Текст книги "Благодарение. Предел"
Автор книги: Григорий Коновалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)
– Пойдем, Ваня, облюбуем могилку для ангелочка, – сказала бабушка Алена. – Филя, ты бы отдохнул… лица на тебе нетути.
Иван Сынков с лопатой и ломом шел следом за Аленой.
VII
Постояли перед недоломанными из синего камня-дичка воротами у входа на старинное кладбище, которое сровнял бульдозером Елисей Кулаткин незадолго до выхода на пенсию, перенеся прах предков к отножию кургана. И хоть разросся парк на старом погосте, Алена скорбела о могильном разоре, о тех временах своей юности, когда жизнь важила соразмерно вращению земли кругом солнца. Неторопливый умом хлебопашец издавна верил: что посеешь, то и пожнешь. Думалось Алене, что старики грелись надеждой на ладную, согласную жизнь детей, а молодые молчаливо гордились душевной крепостью дедов и отцов, хотя при жизни-то иной старик и тянулся клешневатыми пальцами поучительно дернуть ослушника за ухо или по старости заносило его по-чудному на сторону. Да ведь отец он родной тебе. Полагали в простоте своей далекие предки, что живой может оборониться, приноравливаясь к местности, где ползком, где пригибаясь, попугивая недруга-нашественника воинственным кличем, а мертвый, успокоившись, навсегда доверил себя родной земле и крепкой памяти живых. Поэтому-то и отвели усопшим место вечного покоя в полукружье соловьиных кустов, неклена и орешника, сроднившихся с дубовой дубравой. Это уж так: кто блюдет порядок на могилках, у того и жизнь полна устройчивого серьеза. А у кого весь погост ископытен телятами, тот каждый день свой начинает так беспамятно, будто лишь на свет появился. За все хватается, ничего до конца не доводит. «Где же меня-то успокоят?» – думала Алена.
За старым кладбищем, горюнясь, веками бесплодились два кургана-брата. С весны скоротечно пестрела приземистая травка, а через неделю-другую жухло унылилась на них кажучка-цеплялка, в горошину плод ее щетинился колючками, обороняя свою короткую, ей лишь понятную жизнь. Старшой курган и сейчас гололобо хмурился, баюкая дремлющего орлана-белохвоста на камнях древней дозорной башенки. Зато меньшой брат, как бы проснувшийся от векового сна, зазеленел. В гражданскую войну вдосталь поили его своей горячей кровью белые и красные, поочередно, а то враз водружая свои знамена, взрыхлили скупую землю братскими могилами, потом тиф, глад и другие напасти запахали не одну жизнь… А когда и снизу перенесли сюда прах, в пояс вымахал пырей и даже остроперый тростник закачался под ветром, тонко и жалобно звеня на вызревании.
Иван отмерил лопатой участок, снял рубаху и начал рыть, срубив высокий пырей. Удивили его какие-то невиданные корни, вроде пырьевых, но толщиной в большой палец, жирные, белые с кроваво-темными межузельями. Оторопело оглянувшись на Алену, Иван стал быстро закидывать яму с такой поспешностью, будто пожар тушил.
Новую отрыл повыше на веселом склоне между могилами Ерофея Толмачева и старинного генерала в эполетах, Алене приглянулось это место. И принесший гроб с телом младенца Терентий Толмачев довольно качнул седою головою: сухое младенцу вечное новоселье.
И Ольга согласно наклонила голову.
Терентий не успел отслужить отходную: спиральными кругами на курган въехала машина-вездеход. Елисей Кулаткин и Людмила Узюкова вылезли из машины, положили у гроба венки из цветов, подошли к Ольге и молча поклонились.
– Оля, зачем это? – спросила Узюкова, показывая глазами на Терентия: вполголоса творил молитву, размахивая плавно староверческим кадилом. – Роняешь себя и нас, друзей твоих.
– Не трогай ее, – сурово сказала Алена. – Это наше стариковское дело.
Ольга молчала.
– А ты, тугоносый, рад сгущать дурман, – сказал Елисей Терентию.
Тот, не осекаясь, продолжал творить молитву на свой лад, ему лишь ведомый. Потом молодецки-разбойными глазами глянул на литую, тугую стать Людмилы. По-дедовски пожелав душе младенца вечной райской жизни, он не спеша положил в чемоданчик кадило, кропильницу и, вполголоса стеганув Елисея фронтовой бранью, стал спускаться с кургана.
– Где ты вырыла могилку, Оля? – вдруг взволновался Елисей. Ольга попятилась в тень карагача к гробику, обтянутому кумачом. – Оля, я тебе должен объяснить, – уже потверже продолжал Елисей, дыша в лицо Ольги. – На кладбище тоже должен быть порядок, пойми это, разумница.
Жалел он молодую мать, жалел Филипка, злился на себя, что не подоспел вовремя, не указал место. И никак не решался вразумить Ольгу, что этот холм как бы самой природой дальновидно сотворен в соответствии с некоей кладбищенской идеей: на отножьях холма хоронить массового покойника; повыше – кто при жизни отличался в прославлении Предел-Ташлы ратными и трудовыми подвигами, а на вершине должны покоиться такие герои, как Ерофей Толмачев и его сподвижники. Тут хоронить тех, кто вписался в историю помыслами и деяниями без мимолетных колебаний и зигзагов. Филипок не вписался… это место согласно плану отведено для одного заслуженного человека… Если он узнает, что облюбованный им холмик… Впрочем, Андриян Толмачев не выражал пока согласия быть погребенным в этом кургане, но Елисей не терял надежду уговорить его вежливо. «Да и мне скоро сюда», – и хоть всего на мгновение кинжально блеснула эта мысль, она глубоко надрезала душу. Елисей жалостно попросил Узюкову повлиять на Ольгу, а сам, смаргивая замельтешивший в глазах черный буран, опустился на плиту с усатым профилем генерала.
– Будь умницей, Оля, захорони сына вон там… – Узюкова сжала локоть Ольги и, тесня се тугим бедром, повела на низинку.
«Нет, ты меня не собьешь. И сын твой не попадет на чужую орбиту», – про себя упрямилась Узюкова, все меньше понимая, почему она, вместе с Елисеем добровольно взявшаяся охранять и восстанавливать памятники истории, должна оборонять этот курган от младенца-покойника.
Ольга села у гроба, подтянула колени, положила подбородок на колени, и глубокое забытье нашло на нее.
– Оля, девочка, подумай, жизнь у тебя впереди, – Узюкова плакала, склонившись над Ольгой, – ты должна быть примером… даже в горе. Верь мне, я ли не делала тебе добро.
Ольга вырвала локоть из большой и сильной руки Узюковой. Словно во сне, она не видела ни Терентия, ни Алены, только Филипок был перед ее глазами.
В лице ее, по-матерински печальном и в то же время детском, мелькнула усмешка превосходства и снисходительности. Раз осознанное превосходство это уже не забывалось Людмилой. И прежние мимолетные подозрения насчет возможной связи Мефодия с этой девчонкой, подозрения слишком нелепые, чтобы долго задержаться на них, стали отливаться в уверенность, что все это было… И Людмила потерялась и больно затосковала. Она вдруг устала от своих сорока двух лет, от усилий казаться задорной комсомолочкой, чтобы оправдать в глазах актива боевитое прозвище Драться Так Драться. Смуглым румянцем потяжелели лицо и шея.
Ольга встала рывком, сняла крышку, вынула из гроба тело Филипка, закрыла его платком и, прижимая к груди, пошла с холма.
– Оля!
Ольга на ходу обернулась, ветер сбил черную косынку с высокого бледно-ясного чела.
– А я вовсе не Олька…
– Боже мой, кто же ты?
– Я никто… Я просто так зашла к вам… погостить…
– Иван, верни ее! Чего рот-то разинул? – встрепенулся Елисей. – Ладно уж, хорони тут, чего уж… самовольники несчастные…
Иван переминался у пустого гробика, подергивая головой. Напряженно двигая кадыком, едва осилил заикание:
– Не троньте ее… Лучше будет…
– Ох как ты туп, Иван! – сказала Узюкова.
Елисей прошелся тонкими скрюченными пальцами по пуговицам Ивановой рубахи и тихо-удушливо попросил не засыпать могилу.
– Может, годится… не ему, так мне… только удлинить придется.
Ольга опамятовалась, оглянулась лишь за кладбищем: пыля катилась по дороге машина, из кабины выснежилась в белой шляпе голова Узюковой.
Ольга, сжавшись, вломилась в густой орешник, заскользила по откосу в росплесках светотеней. Поймала слетевший с головы Филипка венчик искусственных цветов и, сунув за пазуху, вздрогнула от его холода.
– Оля! – кричала на окрайке балки Узюкова так тревожно, что, казалось, даже Филипок вздрагивал. – Оля!!!
За оврагом на вершине ребровой балки между трех туго кучерявых берез-сестриц Иван вырыл могилку, стараясь не рубить лопатой корни. Дно застелили сиреневой травой душицей.
Ольга закрыла сына шелковой косынкой, поправила раздвинувшиеся ноги в матерчатых башмачках, руки сложила на груди. Потом притрусила шалфеем. Делала все молча, чувствуя, что, если скажет хоть слово, завоет в голос.
И все-таки, положив первую горсть земли на гроб сына, она сказала: «Прости меня, сынок мой», – и упала лицом на рыхлую землю, раздирая воем рот…
Между осознанием своего горя и беспамятством до жутко сладостной яви она увидала себя маленькой и руки своей матери, которая катнула ее с этой хребтины вниз, в овечье стадо… Луной залитая снежная поляна в березовой роще, мохнатой от инея, и тут же совсем рядом родной порог, хотя дома не видно, и стоит у порога вся в сосульках и снежных искрах мать и говорит: «Могила моя у трех берез-сестриц. Вот тут», – и указывает на три эти наклоненные березки.
Ольга едва опомнилась от этого как бы сдвоенного бедой, пронзительно высветленного не то сна, не то забвения.
Иван отпустил ее руки, стал вырезать пласты дерна и ухетывать ими могилу. И когда холмик до неразличимости слился зеленью с поляной, он сел поодаль, поставил лопату меж колен, обхватил черенок руками, положил голову на них. Глаза его видели далекое в поле овечье стадо, пасомое Палагой. Мелкими – не больше сусликов – казались отсюда шевелившиеся по склону овцы, и чабан Палага вроде младенца стояла на сурчине, дубинка ее не толще спички… От горя ли, от свинцовой ли устали ему явственно представилось, что прописан он на некой щегольской планете Вертушок, прозванной так за бойкость и заносчивый норов ее под гребенку стриженных жителей. Фантастически сложными агрегатами изготовились племена спалить друг друга ввиду несхожего толкования какого-то пункта в сочинениях ученого доктора, великого специалиста по травоядению и долгожительству. Одно образованнейшее племя говорило – надо есть корень демаян со щами, другое – нет, надо ботвою демаяна париться в бане, от этого зарождаются в голове идеи бессмертия. Много веков спорили, и уже корень демаян исчез, и вместо него придумали синтетический, а они все больше ярились, обзывали друг друга похабно-научно. Поклялись сделать все племена счастливыми, а потом понести радость на другие планеты. Кто не примет этой радости по глупости – пойдет перевоспитываться в научные лагеря в пески и горы. Кто по злому умыслу побежит от высшего смысла и блаженства, того новейшим, издающим веселую музыку оружием расстреляют в спину, дабы не вздумали бежать за дураками умные.
В подземельях у них есть все для автономной жизни ученой элиты аж на два века. Продовольствие, свет, бани, театр, церковь, суд, полиция и даже инакомыслящие, чтобы полиция не изленилась. Мол, вся твердь в ядерном пепле, а мы, мол, живы и даже размножаемся. И даже воры имеются. И вот началась пробная малая война, они сидят в глубине, а рядовым предоставили возможность спасаться самим, приноравливаясь к местности, где ползком, где в полурост. В телевизоры цветные видит элита атаки, кровь, слышит голоса, стоны и стрельбу.
Вдруг на зеленое инопланетное поле, не вспугнув овец, взиравших с нежданным разумением на небо, спускаются из мирового мрака строгой красоты парни мирить вертушан… Малость опоздали по законам вечного запаздывания разумности…
Распалились в гневе корнееды и ботвяники и нажали на все секретные кнопки, и всякая живность на планете Вертушок взялась пеплом. Осталось одно-единственное колючее дерево без листьев, на котором, пронзенные кинжалообразными шипами, в муках умирали ученые полководцы враждовавших племен.
Прежде бы Иван отринулся от этих образов, но теперь они не удивляли его, нужны были ему, вроде бы сроднили с его тупой болью.
Кто он и зачем дана ему жизнь? Неужели лишь для того, чтобы вперекор своему сердцу, постоянно изо дня в день, из года в год, горько сознавая свою духовную второсортность, робеть особых высветленных людей, до мудрости и нравственности которых обречен тянуться изо всех жил? – думал Иван отрешенно. Ведь никогда же он не выстрадает, не выпестует в себе кулаткинской, все ломающей самоуверенности, сауровского припугивающего молодечества или цепкой расчетливости Сереги Пегова.
– Иди, Иван, помоги старикам к поминкам готовиться, – сказала Ольга. – Я тут маленько побуду.
Иван, положив лопату на плечо, пошел наискось ребровой балки.
VIII
У спуска в овраг последний раз она оглянулась на могильный холмик.
В овраге из-под ивы темно и влажно глянул на Ольгу родник. На дне зазубренного камня струйки раздумчиво перебирали песчинки, то вознося их, то опуская. Длинноногий водолаз-жучок пересек родник крест-накрест, затаился на белом рожке тростника, шевеля усами.
Из родника вода тонкой ниткой сбегала по пустотелой трубке дудошника – пастухи вмазали трубку в запруду.
По степи к березовому леску подвигалась со своим овечьим стадом пастушка в черном платке. В знойном воздухе долетали до Ольги ослабшие звуки ее голоса: тянула проголосную песню. И звучала эта песня откуда-то с неба, из-под развалившегося на темные глыбы облака. И опять вспоминались распушившиеся светлые волосы матери, распахнутый на ее крутой груди ватник. «Никому не говори, чьих ты родителей дочь», – материнское заклятие было темное и непонятное. А может, сама Ольга с перепугу придумала эти слова, когда, скатившись вон с той гривки, опомнилась внизу в овечьем стаде среди чужих людей.
Печальный, издавна покорившийся горю, старинный напев казался материнским зовом. Не пастушка жалобит себя на закате своей жизни, а душа матери тоскует в березовой роще.
Прижавшись щекой к корявому стволу ивы, Ольга ответно плакала, тихо, без надрыва, и горе ее было бесконечным и едва слышным, как и голос одинокой женщины. Ольга все ждала чего-то от песни, но голос иссяк за лесом, утек в тишину, как ключ в песок.
Ольга встала, придавила коленом наломанные березовые ветки, скрутила левой сильной рукой, помогая правой, связала матерчатым поясом от платья. Потом зачерпнула пригоршнями воду, плеснула на свое лицо, накаленное зноем и слезами.
От закатного припыленного солнца тянул ветер, заметая дорогу, раздувал серебристые свечи трепетавших листвой тополей. Занося над горой перекипающие черные крылья, туча плыла навстречу ветру, наискось резала путь дымно-летучим облаком. Эти супротивные движения разламывали что-то в душе Ольги, и она, глядя на небо, горько и озлобленно дивилась разнопутному течению туч.
Но когда крупный литой дождь размашисто окропил ее, она охнула испуганно-нежно. Завихрением раскуделило по лицу волосы. Пахнули они травяной пыльцой, степною дорогой, каплями дождя. Многослойный запах этот разом распахнул множество форточек в душе, и потянуло светом и сумерками из каждой щелки на свой лад…
На поминки в дом Алены собрались пастухи – два Петьки, Пескарь и Голец, Настя с Сережкой, Клава и Ерзеев, Терентий и даже Елисей. И Иван был тут.
По стеснительности или занятости не был тут только отец Филипка. Потаенно бродил он вокруг мельницы, через Клаву выманивал Ольгу в лозняк, напугав Клаву жалостным, не вполне трезвым причитанием: последний раз нужно повидаться.
– Да ты совсем потерял совесть. Если нет – зайди в избу. Там батя твой совсем из берегов выходит…
IX
Где бы ни был Елисей Кулаткин, он всегда оказывался в центре внимания людей. И сейчас никто не уговаривал Ольгу быть мужественной, да и она вроде забыла о своем горе – вместе со всеми успокаивала Елисея, со слезой уверявшего всех, что не нынче завтра помрет…
Изувечил его баран Цезарь…
Елисей добровольно взял шефство над мясокомбинатом, решив поуменьшить там воровство гуськов и кишок. Выдвинул идею и сам осуществлял ее на общественных началах – воспитывал седого барана заманивать овец на убой. Красивые и гордые с наглинкой глаза, круто и тяжело завитые рога были у барана. Временами баран казался ему нечистым духом, хотя Елисей давно был безбожником, усмехался жесткими тонкими губами, когда, бывало, Агния молилась перед сном, стоя лицом на восток за саманной стеной кошары.
Как только отарщики пригоняли с выпасов стадо на убой, Елисей выпускал из котушка Цезаря-Ревизиониста, тот обходил овец, нюхая их, кажется, что-то шепча им, вислоухим. Овцы становились спокойными даже перед воротами бойни, откуда несло запахом крови и потрохов. Баран, сделав как бы магическую черту вокруг стада, важно и легко шел в ворота, усмешливо шевеля влажной губой. Овцы с доверчивой покорностью валили за ним, теснее сбиваясь на подхватывавшей их движущейся конвейерной ленте. Баран резко вилял вправо в дверь, она захлопывалась за ним. Овец несло дальше под механические ножи, а барана ждал любимый соленый корм. И пока он лизал соль, хрустел сочной травой, убитые овцы попадали в цех свежевания. Мясники сортировали их. Одни шли на колбасы разных сортов – для местного крепкозубого населения пожилистее, а для столицы – помягче, посочнее, другие – на копчение – угощать иностранных гостей, прославляя русское хлебосольство среди прижимистых европейцев.
«Баран-то вроде на предателя похож, но смотря с чьей точки зрения. С овечьей – да, нехорошо. А если взять проблему народного питания? Баран исполняет свою роль на высоком уровне». Елисей чуточку ерничал сам над собой, думая при этом, что подобные мысли вовсе не его, а этих молодых карьеристов, которые, по его убеждению, только с таким своевольством могли думать.
Елисей ухаживал за Цезарем, стриг его, купал в речке, промывая курдючный зад. Временами Цезарь начинал серчать на Елисея… Однажды ударил его рогами в пах, и Елисей едва отдышался. Закрыл барана дверцей, сел на ящик из-под корма, закурил и стал выговаривать ему:
– Я учитель твой. Как же ты смеешь яриться на меня? Не пожалей тебя летом, был бы ты давно как диетическая сосиска изжеван вставными зубами заслуженной старухи. А ты жив глупостью овечьей да моей простотой. А чем ты лучше других животных? За умного тебя они считают и идут за тобой только ведь потому, что ты жирнее их, на отсадошном корме нагулял тела и потому кажешься каждой овце великим бараном. Возможно, они считают тебя президентом. А шерсть на тебе уже сечется с кончиков, и крыть овец ты уж слабак.
Баран глядел на него красивыми, непроницаемо глупыми и потому, видно, казавшимися мудрыми глазами.
Позавчера в очередном, пригнанном Палагой на убой стаде попался молодой баран, наверное по недосмотру чабана. И когда старый вожак пошел смущать овец, на него налетел тот молодой с белой вызвездью на лбу. Глаза яростно налились кровью, зазвенели в сшибе рога. С третьего лобового удара упал старый, и стадо затоптало его. Руководство отдало искалеченного пастухам на шашлык… Молодой не поддавался тренировке…
– Тереха, Филя и ты, Аленушка, плохо мы ладили, жили – как воду на холодную каменку лили: ни жару ни пару, – суматошно говорил Елисей.
– Не в укор будь сказано, Елисей-батюшка, с тобой водиться – все равно что в чужую жаркую баню заходить: не знаешь, откуда хлестнут горячим веником – по заду или глазам, – сказала Алена.
– Не мешай, потянуло дружка нашего грехи искупить, – серьезно сказал Филипп. – Дайте ему раскрыться…
Терентий сумрачно глядел на Елисея:
– Опоздали мы каяться. Грехи искупаются тем же, чем творятся, – молодостью… нам абы успеть однова дыхнуть… и прощайте…
– Плохо, братцы… Налей еще, Филя, – сказал Елисей.
– Надо ли? Хотя ноздерки вроде ядреные, раздуваются сноровисто. Зябель не ознобила, есть сила-измога. И тут врачи научные посулили средний век за восемьдесят, а там еще у бога урвешь десяток-другой, залягай тя куры. Активист! Отдыхай, Яковлевич.
– Бог не даст, с горлом вырвешь, – сказал Терентий.
Елисей встал, мутно озираясь.
– Ванька, проводи меня.
Иван и Ольга взяли старика под руки, вывели во двор. Сел он на скамейку. В широкие ворота несло голубой свежестью.
Сходила степная полынная жара, в предзакатной тишине двигалась отара овец. Елисей долго глядел на их перекатывающиеся волны, на пастухов, запыленных и черных от зноя, на собак, и ему становилось скучно и тревожно. Он вспоминал свою жизнь – всегда-то маялся, уча людей, как жить надо, а они чаще всего недовольны были им. А ведь он ничего плохого для них не хотел. Хотел счастья. Прилег на скамейке. Грудь высоко подымалась и опускалась, западал живот. Из сведенных судорогой уст услышала Ольга жалобное бормотание, какие-то упреки Мефодию, неясное кликанье мамаки.
Алена положила на грудь Елисея смоченное в колодезной воде полотенце.
– Отлежится дед. Навестят врачи, руководящие товарищи, и он снова засеменит… бывало уж…
X
Ольга прошла в сад, остановилась у овражка, пахнувшего лопухами, мельницей. Из зарослей вылез Мефодий, подошел несмело. Тень соломенной шляпы искажала лицо, но только жалкое что-то загустело в этом большом продубленном зноем лице.
– Я знаю, зачем ты пришел, Мефодий Елисеевич. Не беспокойся. Никто не знает и не узнает… летчик все грехи на себя принял.
– А-а-а, совсем не то! Жалко мне Филипка… надеялся, вырастет… Ах как я ошибался… да ведь кто знал, что так случится?! Все чего-то ждал, на что-то надеялся…
– О Филипке помолчи. Просто знаешь, что детей надо любить, вот и говоришь. В душе у тебя к нему ничего же не было и нет.
– Да было, было все – надежда, мечты… век я буду страдать по моей же вине…
– Если не замолчишь, скажу тебе такую правду… верю, сочувствуешь мне, но в душе… Филипок развязал тебе руки окончательно.
Мефодий горестно покачал головой.
– Ну что ж, вешай на меня все… Только скажу напрямик: напрасно крест поставили на могилке. – Голос был прежний, требовательный, но в глазах чужало недоверие к самому себе.
И Ольге казалось, что бодрость и моложавость его были как-то непрочны, держались вроде бы на живушку. Выдерни нитку, и все расползется и проглянет старость. Вроде тот же колос, но уже без зерна. Тот же конь, да сел на ноги, как бы опоенный снеговой водой. «Или ячменя объелся, подгибаются ноги», – думала Ольга с холодной жалостью.
– Надо исправить ошибку, – сказал Мефодий.
– Какие вы с Людмилой заботливые… о мертвых. Вот уж сойдетесь – два камня… для себя заживете… а под старость заморозите друг друга.
– Я говорю, бюстик надо поставить. Я помогу… – Он полез в карман брюк, вынул пачку связанных ниткой пятерок. – Возьми по-дружески… очень прошу, не обижай меня, возьми… тут не в деньгах дело… Человек же пойми это!
Ольга скрестила на груди руки.
– Мефодий Елисеевич, я знаю, зачем ты пришел. Иди, толкать тебя с горы не буду.
Недоверие в глазах его, разрастаясь, превращалось во что-то жестокое и опасное.
– Смарать меня бытовщинкой никому не удастся. С кем же мне иметь дело насчет увековечения памяти Филипка, если уж с тобой нельзя говорить и встречаться? Не мешай мне хоть в этом, а?
– Ну, если так хочется… пожертвовать на бюст сироты, то поговори с моими друзьями…
– А? С Иваном, что ли?
– Сколько можно обманывать Ивана? Везде ты его вышутил, вывернул наизнанку. И я подло изводила его. Вот никак не пойму, почему мы такие безжалостные к доверчивым людям?
– Да Иван-то хитрый дурачок. Юродивый Иван-то, весь в деда и матушку… Если зло таишь на меня, бей сейчас, пока жизнь моя не полетела под раскат… Лежачего бить ты не сможешь, пожалеешь…
– Не жалко мне ни тебя, ни себя, жалко этих парней, Ивана да Силу… попортила я им жизнь. Да что лихоманка-то задергала тебя? Вроде все под тобой поползло-поехало, а? – И по внезапному чувству злорадства Ольга сказала: – Гляди, ребята смарают тебя с одного захода…
«Да чего я оробел? Ну, грозится Ольга… ну и что? О батюшки, хоть бы у нее скорее налаживалось с Ванькой или с Силой. Все бы улеглось, утряслось, осел бы на дно весь мусор. Жить-то с этими людьми. Парень перекипит, переболеет. Что же делать? Бывает. Я любил ее, почему же он не мог влюбиться? Да и прежде меня он дружил с ней, – думал Мефодий. – Все наладится, только не надо торопиться… бояться не надо. Помогу тому коню, какой повезет – Иван ли, Сила ли. Важно наладить, утрясти. – Парни чем-то нравились ему, вроде что-то от своей души вложил в их души, – ребята простые, с ними можно, не убегая отсюда, приладить, подогнать. А вот с Людмилой трудно будет… Людмила толкнет…»
Солнце из-за вишни высветлило впадину за его ухом, морщины, опетлившие мочку, красно-ядреную, перезрелую.
Мефодий поправил седой начес на отлого-большом лбу.
Посмелел и уже начал поигрывать, мол, хорошие у Ольги защитники, но она тихо-тихо перебила его:
– Защищать и жалеть меня поздно… А умру скоро.
– Да что ты? Тяжело тебе, знаю. Но нельзя же так… Прости меня, Оля, я во многом виноват. Ох, скорее бы все кончилось… Издали буду глядеть, помогать… извини, так неловко я со своей-то помощью полез, Оля. Ну давай помянем его…
И хотя Ольга согласилась помянуть с ним Филипка тут, в саду, он уже не мог успокоиться. То казалось, что Узюкова может наехать или Алена подойдет, то опасался за Ольгу – не задумала ли чего с горя. Но остановиться уже не мог: сбегал по-над берегом за вином, истратив пятерку из ассигнованных на бюст Филипку. Бюст он придумал неожиданно для себя, цель же была другая – помочь Ольге единовременно крупно.
Возвращаясь влажным ложком по молодому ракитнику, столкнулся с Силой Сауровым на перепрыге через ручеек. Шел тот в ночную рыбалку с удочками, накинув ватник на плечо. Заторопился Мефодий, наспех объяснил насчет бюста, мол, несчастная мать велела с ним, Сауровым, иметь дело.
Сауров спокойно разглядывал Мефодия, улыбаясь.
– Выходит, разговелся немного, хватит? Потянуло на постную пищу, а? – говорил он незлобно, подмигнув глазом, чистым и диким, как у птицы.
– Ты уж, Силантий, если она тебе по душе… Я, конечно, пять косых дам, – Мефодий сам чувствовал, как пошло звучат у него эти «косые». Да ведь этот ушкуйник другого языка не понимает.
– Отступного-то? Не откажусь, – что-то слишком легко и просто соглашался Сауров.
– Все это, понимаешь, не в том смысле… Сама велела к тебе обращаться. Насчет бюстика младенцу. Ты Узюковой-то, главное, не проговорись, Сила. – Мефодий повертел головой, вынул из кармана пачку пятерок. Как на грех, не нашлись сотенки или хотя бы десятки. – Не проговорись…
– Не скажу… Кто она мне, Узюкова? Ни мать, ни теща, ни полюбовница, – весело говорил Сила, поплевав на пальцы, пересчитывая пятерки.
– Все тут как есть пятьсот… ох, забыл! Пятерку потратил…
Сауров сложил деньги в карман, застегнул ватник, выпрямился во весь свой высокий рост, расправив плечи.
– Слышь, Мефодий Елисеевич, – заговорил он вкрадчиво, – а тебе не жалко, а? Ольга-то краля! Подумай, пока другой кто не связал свои корни с нею, а?
– Не гожусь я для нее… И никогда не годился… Да и ничего такого не было, просто дружили… Ванька-дурак виноват. Ох, господи…
– Сам же говорил, бога нет, – скалился Сила. Он повернулся к Мефодию широкой спиной, полез на взволок шаговито, задевая удилищем ветви ракит.
Мефодий глядел на его легкие ноги, на прямую мускулистую шею, и ему горько и тоскливо стало, как давно в детстве, когда пьяный отец прогнал мать, и дедушка, крутя вихры на голове его, Мефодьки, замахивался на Елисея палкой.
XI
Пока Мефодий ходил за вином да потом разговаривал с Сауровым, на бережок к Ольге пришла Палага. Искала она Мефодия, но не ко времени встретила Ольгу. Вернувшись с пастбищ, она не успела даже умыться и сменить одежонку, потому что по выходе из кошары они с Иваном встретили Елисея, едва довели его домой. Тут у порога старик скончался легко, без вскрика. Но об этом Палага не сказала Ольге – хватит с девки одной смерти Филипка.
Палаге припомнился давний зимний сон в сакле татарки Лейлы, укрывавшей ее долгое время после того, как Палага, ранив Елисея, скрылась. Снилась ей тогда на кошме луной залитая снежная поляна в березовой роще, мохнатой от инея, и дом родной в обнимку с березами, и стоит у порога весь в сосульках и снежных искрах Василий и говорит, едва разлипая скованные изморозью уста:
«Могила моя у трех берез-сестриц. Вот тут», – и указывает на три эти наклоненные березки. Палага взяла лом, лопату и поехала на дровнях в лес. Кобылу прикрутила к осинке, стала копать у трех берез. Неглубоко под мерзлыми комьями земли лежал он верхним на других. Обмела землю с лица, признала его и снова закопала. Долго оплакивала любимого, горевала она во сне.
Сон этот вспомнился ей в то самое мгновение, когда Елисей, не одолев порога, скончался. Нерасплеснутым несла она это воскресшее сновидение для Мефодия, но под руку попалась Ольга, и перед ней она вылила из души этот горестный отстой многих лет, непонятно как не высохший под горячими пластами последующих впечатлений.
– Хотела его расколоть, а потом уж с тобой потолковать. Но коли ты раньше попалась мне… У тебя лоб – не лоб, а чело. Как у меня. Уж не родня ли мы, Оля?
– Нет! Моя родня бабаня Алена. А похожи мы с вами потому, что лица самые обыкновенные у нас… несчастные лица. – Ольга сникла головой на свои подобранные колени, зашлась сердцем.
Палага привела ее в чувство, шлепая по лицу.
– Да что это со мной… стыд… – сказала Ольга, глубоко дыша. – А мне не то снилось, не то помнилось, будто мать заклинала не признаваться, чьих я родителей дочь. Но бабушка Алена гневалась за это и говорила, что мне приснилось. Мать, говорила бабуня, умерла при родах.
– Верь бабкиным словам: мать умерла, правда, не при родах, а чуть попозже, когда посадила дочь на краешек оврага. Я ее немножко знала, рассказала тебе ее сон, а не свой. Мать была горячая баба. Уж очень волю любила. До потери разума любила. И ты права: на многих мы с тобой похожи. Может, даже дальняя родня…
Хорошо, что Мефодий с вином и закуской возвращался не прямиком, а с заходом, иначе бы с разлету наткнулся на беду, а тут, услыхав голоса женщин, затаился в ветлах.
На гривке, четко облитые отсветами вечернего неба, сидели Ольга и Палага, обличьем та же Ольга, лишь худая лицом, с жестким и тоскливым взглядом. Она курила и что-то говорила Ольге. Девка плакала, качая головой.
Мефодий подошел к ним, поставил вино на примятый шалфей, достал из-за пазухи стакан.
– Я говорила, Мефодий, что только беда приведет меня к тебе. И вот я тут.
Мефодий быстро перелопатил в памяти все опасное, с Палагой связанное, и совсем было нашелся, как разговаривать с явно решившейся на скандал женщиной.
– Весной люди очищают сады и поля, жгут палый лист, сорняк. А некоторые поджигают дома, по рассеянности – чужие, – сказал Мефодий, как-то одновременно глядя на Палагу, Ольгу и темно голубеющий провал между ними. – Об огне, что ли, побеседуем?