355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Коновалов » Благодарение. Предел » Текст книги (страница 31)
Благодарение. Предел
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 11:30

Текст книги "Благодарение. Предел"


Автор книги: Григорий Коновалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)

Казалось, не было прежней жизни у нее. И даже физическая память о Мефодии высохла, как дождевой поток на камне. Зато одно лишь воспоминание о Силе, о бледнеющих скулах его волновало до сладостной оторопи. Новая жизнь разбудила в ней женщину с тяжкой привязанностью к нему, и впервые она радостно покорялась влечению, по-особенному чувствуя свою вызревшую сильную женственность. И, смутно припоминая, что в первую пору их знакомства чем-то не нравилась ему, она думала, что и тогда он уже любил ее, преклонялся перед нею. Преклонение это веселило ее, радовало осознанной безопасностью – защитит ее всем своим мальчишеским полуразбойным бесстрашием. Правда, смелость его молода, малодумна, малоответственна. Не только за людей, за себя-то он не отяготился еще сознанием ответственности. Да и нескоро выбродит в нем удаль, появится житейская осмотрительность. Ей же нельзя сделать такого движения, чтобы кого-нибудь не задеть, и особенно самых близких людей.

Если прежде она тихо улыбалась, дивясь своей отчаянности, с какой добивалась его, то теперь, чтобы жить, необходимо быть не только покоряющей, но и покоренной. Он же не созрел духом, опытом жизни, чтобы покорить и повести за собой. Этим она не упрекала его, скорее умилялась им.

И хотя она чувствовала, что оставалась для него все на той же высоте, как это было в первые дни их сближения, но что-то должно было измениться в их отношениях. Равным он никогда не чувствовал себя – это она знала, и прежде это льстило ей, радовало ее. Но рано или поздно, а он осознает свою силу, и тогда начнется переоценка… В своих выводах, кажется, он будет решителен и жесток, по своей природной прямоте. Доходить до этого нельзя…

А пока всю себя отдавала Ольга парню и его всего забирала, как бы в предчувствии, что радость будет скоротечной и последней. И не о себе болело ее сердце, примиряясь с грядущим тоскливым одиночеством, возможно даже в своей семье, где намеревалась увязнуть как можно быстрее… Только бы жил этот человек, правдивый с нею каждым движением своей души, открытый и, пожалуй, беззащитный перед людьми в своей чистоте и безбоязненности.

И уж совсем почти по-матерински хотелось блюсти его чистоту, чтоб хватило ее на всю его жизнь. Глубоко погружалась она в свою самоотдачу, плакала жертвенно и умиленно, никогда не испытав до этого чувства жертвенности. Любовь ее была тем печальнее, чем сильнее и томительнее защищала его от него же…

Он лежал навзничь, закинув руки за голову. Ольга сидела рядом, трудно собираясь с мыслями.

– Только не женись на женщине старше и опытнее тебя, – говорила она усталым голосом.

– Зачем жениться? А ты-то для чего?

Все в ней оборвалось, все замерло. За минуту до того решила бесповоротно расстаться, теперь же испугалась прямо-таки по-девичьи, зажмурилась.

Не то изумление, не то стон, как от внезапной боли, услышал он, рывком сел.

– Как это своевременно и здорово: для чего я? Ну что ж, погуляй-поиграй, пока за ум не взялся, а мне все равно пропадать. Жизнь погублена давно. Только сыном и держусь…

– Ну а я-то помер, что ли? «Погуляй-поиграй» – это ко мне не подходит. Утром я уезжаю к табуну. Собирайся, возьму тебя.

Она вскинула голову – дерзость ли с его стороны, нетерпеливое ли желание – все равно это искренне. Засмеялась ласково и снисходительно. Совсем по-домашнему поправила отложной воротник его рубашки, застегнула пуговицы на теплой груди.

Что он позовет ее, она ожидала в состоянии несобранности. Отказа своего боялась, а он неотвратим.

– Знаешь, парень, я прожила уже три жизни. Буду жить еще, раз нужна тебе. Только вместе мы не будем. Нельзя. А когда встретится тебе ровня, я почувствую, мешать не стану. Только не разуверяй меня сейчас. Ладно?

– А если я вечно буду любить тебя?

– Ну и что? Вечно буду при тебе…

– Скрытно? Да зачем же? И что же получится, если с таких лет воровать?

Кто-то ходил по огороду, раздвигая подсолнухи. Ольга оттолкнула Силу, приказывая скрыться. Он отполз до канавки, потом с негодованием на себя, с вызовом тому, кто бродил в подсолнухах, поднялся, пошел на голоса. Смутно на картофельном поле виднелись два человека.

– Иван забегал, – говорила Клава, – я уж вся издергалась.

– Ну? – с усилием казаться спокойной и беспечной перебила ее Ольга. – Как он? Шалопутный или тихий нынче?

– Приходил в гости звать. Саурова искал. Надо, говорит, повидаться… а то сам не заявляется, видно, брезгует или виноватым чует себя… Ну что, надо сходить к Ивану. Ты, Ольга, должна пойти.

– И я повидаю Ивана, – сказал Сила.

III

Мефодий Кулаткин в этот вечер был будто чуточку сдвинутый, навзничь накрененный, с беспокойной зоркостью наблюдал за Ольгой, Иваном, Силой.

«Жалок Ванька или что-то задумал? Или примирился? Как спускает ей и этому парню-настыре? Или ослеп, не видит – они давно родня… Я бы так двинул, только кости загремели!» – думал Мефодий, но прежняя отвага так и не загуляла по его жилам.

Удивился он, увидав, как Иван и Клава внесли в дом ведерный самовар, весь проштампованный медалями.

Самовар обладает чудодейственными свойствами примирять зачужейших людей, темнил усмешливо Иван, мол, если бы разноязычно вдруг заговорившие библейские каменщики напились чайку из этого русского самовара, они бы успешно завершили Вавилонскую башню методом народной стройки.

«Ванька ступает то одной, то другой, а то и сразу обеими ногами на колеблющийся грунт, топырит руки, лавирует на кочках меж ряски». Хотя Мефодий сожалеюще смотрел на Ивана с незыблемых высот, ему было тревожно от молодой Ванькиной игры.

«Зачем Иван привел этого-то? Ведь ему он – как собаке кошка, вся шерсть в душе-то Ивана вздыбилась».

– Ваня, ты стишки бы нам, а? – Мефодий подмигнул Клаве. – А знаешь, зачем я пришел к тебе? Побормочи о душе что-нибудь. Хочу понять тебя…

Иван запросто пробормотал стихи: будто бы отныне его жизнь распята между прожитым и завтрашним днем. И будто бы в полночной степи под журавлиный крик, звон удил и колосьев ржи, задыхаясь от бега, рождается снова душа.

– Твоя душа как пчела, дымом окуренная: подходи и бери за крылья. На виду весь ты, дурачок… милый! – сказал Мефодий. – Ну, ну еще о себе…

Иван заплетался языком, и лицо его красно потело:

– Что обо мне толковать? Таких, как я, много, а вот особых людей по пальцам сосчитаешь.

– Каких же это особых? – спросил Мефодий.

– Ну особых… Удивительно ведь: рожают-рожают обыкновенных одного за другим, потом вдруг особого калибра…

– Говори, Ваня, тут все мы свои.

– Верно, Мефодий Елисеевич, люди все свои, только притворяются чужими. Я вот сейчас всех вас люблю и жалею всех.

– Ты насчет высот давай! Куда в уме-то забирался?

– Высоко! Глянешь кругом, аж под ложечкой захолонет. И летишь оттуда ни жив ни мертв.

– И высоко забирался?

– Ого-то! Выше меня находился только ты, Мефодий Елисеевич.

– Спасибо, что меня не свергал, – сказал Мефодий, и прежняя неприязнь к Ивану вспыхнула до горького жара. – А вот один человек, бывало, не спал ночами долго.

Иван хмурился в размышлении, насилу догадался: отчим имел в виду деда Филиппа, который по ночам вместе с Аленой, бывало, хлопотал около только что родившихся ягнят.

– До того мастера далеко мне, – признался Иван. – Дед даже по-овечьему говорить умеет.

Смеющийся Мефодий едва совладал с собой, но, взглянув на Ивана с его полными губами, смиренно раздвоенным носом, снова раскалывался смехом.

Ольга отвернулась к окну. Сауров строго глядел прямо перед собой.

Клава решила вызволить Ивана из цепких рук Мефодия, явно потешавшегося над ним, поставить на твердую землю повседневной его жизни.

– Верно, пора мне свое место занять, – отвечал он на ее наводящие вопросы. – Чтобы, значит, жена и старики мои спокойно жили. Постараюсь. Все живое тоже есть звено… Кто выпал из своего звенушка, тому плохо. И другим тогда плохо. Долг исполню, налажусь.

– И кур заведешь? Чтоб из свежих яиц гостям яичницу? – улыбаясь, говорил Мефодий воодушевленно. – Оля, как?

– Да что ты всех допрашиваешь? – резко повернулась к нему Ольга.

– Да послушайте Ивана! – сказал Сила. – Что ты, Мефодий Елисеевич, разошелся? Тут хозяин Иван…

– Людям надо верить. И совесть надо иметь! – Кулаткин прямо глянул в лицо Саурова. – Не успел родиться ягненок, а уж стал повивальной бабкой козленка. Таков и ты, Сауров! – говорил Мефодий.

И тут Иван, вглядываясь в лицо Мефодия, уж в какой раз заметил: если злился, начинал сильно смахивать с левой щеки на печенега. Не за это ли жители степной окраины Предел-Ташлы считали его своим по крови и называли Муфтием. Откликался и на такое имя.

Сауров встал, поклонился всем. В дверях, не оборачиваясь, напряженно прямой, постоял минуту, потом спрыгнул с крыльца.

– Душно как, – сказала Ольга. – Я провожу Саурова.

– Чай, не маленький, провожать его, – сказал Кулаткин, пытаясь удержать ее за руку.

– Маленькие спят, провожать надо больших, – сказал Иван, накинул на плечо Ольги спортивную курточку. – Иди!

Клава вышла вместе с Ольгой. Иван и отчим переглянулись.

– Самовар-то не помогает? Ты, Ванька, простачок… – Мефодий покачал головой.

– Дай я с правой щеки на тебя погляжу: ишь, задумчивый, душевный с правой-то, – сказал Иван.

– Ну что ж, давай, Ваня, уберем все со стола, подметем пол, и я отвезу тебя на работу.

– Да тебе домой надо, отдохни, – сказал Иван, унося самовар на кухню.

– Дом мой пуст… Никто не ждет меня.

– Людмила-то аль нехорошо обошлась с тобой?

– Хорошо или плохо, знаем мы с нею. Виноват я перед кем? Перед матерью твоей Агнией. Не сумел наладить с нею. Хотя что ж, два десятилетия жили по-людски… а теперь я сирота сиротою. Признаюсь, что-то мне не по себе…

– Пройдет, – сказал Иван, подпирая дверь колышком. – Со мной было хуже, а проходит. Работа на канале нравится вроде. А тут есть у меня долг большой перед Ольгой и Филипком… На совместную жизнь не надеюсь, однако не оставлю их без призора. Это должны знать и друзья и недруги.

И уже в машине по ночной дороге Иван говорил Мефодию, свивая стихи с обычной речью: в самую трудную минуту, когда он готов был утешиться чужою радостью, в маленькой щелке шалаша по-особенному увидал ночное небо. Показалось ему, будто некий летательный комплекс, устроившись погостить на Марсе, продырявил околоземную спасительную пелену – осталась дырка с булавочный прокол, а через нее потянуло звездным холодом в глаза, и он вдруг осознал себя, удержался от окончательного оподления… Еще древние знали о влиянии звезд на людей… теперь научно доказано – влияют. У каждого есть своя звезда, а большой звезды хватает даже на множество людей.

Не тревожа матери, Сила Сауров до света выехал со своего двора на отдохнувшем за трое суток коне. И хоть встреча с Иваном раздвоила его душу, смешала планы, все же он не мог уехать, еще раз не повидавшись с Ольгой.

Дорога под ногами сбивавшегося на рысь коня погудывала в этот предрассветный час, и Сила зло и смятенно щурился на утреннюю звезду над Беркутиной горою.

Клонясь в седле, постучался в окно Ольгиного дома, не сдерживая растерянно мятущихся пальцев.

Окно во двор распахнулось, из теплой домашней темноты высунулась Клава, улыбаясь хитро, будто она наконец-то завершила трудную, долго не ладившуюся работу.

– Полуношник, однако, ты. Что надо?

– Иван случайно не тут?

– А тебе что за дело? Иван как-никак родня нам. Поезжай, парень…

– Напиться дай.

Клава исчезла, послышались голоса ее и Ольги. Потом рука Клавы подала пачку сигарет и спички.

– Я же не курю… воды просил.

– Бог разберет вас нынче, кто чего хочет… – сказала Клава, позевывая, отходя от окна.

Потирая свои голые загорелые плечи, Ольга привалилась грудью на подоконник.

– Оля, поедем сейчас же, а?

– Нет.

– Ну, хоть проводи, садись на коня… поговорим о жизни…

– Жизнь – дело серьезное… не время о ней говорить… ты молчи, пересиль себя, Сила, – сказала Ольга, закрывая окно.

Сила не мог уехать на все лето, не повидав Ивана. Завернул на канал. Иван сошел с экскаватора на землю, попросил своего напарника поработать. За отвалом присели в тени лесной полосы.

– Заехал проститься с тобой, Иван Васильевич…

– Да мы еще и не встретились как следует, а ты уж прощаться. Сумрачен ты что-то.

– Сумрачен? Не знаю, брат, как я перебедую… и рассказать не сумею тебе, что со мной деется…

– Рассказывать не надо, Сила. В данном случае ты плохой рассказчик, а я – плохой слушатель.

– Ну тогда скажи, зачем ты убегал? Что тебя кинуло? Что в душе-то было? Расскажи, может, я разберусь в себе.

– А? – Иван скособочил плечи, прикрыл веками глаза, как закрывают покойникам. – А? Душа, говоришь… Душа висела на тонкой ниточке… А ножик был строгий, подарок Беркута Алимбаева. По крови тосковал ножик. Все пока… а то разговорюсь, снова понесет меня куда-нибудь. А два раза нельзя проваливаться… Да и нет у меня поросенка, чтоб мог зарезать, жареным подать на стол, мол, ешьте, друзья, радуйтесь, а с меня вполне хватит чужой радости.

Иван Сынков тихонечко подбросил ему идею: покинуть, как он в свое время, внезапно родной край.

– Непременно надо внезапно для всех, и особенно для самого себя… с собой ни копейки, ни куска. Авось посчастливится попасть в артель таких мордоворотов, что ускоренными темпами в разум войдешь. А тут… Заботливых женщин много вокруг тебя. К хорошему это не приведет.

И неловко, и стыдно, и больно было от этих слов Ивана, но ничего уже нельзя было изменить. Да Иван и не собирался ничего смягчать. Больше всего презирал он сейчас самого себя за свою податливость и устраняемость от сложностей жизни.

– Ваня, да как же я покину… ну вот эти горы, долины? Ведь лошади тут, ты тут ходишь… – Сила лишь на мгновение смутился улыбки Ивана, насмешливой и горестной, а потом говорил, вразумлял товарища, что хочет вывести выносливую и умную породу лошадей – от людей поменьше бы зависели, мол, катайтесь на нас, кумыс пейте, любуйтесь нами, люди ненадежные. И чтобы спасти красоту эту (то есть лошадей), он готов стать лекарем скотским, хоть чертом. А если изведут всех, сядет он на последнего коня и улетит… Что ж, могут крылья отрасти у последнего-то!

– Может, у последнего-то и появятся крылья, – сказал Иван, вставая, – да зачем тебе крылатая лошадь? Ты сам хорош сокол. Летай.

– Одному скушно даже на крылатом коне.

– Ну, а баб крылатых, хоть умри, не будет.

IV

И прежде случалось Мефодию по нескольку суток ночевать то на летних откормочных стоянках, то у пасшего дойных кобылиц Тюменя, то на стане механизаторов, но в этом не было умысла, просто не тянуло домой, к Агнии. Теперь же он не поехал домой, что-то доказывая Людмиле, вроде мстил, мучая самого себя. Да и не только себя…

Склонился над меловой чашей выкопанного Иваном родника, зачерпнул пригоршней воды и вдруг услышал шорохи множества ног по траве и дыхание овечьей отары. Чья-то тень притемнила родник.

Не разгибаясь, кинул вверх взгляд: опираясь на чабанскую дубинку, стояла на круче Палага. Овцы вокруг щипали траву.

Появление Палаги в Предел-Ташле сбило его с привычной, хоть и неотлаженной, жизни. Он впритайку следил за ней, все еще не решив, ждать ли ему случайной встречи с нею или самому подойти и поговорить. И то и другое одинаково угнетало его: у дикой бабы характер взрывной.

Выпрямился, вяло опустил руки.

– И что так тяжко… к дождю, что ли, – сказал Мефодий.

Палага покрутила головой, глядя на знойно забеленное небо.

– Не должно бы. Хотя нынче и в природе все перевернулось, спуталось.

Палага подошла к роднику. Сняла с плеча сумку, повесила на орешник, дубинку прислонила к бережку.

Ополоснув руки и лицо, она напилась, потом закурила, привалившись спиной к затененной круче. Обвивая дымом папиросы свое худое, красивое, большелобое лицо, сказала:

– Мефодий Елисеевич, я никого не виню. Сама я себя сгубила… Можно и уйти…

– Погоди… Поговорим.

– И о корне?

– Каком корне?

– Корень – горький.

– А, была не была, валяй! Выпьем?

– Давай по одной.

Отпивала глотками, прихлебывала чаем дегтярной густоты.

– Ты уж послушай меня, бабу-дуру, не все же время умную Узюкову слушать, иногда надо и глупых, для сравнения. Слыхала я от старовера сказку обыкновенную, без принцесс и волшебников, а так это, глухоманскую, что-то вроде русско-татарско-мордовскую, предел-ташлинскую.

– Да уж у нас тут сморозят, хоть стой, хоть падай, – на всякий случай Мефодий слегка обозначил свою позицию. Ни одному слову Палаги не придавал прямого смысла, ожидая от нее подвоха и каверзы. Чаял малость охладить ее, чтобы ушлая баба не сочла его за соучастника. И вся многолетняя бдительная навычка не мешкая ограждать межой свое чистопородное поле от перелогов и засевов по ленивке изготовилась к действию. – И что ж, эта сказочка в сборничке каком-нибудь красуется?

– Да надо бы тиснуть… ну хоть на онуче пастуха. Временами, говорят, даже на бересте писали, а не истлевала.

– Ха-ха-ха! – кругло-баритонисто поиграл смех Мефодия. – Всегда ты была, Палагушка, неожиданной, какой-то с неба упавшей али лучше – из-под земли выглянувшей.

– Говорят, и на небе земля. Кругом земля, и под землей земля.

Оба улыбнулись над чужой мудростью, с пониманием глядя в глаза друг другу.

– Так вот, старовер баил, будто в давние времена жил-был мужик мудрый. И было у него много детей. И надо было много сеять хлеба, а земля тяжелая, сорная. Новые посевы среди старья натужно пробиваются к свету, аж стебельки потеют росой. А ниву-то надо обихаживать. А тут тучи черные с белыми градобойными зарядами плывут на посевы, а тут потрава чужими табунами… Да бог с ней, с этой сказкой…

Палага вдруг встала, упала на колени. Кулаткин резко отпрянул к круче.

– Не стреляла я в Елисея Яковлевича, само собой вышло…

Мефодий с отвращением глядел на склоненную к земле голову Палаги: обнаглела беспредельно.

– Комикуешь?

На Мефодия глядели два разных глаза: тоскливый живой и неуместно, по-дурацки самоуверенный – искусственный.

– А ты дите свое не отыскала? Помнишь, шарахнула с горы? Розыском бы занялась.

Женщина трудно, будто привязанная к земле, выпрямилась, опираясь о гальку длинными сухими пальцами. И тут только разглядел простенькое одеяние, как бы унижавшее догорающую красоту женщины.

– Сочувствую тебе, несчастная мать: как ты будешь объяснять дочери или сыну (не помню) свой отринувший жест…

– А ты ничего не слыхал о… моем-то ребенке?

– Нет, не слыхал. Детей люблю… нашел бы, воспитал… Даже пасынка в люди вывел… Ивана Сынкова, а уж твоего ребенка не бросил бы… Ох как ты мне нравилась в ту давнюю пору. А ты и не знала.

– Догадывалась. Да ведь я Василия любила… Вот сейчас кормила овец недалеко от Ивана, глядела, как он роет экскаватором землю, вспоминала молодость…

Палага села на железный камень, велела Мефодию сесть на другой, напротив и пониже. Глухим голосом сказала:

– Расскажи, как Васю сбелосветил.

– Может, винишко принести из машины?

– Винишко! А у самого губы трясутся.

– Да с чего же? Не трогал я Василия. Истинная правда. Умер он сам.

– Не крутись, все я знаю. Могу к Андрияну Ерофеевичу пойти. Хуже тебе будет.

– Ну, Палага, казнишь ты меня! – горестно и вроде похвально сказал Мефодий. – И так жизнь меня бьет. Люди-то до глубокой старости руля не выпускают, так у баранки, у штурвала и умирают. А меня отовсюду норовят выжить, на пятачок загнать, чтоб стоял на одной ножке.

– Ох господи! Не с тобой, видно, о жизни толковать. Бить, видно, надо тебя, да ведь я-то совсем на другой планете, не могу, да и не хочу по-старому-то. И зачем я только заговорила с тобой. Слепой ты кутенок. Ну, я пошла. Кончим на том, что я не знаю тебя, а ты – меня. Больше не встретимся – вот так-то. Только несчастный случай приведет меня к тебе.

– Да заходи погодя, когда проветрюсь от угара, – густо напустила.

– Наслышана я, будто ребенок у одной молодухи от тебя… Не меняйся в лице – что ж плохого, если бабы любят тебя. Радуйся, счастливчик! – Палага навесила на плечо кнут, взяла дубинку, поднялась на равнину к овцам. Что-то пела, тонко, тихо и протяжно.

Мысленно Мефодий доходил до непоправимой беды, в душе же едва различимо трепетал, не угасая, огонек неосознанной веры выйти из штопора у самой земли. Глядя на тугую шуструю струю, он успокаивался в какой-то бесконечной грусти.

V

Жизнь часто маяла Ольгу, но не до постылости, не до отвращения, вовремя отпускала отдышаться на свежаке. Теперь по утку и основе, по ниточке раздергивалась ее душа. Только и оставалась одна держава – Филипок.

Но Филипка доконала диковинная болезнь, будто бы занесенная Иваном Сынковым из жарких степей. Принес Филипку игрушку-свистульку в форме загадочного зверька грудного возраста. Недолго поиграл-посвистел Филипок – свалила немочь. Неразгаданной хворью младенец перепугал научный медперсонал райбольницы. Филипок горел в жару, ловил руками что-то невидимое, перед лицом мельтешившее. Губы его вздулись корками, глаза провалились. Пришел в себя, узнал мать, заулыбался, потребовал бабушку Алену и дедушку Филю, но, не найдя их, заплакал. А сил у него хватило лишь на то, чтобы заплакать тихо и жалобно. Снова впал в беспамятство.

Иван сумерками принес землянику с той березовой поляны, на которую когда-то в детстве убегала Ольга, если к бабке Алене ненароком наезжали ко всему приглядывающиеся люди.

С потемок до утренней зари стоял Иван за больничной стеной, утвердив локти и подбородок на ее замшелой ребрине.

На рассвете Ольга выглянула из окна палаты – Иван, видно, дремал стоя, опираясь подбородком о стену, только от прижмуренных глаз вниз по запыленному загорелому лицу влажно блестели вилюжинки – плакал, что ли, заика во сне. Предутренний ветер вскопнил на голове волосы цвета выжухлой осоки, донес до Ольги запах овечьей отары.

– Иди на работу, опоздаешь – худо будет, – сказала Ольга, махая рукой, указывая за речку в степь. А когда, дав сыну испить вишневого взвара, снова выглянула из окна, то у выщербленного кирпича уже сидела трясогузка, подергивая хвостом. Ушел разлучивший ее на время с птенцами человек, и птица радовалась.

За вязами защелкал мотороллер. По мосту через реку по белесой отложине рассвета мелькнула склонившаяся над мотороллером сугробленная фигура Ивана…

С восходом солнца Филипку стало хуже.

Дежурный врач с мужской грубоватостью успокаивал Ольгу, разделяя с ней ее страдания, намекая, чтобы она унесла своего сына домой, на вольный воздух.

«Дома, среди игрушек, на глазах дедушки и бабушки, расставаться с жизнью легче, смыслу больше: ласковое сострадание скрашивает последние мученические часы умирающего», – думал врач. Недалеко от больницы ухал паровой молот, забивая железобетонные сваи под гостиницу для туристов, давно изготовившихся на ревущих машинах ринуться к живописным берегам светлоструйного Сулака, чтобы изловить пока не испуганную форель, оставить о себе память – вырезанные на деревьях или высеченные на камнях горы двух святых – Сулеймана и Николы – свои имена, а на лужайках у родничков разбросать консервные банки, табачную и винную тару.

Ольга внимала врачу лишь каким-то далеким, как бы за пределами реального, глуховатым слухом, незряче глядя в лицо его.

В полдень в больнице появилась Людмила Узюкова, крупная, телесная, как шептались хворые и просто любившие казаться больными бабы. Ольга нервно вздрагивала, да Филипок, пососав ее грудь (кормила до сих пор), сильнее беспокоился, сжав горячими пальцами руки матери. На каждый звук открывающейся двери она вскидывала голову: не Узюкова ли навестила ее, как в то время, когда Ольга неожиданно для всех и особенно оскорбительно нежданно-негаданно для Узюковой родила…

Мутная дурнота кружила Ольгу. Что-то смешалось в сознании, и ее жизнь казалась ей непонятной и мало нужной. Наплакавшись, уснула, как бы надеясь заспать тревогу.

Кто-то, скрываясь в своей черной тени, незримо ходил по саду, виден был только кривой нож, надрезавший кору яблонь. Дугой цвенькал красный сок, как кровь из горла зарубленной аистихи. Руки незримо круговым движением ввинчивали в надрезы страшные своей неразгаданностью побеги, они росли на глазах извилисто и, как змеи, подымали головы за жаворонками, и на деревья нападала тоскливая трясучка, и листва перекипала в метелице, будто рубили под корень. Яблони самоуничтожались. И Ольга самоуничтожалась вместе с садом медленно и мучительно, уменьшаясь, как разматываемый клубок.

Проснувшись, с тихой печалью удивилась, что не умерла во сне. А очень хотела помереть.

Напоив взваром сына, села у окошка, подперла щеку ладонью, как это делала бабка Алена, и, глядя на приуныленную безлюдьем дорогу, повторяла невнятно, как в тягостном сне:

– Тоска-то какая… Пересадили бы мне сердце вон того теленка… Глаза-то у него уж такие добрые.

Наевшись сочной травы на лужайке, пестрый теленок разлегся в холодке у тополя, облизывая свои ноздри – одну белую, другую черную.

– И подписку бы дала: если помру, никого не вините.

Куривший на скамеечке под окном моложавый врач Василий Васильевич повернулся к Ольге.

– Зачем менять? Здоровое у тебя сердце. – Василий Васильевич хмуровато глянул на потемневшую от молока кофточку Ольги. – Озоруешь все… Пересадка сердца… противно совести, человек должен жить, каким мать родила. – Врач повертел головой, заглянул в комнату. – Молода, Оля, терпи… А мы кое в чем отстаем… – он начал было жаловаться на медицину, но Ольга сбила его горчайшим вздохом:

– Тоска-то какая…

VI

Немотно, затяжливо мглилась вечерняя заря над зреющими за рекой хлебами. А когда поднялись в перепелином переклике сумерки, в комнату, мягко шурша платьем, вошла Узюкова. Красивым, задумчивым стало ее тонкое лицо, когда она склонилась над лежавшим мальчиком, материнским жестом откинула со лба его взмокшие кудерки.

– Я запросила из области новое лекарство, – сказала она Ольге. – Сделаем все, что в наших силах. Сам Мефодий Елисеевич звонил в область… любит он детей.

Ольга встала у постели Филипка.

– Милая девочка, жаль мне тебя, – сказала Узюкова, удерживая руку Ольги в своих пахнувших духами мягких руках, – вызвать бы надо отца, – повела глазами на спящего Филипка, – вдвоем вам лучше…

Зазнобило Ольгу, затрясло.

– Ну, ну, успокойся, я твой друг. Не будем сейчас, у тебя нервное…

Ольга, плача, заскрипела зубами, как это делал Иван.

Узюкова заторопилась из больницы. Врач проводил ее до подъезда. Ольга увидела, как из машины вылез Мефодий, выпрямился высокоросто, статный молодечески, взял под руку Узюкову.

Ольга метнулась к сыну, схватила его на руки.

А когда опомнилась, няни обступили ее, поили крепко пахнувшими каплями.

– Вот так-то середь улицы уронишь сына, расшибешь. Ладно, я на лету подхватила, – сказала старая щербатая нянечка.

Ласково успокаивая молодую мать, эта щербатая нянечка вывела Ольгу за ворота больницы, аккуратно положила ей на руки Филипка.

Ольга зашла к старой вахтенной мясокомбината Аниске – бывшей разведчице славного начдива Ерофея Толмачева. Наведалась соседка-вдова погоревать, по-бабьему потужить, посочувствовать безмужней молодой матери. И их в свое время опалила потаенная любовь. Жизнь была, любовь была, что ни говори. И Ольгу примирит возраст с ее обманщиком, и так затоскует по нем, пусть еще раз ульстит-обманет. До чего жизнь сладка!

– Не горюй, Олька, в наше время не пропадешь. И без него воспитаешь парня, лишь бы за жизнь малец удержался. Мало, что ли, нынче честных одиноких матерей.

– Да у меня есть муж. Нет, не Иван Сынков. Далеко он, отец Филипка.

– И записаны?

– Успеется, распишемся. Вернется из кругосветного плавания. Морячок мой супруг.

– Не расписанный не муж. Тут законного-то на приколе не удержишь. Егозистые пошли мужики, безответственные, как дети… И мрут раньше баб… Жалко-то их, ненадежных…

– Мой надежный, – сказала Ольга.

– Отдохни, сердешная, а утречком доставим тебя к бабушке Алене. Травами поставит на ноги.

– Напрасно пошла в больницу, – сказала Ольга. Забылась она голубой дремотой. И во сне в голубом наряде плыла рядом с Филипком над голубым полем, только сын был в черной рубахе до пяток.

На заре Ольгу растолкала Аниска:

– Простись с сынком, помирает.

Филипок лежал на подушках. Живот запал, грудь поднялась и замерла. Голова завалилась на сторону, и стал виден затылок с примятыми отлежалыми волосами.

Ольга глубоко и тихо зашлась сердцем, откинувшись на стену. А когда пришла в себя, вытерла обрызганное водой лицо, Филипка уже переложили на стол, на простыню.

Спокойно-светлым было лицо с большим лбом, пшеничными кудрями, и казалось Ольге, будто в загадочном раздумье остановился он, внезапно повзрослевший и похорошевший, у длинной и грустной дороги…

Пока дед Филипп под навесом, засучив рукава, ладил гроб для Филипка, Ольга сидела на крыльце, рассеянно обводила взглядом большое селение. В утреннем чистом воздухе хорошо был виден весь райцентр с техникумом из красного кирпича, Домом культуры, райкомом и райисполкомом, двумя обезглавленными церквами и мечетью, с потонувшей в тополях больницей, построенной во времена, когда Елисей Кулаткин руководил районом.

С шепотливым треском шаркал Филипп рубанком, кудрявая стружка долетала до ног Ольги.

– Уж я ему легкий, просторный…

Со стены реставрируемого караван-сарая громыхнул из рупора голос поэта: «Доброе утро!» – будто подал команду: «Встать!»

Худая спина Филиппа дрогнула, а у Ольги молоко брызнуло из груди.

Выступали супруги – песенник для взрослых и детская сочинительница. Хрипловатым баритоном с легким завыванием поэт читал стихи о том, что умнее его героини нет никого на свете, никто не любит так глубоко и горячо человечество, как любит она…

Поэт бойко, с наглецой похвалился, что лучше его никто в мире не умеет смеяться… Ольга так поверила в это, что инстинктивно зажала уши, боясь взрыва хохота. Но когда открыла уши, услышала в тишине, как Филипп сшивает гроб.

А супруга песенника, всесоюзная радиобабушка Анютины Глазки, покашляла кокетливо в микрофон и стала рассказывать очередную главу из своей эпопеи. На протяжении многих лет рассказывала с продолжением про десятилетнего Игорька. За эти годы Ольга успела вырасти, полюбить, обмануться, родить, потерять сына, а Анютины Глазки все еще малютилась, продолжая наращивать свою эпопею. Новая глава эпопеи была о подвигах спортивно возмужавшего Игорька на научном фронте: между делом надоумил старого, с предрассудками, академика совершить важное научное открытие, без которого люди просто не знали бы, как им жить.

Филипп покашлял, постучал ладонью по крышке гроба. В сердце Ольги кольнуло. Нахмурилась и по хрустевшим под ногами стружкам зашла под навес, молча припала головой к задышливой груди деда.

– Что ты… сердешная, не убивайся…

Отнесли гроб в избу Аниски.

Женщины уже обмыли и обрядили в новые рубаху и штанишки тело Филипка, бабушка Алена пришивала к башмачкам цветные матерчатые пуговки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю