. А что бы он сказал, если бы фанатики-христиане не сожгли Александрийскую библиотеку, походя убив ее хранительницу, ученую гречанку? Научно-техническая революция ошарашивает? Но изобретение колеса разве не удивило человека? Не внешние громы, а сами люди удивляются себе: одни – до глубокой задумчивости, до испуга, другие – до бесстыжести и нахальства цивилизованного. В самом человеке бури посильнее магнитных бурь планеты. Нет, брат, в жизни никогда не было избытков, и цивилизации гибли по законам самоисчерпаемости и усталости народов. Человек родится на полное самоисчерпание, как и народы. Люди докапывались до тайн, жизнь ответила на их хлопоты обилием сведений. Может быть, в обыкновенном булыжнике хранится необычайная мощь энергии. Мир – энергия. Человек – энергия.

Но мне-то зачем это? А что ж, уходят из жизни по-разному. Медленно иссыхает родничок, или внезапно взрывается вещество твое. В душе две половины, как в бомбе две доли урана, а между ними пластина сторожит их покой. Но она завибрировала, и раскованная взрывная энергия мгновенно высвобождается… Кровь в висках отстукивала томительные секунды до взрыва.

Слабела сопротивляемость окончательному избавлению от самого себя.

Но утро не велело суетиться, прощаться с жизнью – малый час тишины оставили люди утру на задумчивость, чтобы могло оно прийти в себя. И пусть человек Антон Истягин не гоношится в этот малый час, успеет подохнуть потом, в полдень хотя бы.

Утро было невпрогляд зеленым от молодой листвы яблонь, вишен, обрызганных росой. И небо голубое с зеленоватостью покуда не промережено выбросами самолетов. И река, отдышавшись, проморгавшись от лодочных газов, как бы приходя в память после угара, ясноглазо глядела в небеса. И птицы вели разноголосый разговор между собою, а заодно вроде бы и с ним с глазу на глаз, с откровенностью, обезоруживающей в эту редчайшую минуту его окончательного расставания с белым светом.

У скворцов, иволг, малиновок брачная пора сменилась заботою о потомстве, хотя не совсем угас любовный накал в их голосах. А воробьи женихались по второму заходу, восполняя потери в своем племени от кошачьего разбоя. Слаб ты, немудреный, скромный пером, воробей, оклеветанный молвой, будто, подносил палачам гвозди для распятия Христа. Слаб вроде, но до смертной тоски любишь волю. Вон орел – царь-птица, а и тот выживает в клетке на забаву людям, пусть со злобой к тюремщикам, а берет пищу из их рук, живет. А ты, воробейка, всю жизнь около людей суетишься, должен бы приморгаться к их жестокости, однако в клетке умираешь, презирая гибелью развеселое насилье.

Давно когда-то привязался к воробью Истягин, прозревший особенной любовью. И чувства эти сплелись с его инстинктивной верой в свое высвобождение на свой лад ото всех земных уз…

У птиц еще не наступило время освобождения от родительского долга: с детской жестокостью пищали птенцы, и рты их ширились чуть ли не объемнее их самих. В брачном хмелю за пределами фантастической замысловатости танцевали в воздухе разноцветно крапленные бабочки в счастливом неведении конца своего. Личинки на яблонях перевоплощались в гусениц на короткую ползучую жизнь. Да, все-таки жизнь.

Зеленое утро каждым листком, травинкой, бело-розовым цветом садов, щебетом птиц жило вместе с ним и в нем до самозабвенной неразличимости и неразъединимости. Но он не хотел этого признавать умом, в то время как все существо чувствовало свою сопричастность к жизни летнего утра. Деревьям, траве, птицам и насекомым непонятно, враждебно довременное угасание. Из всех живых существ только люди способны, не пройдя путь жизни, свернуть в вечное забвение. Ты отлучился от людей, близких тебе; утро же не отлучало тебя от всего этого мира живого…

Вынул из кармана пистолет, разобрал на части, закинул в реку.

Уснул и не слышал, как вошла женщина с ведром воды, села и стала ждать, когда проснется. А когда заморгал, спросила, не надо ли чего Антону.

– Поотдохнул, – извиняясь, сказал он. Сел, подтянул колени к подбородку. Всматривался в темное загорелое лицо женщины.

– Дуся, это ты?

– Я, Антон, аль не узнал? Якара-мара! Не горюй лишку, Антошка.

– Вторые поминки у меня – жену схоронил… Теперь деда.

– Ляля от чего умерла? А то Валька рассказывала невнятно…

– Не сберег я Ляльку.

– Валю-то пошто прогнала? Грех родных гнать. А будь при ней Валька, не сбедовала бы.

– Я, сестричка, я во всем виноват.

– Подумай, не сойтись ли тебе с первой. С головой Серафима-то. Была она тут раза два, с дедом твоим говорила.

– Детей сюда перевезу, заживу по-стариковски. За детьми пока приглядывает Макс Булыгин с женой Клавой. Хорошие люди. А я вот… Никак не могу с ними по-прежнему. Со Светаевым легче, чем с другом. Потому что друг правду не скрыл. Это я злой от старости, теперь уж на всю жизнь – слепень злой. Серафима сказала, что стариком я буду ужасен для людей.

– Бойся бога, какой старик в сорок-то лет? Антон, скажи мне правду: не сумел удержаться в городе? Непонятно, зачем тебе в нашу дыру? Молодняк бежит отсюда. Подумай, не вернуться ли тебе в институт? Там хоть сторожем, зато вольный казак. Отдежурил – гуляй.

Антон молчал, потому что говорить Дусе было бесполезно – настолько по-разному виделась им жизнь… Да и не одобряла внутренне то, что хвалила сейчас, видно, считала сводного брата негодным к сельской жизни.

XIX

Глубокое различие в положении Истягина и его сводной сестры Дуси было в том, что переживали они смерть Ляли по-разному и вели себя в горе по-разному.

Дуся не знала того, что знал Истягин: Лялю сбила машиной его дочь Нина… Он не сказал и никому не скажет об этом, как и о том, что Нина подружила со Светаевым.

Он мог, озверев от горя, выпить, забыться с приятелями. Сестра не могла и не умела пить, жизнь повседневная не давала ей времени предаваться горю. Надо было кормить-поить, обмывать детей – своего трехлетка да еще братниных Мишу и Машу, Дашу, а тут еще не терять из виду Антона, за которым знала немало слабостей. Одна из самых опасных слабостей – такая жалостливость к бабам, что Дуся боялась: женит его на себе какая-нибудь чуткоплаксивая вдовушка с кучей ребятишек. А мужик он видный, в бригаде по машинам мастак. Надо было думать и о дочери Валентине: к закону или беззаконию клонится у нее с механизатором Семеном Семеновым. Если уступила Валя ему («хватилась девка, а уж бабой стала»), поздно нажимать на Семена насчет законного брака; если устояла – самый раз заводить молодца в оглобли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю