355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Коновалов » Благодарение. Предел » Текст книги (страница 13)
Благодарение. Предел
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 11:30

Текст книги "Благодарение. Предел"


Автор книги: Григорий Коновалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)

– Сглупили вы. Дочь ваша впечатляющая… Все наладится, раз голова на плечах. Вот когда срубят голову, тогда уж плохо.

– Не знаешь всего, Антоша… Сынишка старший у них погиб как? Стоял в коридоре пустой испорченный холодильник. Знамо, ведь Валерке все недосуг убрать. Ну, сынишка один играл, залез в холодильник, захлопнулся. Задохнулся. После такой беды ушла моя Марфута от Валерки. А он что? Стишки для детей напечатал под названием «Арбуз-карапуз». Стишки. Вот что делается с людьми.

– Непременно сойдутся, коли стишки.

– Никогда. Уехал он с какой-то, сначала пропили мотоцикл, свинью… Антон Коныч, – повеселевшим, полным таинственности голосом начала Камышина. – Ты приглядись к Марфутке. Я все о ней рассказала. У тебя детки, у нее – вот этот Антоша. А вон и Валентина торопится. Ох, Антон, гляди, подумай о жизни немного поумнее.

Антон начал резать кочан капусты, класть в корыто.

Румяная, ясноглазая Валентина сняла ватник, крепко сжала кисть Антона.

– Давай нож. Занимайся своим делом, – ласково-ворчливо сказала она. – С капустой я управлюсь. Помидоры тоже соберу, засолю. Зима длинная, все подберет, – отстранила его локтем и еще увереннее напомнила о его неотложных делах.

Для Антона более важным, чем рубка и квашение капусты на зиму, оказался просмотр подлежащих уничтожению записок разных лет…

И все же не совсем исчезло восхищение молодечеством при горестном сознании своей робости перед людьми. А ведь всю жизнь старался быть с характером не попустительским, решительным. Поднял голову: дочь Маша вернулась из школы. Валентина рубила капусту, останавливаясь на минутку, чтобы очистить и дать детям кочерыжку. Камышина помогала ей.

– Валя, есть у меня характер? Ну, сила воли, решительность, а?

– Все есть, как же иначе? Займись своим делом. – Валентина, улыбаясь губами, пристально глядела на Антона, и глаза ее, чуть не выговаривая, подсказывали ему его главное дело.

– Ну и распоряжаешься ты, Валентина! Он тебе в отцы годится, а ты… Попадет такой парень в твои руки, вышколишь, – сказала Камышина.

– Да уж не распущу, как ваша Марфута.

– А что Марфута? Она свое еще возьмет. Антон Коныч, верно я говорю?

– А? Возьмет, как же, с лихвой.

«Самые сильные годы мои прошли. Не так, как хотелось бы, но что делать? Никогда еще в душе Истягина прошлое не воскресало с такой сладкой болью и грустной отрадою, что оно не окончательно умерло, что еще способна душа воскресать. Может, последний раз это вспоминается, а потом уж не всплывет. Всплыть-то всплывет, только одним боком: много горя причинил самым близким людям – матери, женам, детям, друзьям…

Пришли родители Валентины – Борис и Дуся, они-то и навели Истягина на главное дело, о котором прямо не решалась сказать Валентина: дрова переколоть и спрятать под навес. И дело это оказалось увлекательным.

Потом сели обедать, уж при огне. Первое принесли Москалевы, второе – Камышины, мать и дочь. Валентине не по духу было присутствие Камышиных, зато родители ее радовались, явно задумав что-то. Но пока о других говорили.

– А так и случилось… Старик Сохатый поздно возвращался домой, в подъезде хлопчики распивали винишко. Замечание сделал. Чего добился? Избили. Загнулся дед, – сказал Камышин, порозовев после рюмки. – Сделал я ему лестницу на даче бетонную, хорошо заплатил. Да вот ходить не пришлось… Сейчас Филоновой дачу ремонтирую. Зять командует, Федор Тимонин.

«Давление падает. Луна волнует, на преступление позывает… В прошлом такая луна годами не покидала неба. В ночь святого Варфоломея и другие уголовно-активные эпохи», – думал Истягин.

Он не заметил, как ему сунули в руки стакан. Выпил, поморгал:

– Чего вы дали мне? – спросил он и потом засмеялся уже вдогонку общему смеху, привыкнув запаздывать.

«Каждая цивилизация завершается на своей земле, египетская, греческая, арабская… А сейчас европейская. Продолжения цивилизации нет. Могут изучать культуру, поэзию, философию. Но это будет чисто внешним. Душа народа лишь раз может слиться с другой душой, потом же – внешняя близость с другими. С отдельными людьми так же. Валя… какая близость возможна? Душа? А эта Марфа тоже настроена на слияние? Я был и останусь одиноким».

– Антон Коныч, что ты так? Ну, задумался… – тихонько заметила ему Дуся по-сестрински.

«Потом отход от деятельности. Не для игры в домино. У «козлятников» все пропадает вместе с выходом на пенсию. Да, отход от привычной деятельности… постижение духа, растворение в нем… Отлет от жизни это. Хватит».

Истягин вышел проводить гостей-помощников. Стоял на крыльце. Люди шли кто с работы, кто на работу – несли молодой снег на шапках. Школьники ели снег. Поначалу Истягин поглядывал на них робко, смущаясь своего невеселого настроения, потом улыбнулся. И дети улыбнулись, может быть, и не ему, а миру светлому, но Истягин порадовался.

В прогале гранитных скал шевелилась мощная вечность, то есть океан размеренно, вольно вздыхал, опадая и поднимаясь.

«И тысячи лет назад такие же молодые волны… И кит приходит», – думал Истягин.

Каждую весну и осень кит появлялся в бухте – обходом шел близ берега, то погружаясь в воду, то выныривая уже в другом месте, пускал фонтаны. Вот как промывает рот. Молодец! Жди перелома погоды.

В эту осень он не появился в бухте. И многим стало как-то не по себе. Гадали: не его ли выгнали на отмель убийцы-касатки, изранив всего. Их много, он – один. Выбросился, а тут отлив начался. И оказался кит на суше. Говорили, будто жители давай срезать с него жир – целыми ведрами, будто ушел он, как только поднялось море.

Истягин глубоко надышался чистым, с морозцем, воздухом. Последнюю ночь один с детьми. Завтра начнется новая жизнь без фантастической блажи. Легко от предполагаемой определенности, хоть зажмуркой ходи, как в доме, с детства обжитом.

Но, уже засыпая, он вдруг почувствовал в своей душе дух вроде бы его, но все больше обособлявшийся с удивительной уверенностью. И будто наконец дух этот крупномасштабно осмелел и начал думать вслух:

«Современное просвещенное человечество сомневается в моем бытии. Но я был, когда современное человечество не предвиделось даже в черновых набросках Времени. Я есть и пребуду, когда современное человечество по вечному закону развития самозаменится новым, еще более цивилизованным, то есть еще более внешне самоуверенным, в глубине же души – смятенным. И тогда найдутся (старик да старуха), в мое бытие верящие.

Я бы мог рассказать о наступающей завтра новой фазе в жизни Антона Истягина, если бы не подходила очередь заняться его подрастающими детьми и еще теми, которых он сотворит с одной из трех женщин: Валентиной, Марфутой или Серафимой (пока сам не знает). Прощаясь с ним, знаю: Истягин доживает свою жизнь на здоровых началах – то есть вовремя освободит место молодым. Занятый созерцанием жизни молодых, я все же явлюсь к Антону Истягину перед тем, как он последний раз вздохнет и тело его навсегда успокоится. Но дух будет временами оживать в его детях и едва слышимым отзвуком – в моей необъятной памяти. На большее пусть Истягин не рассчитывает – поместилось в моей памяти все человечество со своей повседневностью и великими потрясениями, обыденными людьми и великими… Теперь ты, Антон, догадался, кто я такой, и я избавлен от пошлой необходимости представляться тебе, существу до судороги мнительному и бдительному, звонкому от внутренней пустоты. Если иногда ты ощутишь в себе какое-то непривычное дуновение, вроде бы из глубин времен, не учтенных наукой, то знай, что это я прошел где-то близко от тебя своим бессмертным путем».

Случилось это где-то около полуночи, и Антон Истягин сначала усмехнулся, а потом затревожился, опасаясь за свои твердые планы насчет ясной, без отлетов жизни. Уж не воскресала ли пора молодого шалопутства, когда в часы ночного бдения куда только не уносило воображение, в чьей только шкуре не побывал!

Однако, взвесив все, Истягин успокоился трезвым выводом: это противоречивый дух последний раз пошевелился, занимая в могилке место поудобнее, вздохнул и послушно замер.

Теперь начнется настоящая здоровая и ясная жизнь.

Покрутил приемник: по радио диктор какой-то далекой республики с акцентом говорил по-русски об очередном историческом событии. И это окончательно включило Истягина в привычную атмосферу жизни, где простых передач не было, а были только исторические.

Гусельское займище на Волге

1977

ПРЕДЕЛ

И хоть бесчувственному телу

Равно повсюду истлевать,

Но ближе к милому пределу

Мне все б хотелось почивать.

А. Пушкин

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I

Толмачами прозвали их за диковинный дар вникать в тайну языков и наречий – даже по немому шевелению губ, кажется, смекали, что силился молвить человек.

Радуясь простору, Толмачевы разбегались по вольной земле безоглядочно, с веселой ошалелостью жеребят на первом вешнем выпасе.

Далекого предка Толмачевых обротало постоянство на Сулаке – восточный луговой берег азиатский, западный – европейский, гористый. Покорился Корней домовитой устали, предосенне-голубому покою в сердце. И загодя облюбовал веселый пригорок для вечного жительства. Как перед дальней дорогой к почившим предкам, сиживал он на камне, и в догоравшей вечерней заре выкруглившийся за Сулаком курган представлялся отрешенному взору калачом на хмелю.

Тут-то в лугах раздвоенной свечой затрепетал огонек, сине закудрявился над орешником тоненький дымок. Сухонький мужичок в белой рубахе клонил вербы одну к другой вершинами – мастерил шалаш. Косой, пологий, с подсевом дождь темно пятнал запыленные белобрысые головы ребятишек, и вокруг детвы летала баба на раздутом ветром подоле.

Толмачев подошел к телеге, суковатой, вроде шестопера, палкой постучал по колесу.

– Издалека ли шустрил… онучи развесить на ветру? – Корней раздувал тонкокрылый нос. – Уезжал бы… теснота… дышать нечем!

Мужик молчал печально-примиренно.

Толмачев совсем было решился впритайку сняться, кануть в неисхоженные дали к азиатам, но, поглядев в простодушные глаза новосела, обмяк: моргал тот, виноватясь, являя вековую терпеливость и уживчивость.

Фамилия мужичка Сынков вскоре примирила Толмачева с первым шабром.

И пошли за ними селиться на Сулаке своеобычные люди. От кочевой разбойной степи загораживались речкой да молитвами. За спиной лесистые горы с зелеными росплесками травостойных полян в долинах – туда, в дубовые уремы, сподручнее утечь в случае лихого аламана – конного набега из степи.

Пределом назвали свое селение русские, даже походя не проговорившись о сокрытой в сем слове тайне – пределом чего? Поиска ли плодородных земель? Размытые берега Сулака обнажали по срезу аршинный пласт чернозема. Предел ли отступления перед взвивавшимися над головой арканами? Или предел счастья? Ведь каждый привез верхом на коне или в телеге или за ручки привел молодую, обрюхатив ее в первую же ночь на вольной земле у колеса и потом, глядя на звезды, одну руку купая в осыпанном росой разнотравье, другой гладил тугой атлас нежно-прохладных женских щек.

Ташлой назвали татаро-монголы полоненный ими заречный край Предела. А когда силы уравновесились, стали называть богатое селение Предел-Ташлой. Народы полусмешались, как речная вода при впадении в море: уже чуток подсолилась, однако еще не прогоркла, храня пресный запах камыша. Полуразбойная щемящая тайна-краса кипела в смешении кровей. Собрались на Сулаке старики чубатые в картузах и бритые в тюбетейках и решили:

– Бог один, только вера разная. Вечно жить нам в мире, веру не трогать и нравы на смех не подымать.

И взялись татары расселяться вперемежку с русскими, мордвой и чувашами. Через каждые тридцать верст колокола с высоких церквей колыхали синеву отлогими волнами, а еще через тридцать – мечеть пронзала небо, и мулла напряженно тонкоголосил на заре, напоминая правоверным о короткой, в один конский порск, земной дороге и бесконечном блаженстве в раю, где вечно молодые жены и резвые скакуны.

Кругом Предел-Ташлы припали устами к Сулаку села с названиями на испуг или загадку: на левом берегу Татарский Сыромяс, на правом – Чувашский Сыромяс, а у выхода на степное раздолье мордовское Дракино, вроде кулака вздраченного, мол, сунься – двину, откинешь копыта на сторону. На самом же деле мордва спокойно и приветливо стояла на черноземе.

Меж горами Беркутиной и Железной гуляли на исходе лета сквозняки – с полынной горчинкой и песком посвистывал азиатский, сумрачной белесой морокой гулял сквозняк европейский с запахами леса и трав.

Третья гололобая каменная гора – двулика и двуименна: восточный склон – святого Сулеймана, западный – святого Николы.

Дробненькие, сухожилистые, с добродушно раздвоившимися на кончике носами Сынковы со временем расплодились на полсела, постоять же за себя робели, зато навыкли разнимать и примирять драчливых. Всех ласково называл старик сынками, а как-то сумерками зачислил в сынки бородатого егозистого грамотея Кулаткина. Кротостью, затяжным раздумьем в ущерб себе заработали Сынковы уличную кличку Залягай Тебя Куры (единственная у них ругачка) – из поколения в поколение тешила она самолюбивых Кулаткиных, обрекших себя изводиться душой о светлом земном пути Сынковых.

Кулаткины были не менее состоятельны, чем хлебопашцы и скотоводы Толмачевы, Сынковы или Сауровы. Но зажиток их был на особый лад: полукрестьянский, полуслуживый, вроде бы несерьезный на взгляд земляных жителей Предел-Ташлы.

До революции – агенты по продаже швейных машин «Зингер», волостные писари, а в советское время – работники учреждений, заготовители различной продукции, уполномоченные. Самые знаменитые ораторы, горячие активисты по подхвату нового были из рода Кулаткиных. Женились они на девках-домоседках. Жены не покидали теплых гнезд, рожали детей, вели домашнее хозяйство, работали в огородах и садах.

Служившие по районам и городкам мужчины, наездами навещавшие матерей и жен, обгоняли их в образовании, в навыке обхождения с людьми, в чутье к новым веяньям, в широте взглядов. По этой ли причине или по самой природе мужчины Кулаткины были капризны, властны, заносчивы. Не всегда скрывали свое превосходство над земляками.

II

Елисей Кулаткин не уходил на пенсию с высокого районного поста даже в семьдесят два. Послали его в техникум кадрами ведать. Вскоре из техникума жалобно и тревожно засигналили: старик учит всех подряд, подминает дирекцию, предпринимает какие-то шаги, чтобы перевести техникум, существовавший на базе совхоза, в областной город. На собрании ждали от него благоразумия и зарока не преступать прерогатив власти, но он повел себя размашисто, всех перебивал, вышагивал по залу, наотмашку клеил людям ярлыки и наконец так все завихрил, что пришлось опять ставить перед ним вопрос о пенсии.

– А вы сами подавайте за себя, если у вас кишка тонка. От вас я ухожу с негодованием. Вы еще покланяетесь за мной, припомню я вам назаслуженные мои обиды.

Долго он ходил без дела, писал во многие инстанции, ездил в Москву. Не зарастала дорога в Предел-Ташлу, торимая различными комиссиями, разбиравшими его жалобы и сигналы. Выйдя на пенсию республиканского значения, Елисей добровольно возглавил комиссию по охране природы и памятников истории. Но до сих пор не остыл его гнев против тех, кто помешал ему целиком самоисчерпаться на работе.

Он линял на глазах сверстников, с годами все размашистее покачивало его то в парнишечью развеселую игривость – и тогда он ни на шаг не отставал от молодняка в общественных делах, – то в затяжную раздражительность и тоску.

Тосковал в шалаше в запаутиненном саду, тягостно ему было видеть даже жену Лизавету, все еще начальственно державшую себя с людьми. Пофыркивая, снисходительно пил молоко, ел курятину с подсобного личного хозяйства снохи Агнии, работницы совхоза.

Утром, кое-как сполоснув лицо, Елисей надел плащ, пошел к магазину. Пенсию за месяц издержал. Делать все равно нечего, а там уточнишь со сверстниками, какие исторические ценности блюсти, какие смахнуть, все международные новости обсудишь.

Вокруг магазина на пустых ящиках чуть не спозаранку уж роились отвалившиеся по старости от дела краснобаи. Забивали козла, ярили друг друга пустяками. Два приятеля на бревне грелись осенним солнцем. Ломала их маета с похмелья, трясучка не давала покоя рукам, слезились глаза на синих отекших лицах. Увидев Елисея, они враз оживели, вскочили.

– Елисей Яковлевич! Спасай! Филя тута, товары берет. Подойди, может, тебе одолжит. Нам бы поллитру на троих обалебастрить.

– Иначе пропадем. Вот-вот дышать перестану, все жилки дрожат.

– Должен я ему…

– Тебе Сынков не откажет – жизнью обязан! Да никто тебе не посмеет перечить, воспитывал нашего брата, к свету толкал… Елисеюшка, выручай…

– Вы тоже обязаны мне, да толку от вас – мухе не напиться.

– Верно коришь нас. Да что поделаешь? Чего бог не делал, тому не научишься, хоть признавай его, хоть нет…

Зашли в просторный пахучий магазин. У прилавка хозяйственных товаров Филипп Сынков складывал в брезентовую сумку банки с карболкой. Потом расстегнул поношенный опрятный ватник, вынул из кармана кошелек, отсчитал деньги и подал продавцу.

– Дядя Филя, оставьте покупку, я отнесу, мне все равно в тот конец идти, – сказал продавец.

– Ну что ж, спасибо тебе, сынок. Занеси… Я побегу к овцам, – сказал Филипп молодым голосом.

Не успел Елисей подойти к Сынкову, в магазин хозяйски зашел сторонний человек, обратив на себя внимание праздных людишек.

Кожаное коричневое пальто прямило его широкие плечи, кожаная фуражка под стать туго отлитому смуглому лицу с черными усами и серебристыми висками. Зеркально блестели наваксенные сапоги. Голенища отвернутыми брюки с напуском.

Ножово провел Терентий взглядом по лицам своим сверстников, не узнавая их, а когда признал, шагнуть к ним не то постыдился, не то оробел. Сердце билось ровно и сильно, и лишь мысли гнало вразлет: «Глядите, какой я! Меня не втолчешь в землю… Но я не унижусь до гнева на вас. Время излечило от синяков, постарило вас и меня одной седой мастью».

Купил бутылку дорогого вина, но, с волчьей наметанной зоркостью взглянув на своих сверстников, сосчитал их, взял еще водки, колбасы целую хомутину, белый калач, кулек конфет, сигареты и папиросы разных сортов.

– Положите-ка, ласковая, все это в коробочку да приплюсуйте еще диколончик! – поблескивая глазами, он перегнулся через прилавок, приблизив свое дубленное ветрами лицо к кормленому румяному лицу продавщицы. – Диколончик себе оставьте на память… О Терентии Толмачеве. И еще щиколадку возьмите вон ту, с младенцем рисованным.

Рассчитываясь, Терентий распахнул пальто, старики увидели на широкой груди орден и какие-то значки.

Томительно-пристально Терентий всматривался в лицо Елисея, диковато сузив высветленные своевольной памятью глаза.

– Идем угощу, Елисейка…

Морщины скривили рот Кулаткина, один глаз закатился под лоб, другой, сизый от гнева, уставился на Терентия.

– Меня вином не купишь, Тереха.

– Нас с тобой никому ни купить, ни продать. Ну, чего же? Пошли. Филя, а ты-то… айда… Вспомянем младость.

– На минутку разве, Тереша… при деле я…

На кулаткинских дружков Толмачев махнул длинной тяжелой рукой:

– Кыш!

Елисей схватил его за локоть.

– Дай им на четушку, Терентий.

Толмачев бросил трешницу на прилавок.

– Елисею спасибо говорите, не мне. Я бы вас не так примиловал… Позорите общество… Ладно, пейте-ешьте на здоровье.

На берегу Сулака за кустом краснотала теплынь и тишина дремали задумчиво под голубо отстоявшимся небом в прошвах плывущих лениво, как вечность, паутинок.

Терентий и Елисей выпили, вытерли усы, переглянулись и не спеша стали закусывать. Филипп Сынков удивленно улыбался на свой стакан, повертывая его в руке.

– Знаешь, Тереша, я еще хвачу, что-то не разбило кровь со вчерашнего, – доверился Елисей.

– Айда, милай! Пей, ешь, кури… Жизнь-то, как она, а? Смышленая она, жизнь-то, а? Филя, что ты привскочил, как суслик у норы? Куда глядишь?

– Кажись, подпаски мне машут…

– Овцы не львы, не разбегутся. Садись! – Терентий дернул за полу Сынкова, и тот, присев, скатился на пятках с бугорка в отишье. – Дети мои в люди вышли, – говорил Терентий. – Федя – зоотехник, Андрюшка – инженер на автозаводе. Своя персональная машина. Аниса помнишь? Летчик. На сверхзвуковых. А о самой маленькой сроднице особо, потом… Может, ее судьба и привела меня на родимую землю. Давайте выпьем, вспомянем путь-жизню… Как, бывало, играли: я по батюшке день и ночь скучаю, я по матушке целый век тоскую, по родимой стороне…

Глядел Терентий Толмачев на родной русско-татаро-мордовский Предел, и припоминались ему не степенные лета, а ранняя заревая молодость. Нет тех улиц и переулков с большими домами, под навесом которых стоял он осенними ночами с девками. Исчез прежний Предел с гумнами, стадами гусей и индюшек, пестро беливших взгорье и луга. Более же тысячи дворов было, два табуна коров, два – рогатого молодняка, косяк нерабочих коней под охраной могучего жеребца, за сто саженей до кобылы взвивавшегося на дыбки. Нету того Предела, ушел, как наплеск волны в песок. Кирпичные или саманные под бледным зяблым шифером дома стоят тесно, как бы стреноженные проводами.

И их поставленный дедушкой пятистенный рубленый дом осел на угол. И живут в нем какие-то пришлые, прямо с крыльца выплескивает баба помои.

– Эх и хватами были мы, Елисеюшка. Аж не верится! Филя, помнишь, как разнимал нас? А мы смертно связаны были с Елисейкой, а?

– Да сами вы в ум входили… я-то так… только чуток подталкивал…

– Ты, Филипп, центральная фигура, – сказал Елисей. – Потому я пособлял тебе верную дорогу разнюхать, а? Я и тебя, Тереха, спасти хотел, да ведь ты Толмач тугогубый! Удила закусывал, мчался в непуть.

Сынков припоминал своих сверстников – Терентия Толмачева и Елисея Кулаткина, какими те в молодости были. Раскалывали Предел пополам, разноголосицу разводили, да и только. Капризный Елисей мутил самозабвенно. Свой каприз законом для всех норовил сделать. А уж самовольник-то – не приведи бог. Если кто не подчинился Елисею – пропал. Насмехался беспромашно и едко, щедро клеил прозвища, несмываемые, как тавро. И был-то вроде так себе – по-писарски кривоплечим, лицом лисоват, а вот самолюбия на воз не покладешь. Крылатило его самолюбие. Парни и девки шли за ним. Правда, гармонь у него была, и играл он до потрясения сердца, если захочет.

Вперекор ему Терентий Толмачев гнул молодняк под свою руку. Спокойно, жестковато гнул. Не то что красив был, а ладный, статный и рослый. Они, Толмачи, все и приветливы, и строговаты. По плечу не похлопаешь. Слову своему цену знали. Может, эта-то крепость душевная и выводила из себя Елисея – скорее помрет он чем уступит первенство в коноводах.

Праздник не праздник, веселье не веселье, если оба тут. Будто воды плескают на горячую каменку. Однако не могли жить друг без друга.

Если Терентий зовет в луга, то Елисей тянет в горы. Расколют молодежь на два косяка, один в горах играет на гармонике, другой в лугах бренчит на балалайке. Все бы ничего, да ведь схватки бывали…

«Ну хоть бы женились поскорее, а не то подохли. Люди бы вздохнули свободно», – беззлобно, вроде по привычке, говорили даже самые терпеливые.

Жениться они женились, а помирать не торопились. Как сцепятся, на свет бы глаза не глядели. Лизавета приревновала своего Елисейку к сестре Терентия и Андрияна, молодой красивой вдове Алене. Прижала к стенке амбара, в волосы вцепилась. Алена белее молока, руки раскинула оторопело и беспомощно, как в тяжком сне. Бабы советы подают: мол, схвати Лизку за волосья. Не получается – стрижена по новой моде. Коренастая, толстоногая, садит башкой под дых высокой Алене и стукает затылком о стенку, норовит о гвоздь угодить – высунулся из доски изнутри амбара гвоздь… Пока кофту на Алене рвала, лицо кровенила, бабы только советы подавали, черт, мол, их разберет, может, и был грех, этот Кулаткин, как суродованное дерево, в сук рос: сам с ягненка, а грех-то с овцу. Алена все крепилась, а как об гвоздь затылком двинула ее Кулаткина, закричала Алена. В воротах мелькнуло лисиное лукавое лицо Елисея. Видно, ему радостно было, что бабы дерутся из-за него. Во всем хотел быть главным. Едва оторвали Лизавету от Алены…

Рано ознобила зима, зеленые листья тополей зазвенели на морозном ветру. Поземка завихрилась, петлями завилась в отишьях. Что такое? С утра гамят у дома Кулаткиных. Зарезанную Аленкину овцу нашли у Елисея в котухе. Украсть и зарезать успел, а спрятать не спроворил, говорили, посмеиваясь, сами не веря, чтобы ученый Елисей стал татем.

Никто из смирных не успел духом собраться, остановить, петлюшки распутать. Глядь, а Елисея овечьими кишками обмотали, на голову овчину надели кверху шерстью. И повели по улице. В худое ведро стучат, свистят, регочут. Гоготно, стужно, страшно. Кто верит, кто не верит, кто сомневается, а возбуждаются все, начали вроде шутейно по-свойски кулаками совать под ребра, смутно догадываясь, что пока рано заступаться за Елисея – многим насуперечил, нагрозился, обсмеял чуть не подряд.

Тогда-то Филипп Сынков и бабахнул из шомпольного ружья в воздух, враз образумил. И все застыдились и разошлись. Поднял Елисея, свел домой. Отлежался Кулаткин на печи, потому что Алена вместе с Лизаветой врачевали Елисея.

И пошло с тех пор… Что бы ни случилось с Кулаткиным – в ответе Терентий. Сгорели снопы у Терентия – грешат на Елисея. А с виду оба присмирели, по пустякам не выказывали себя. Зато втихомолку начал каждый создавать себе ватагу.

Один в свою шайку тянет Филиппа, другой – в свою. То сулят добра, то смеются над ним, окарауливают его один от другого. «Ты, мол, без меня пропадешь, ни землю пахать, ни скот кормить не сноровишь». Срослись корнями все трое. И ветры одни раскачивали их.

Он знал одно – мирить их. Но жизнь наотмашку махнула топором, разрубила все крепи, все узлы, и поплыли Терентий Толмачев и Елисей Кулаткин каждый по своей протоке… И вроде бы затосковали друг по другу. Вместе с Филиппом возвращался Терентий с германской войны утихомиренным, собирался уесть Елисея Кулаткина лишь ядовитым словом:

– Ну как, писарь синегубый, воевал тут средь солдаток? Крапивы не набили они в твою мотню?

А сам соскучился по нем.

Пришли, а Елисей вместе с батей Терентия, георгиевским кавалером, поднимают красный флаг над волостным правлением. Ерофей Толмачев погиб. Елисей Кулаткин стал председателем сельсовета… И как-то оживился, заиграл Елисей при Терентии, радостно и яро. И Терентий, встретив Елисея, напружинился каждым мускулом, помолодел.

III

– Не могу догадаться, чего хочет от меня Елисей? – донимал, бывало, Филиппа Терентий. – Разорить? Вроде смысла нету – кто будет сеять хлеб? Давит меня обложением за обложением.

– А знаешь, он любит тебя, отмечает особо.

Тут и зашел в дом Толмачевых Елисей Кулаткин, похлебал вместе с ними щей, выпил пять стаканов чаю с кусочком сахара.

– Хозяин, а что еще пудиков тридцать накинем на тебя? Не упадешь? Засеешь дополнительно?

Кулаткин знал, с кем как говорить. Филипп Сынков сразу покорялся, без нажиму. Затяжное молчание Терентия наливалось темной строгостью.

– Не упадешь?

– Уронить меня не тебе, краснобай. Согнусь я, носом землю пахать буду, но не ляжу. А если ляжу, то в могилку.

– Сгибайся, только не падай.

– Не тебе учить меня, как и сколько сеять. Добровольное дело. Хочу – пашу, сею, и вы с хлебом, а махну рукой на поле, побегу на рыбалку – и вы зубы на полку.

– Значит, городу жить на авось-небось? Вертеть городом захотел? Засевай больше. А я тебя обложу… Не все с охотой строят новое общество. Ты вот думаешь, нарочно Елисей давит, так, для разминки, а? Влезь в мою упряжку, прикинь: что стал бы делать?

– Да уж что-нибудь придумал бы… очистил бы землю от неумех, волю бы дал хлебопашцам.

– Охота вожжи в руки взять, а? Не молчи, режь напрямки.

– Руки мои прикипели к плугу, на что мне власть? По мне, лишь бы не мешали в земле копаться. Ленин-то чем хорош? Мужика понимал, надо, говорит, с ним разговаривать без крику, убеждать.

– Помолчал бы о Ленине-то! Засевай поболее, а я обложу тебя. Без охотки, а будешь строить новое общество.

Потиранили словами друг друга, разошлись: Кулаткин в сельсовет, Терентий поехал в поле. Земля была под черным паром, потом пошла в зябь, и встретила она Терентия готовой к обсеменению. Впервые в жизни он глумился над землей и над собою: засеял кое-как, не утолив ее материнской жажды.

«Надо оставить дом и уйти на Железную Гору к брату Андрияну. Земли все равно нет своей, государственная. Знать, бог решил так», – думал Терентий, возвращаясь с поля в бричке на паре сильных коней.

Пыль забила уши, отяжелила ресницы, пощипывая глаза. Пошел к речке сполоснуться. Жена, мать и парнишки работали на огороде. Он всегда чувствовал полноту и радость жизни в своей семье: старики родители голос не повышали, зря не понукали, черного сквернословия не услышишь. Вином не баловались, табаком не дымили. И дети послушные, догадливые. За вербами увидал их в разноцветных рубахах, и горькая отрешенность от жизни подступила к горлу.

И хотя вода еще не убралась в свои летние урезы, ребятишки купались, дрожа валились на теплый песок.

Подавляя свое тоскливое раздражение, он старался держать себя как всегда, веселым и деятельным. Но ему делалось все хуже и тошнее. Заложил он поздно вечером лошадей в бричку, поехал в поле и еще подсеял, погустил, не то оправдываясь перед землей, не то надеясь на постоянство жизни.

«Надо обдумать, умеючи перелопатить всю жизнь. Что же получается? Батя, царствие ему небесное, советскую власть устанавливал тут. Брат Андриян разворачивает Железную Гору. Может, мне стать под руку Елисея Кулаткина, делать, что он велит? Куда пальцем покажет, туда я кинусь, как кобель: гав-гав-гав!» – растравлял себя Терентий.

Надел расхожие штаны, рубаху, взвалил бредень на плечо, позвал на рыбалку Елисея и Филиппа. Не видеться с ними долго он не мог.

Рыбачили в пруду выше мельницы в притоке Сулака. Терентий тянул кляч по глубине, над водой поворачивая ястребиную гордую голову, шипел на Сынкова, тянувшего по береговой отмели. Кулаткин загонял рыбу, тыкал шестом с полой чугункой на конце, мутя воду. Матерые сазаны сигали через бредень – взовьется и перемахнет, со стоном изгибаясь. Серебрила бредень лишь сорога и плотва.

Измаялись, сели мокрые покурить. Облила рубаха широкие прямые плечи Терентия, штанины лопнули на длинных мускулистых ногах, и казался он крупнее, чем в сухой одежде. На Елисее сморщились портки и рубаха, волос на затылке слипся, как мокрые перья на куренке. Терентий оглядел небольшого, ладного Сынкова с огромными руками, шеей, витой из мускулов, и, гася цигарку на ладони, усеянной мозолями, как сучковатая доска, сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю