Текст книги "Благодарение. Предел"
Автор книги: Григорий Коновалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)
Он втыкал дубовый крюк в прикладок, выдергивал сено. Запахи лета зазимовали в зеленом разнотравье.
В фанзе все возвышались и становились резкими голоса отца и тех двоих. Вдруг дверь как вышибли изнутри – вывалился спиной в лужу один гость, за ним выскочил отец. Гости сели на лошадей, печалью и гневом обрезались их скулы. Выехали за тын. Отец велел Антону закрыть ворота.
– Да… если что, по шеям их не срубишь – малахаи закрывают головы до самых плеч. Рубить надо наотмашку споднизу по зубам, а это неловко, – сказал отец.
Вдруг весело-гулко прокатились выстрелы в утреннем влажном воздухе. С вешних промоин на реке взлетели дикие утки. Отец, хоронясь за стожком сена, стал стрелять, сняв и положив шапку поодаль от себя. И пуля тотчас же сшибла ее к его ногам. Косая морщина спаяла брови отца. Лошадь стригла ушами. Антон не успел затворить ворота – двое залетели во двор на потных лошадях. Антона сшибло воротами. Вскочил.
Слиняла румяная желтизна широких лиц, холоднее белели зубы в страдании и озлобленности. Отбросив винтовку, отец прыгнул в седло на своего гнедого. Сшиблись неловко в тесноте двора. Один, выронив клинок, клонился к гриве, из рукава смачивая кровью белое плечо лошади. Потом он рывком выпрямился, завалился навзничь. Не было у Антона к ним ни жалости, ни лютости – молодые, смелые, они возбуждали молодецкое чувство воинственности. Эта веселая воинственность захозяйничала в душе его, и он стал выдергивать прутья из плетня и бросать в кого попало. Мерцающий блеск клинков метался по лужам, ослепляя Антона. Уткнулся лицом в тын. Опамятовался в тишине внезапной, глубокой.
Пустые лошади припали к сену, норовя выплюнуть удила. Всхрапывая устало, косили глазами на мертвых у своих ног, стараясь не наступать на них.
По тающему ледку кровь тремя струйками стекала в голубую снеговую лужу, и лужа темнела равномерно с трех сторон.
Скворцы, успокоившись, засвистели. Со стоном мыкнула в хлеву рожавшая первотелка.
В недвижных глазах отца играло небо, томилась на веки веков завещанная месть.
И впал Антон в тоску. Утайно от матушки точил отцовский клинок, внутренним взором отыскивая в памяти обреченных пасть под косым свистящим взмахом.
«Не ищи виноватых… конец-то должен быть?» – печалилась кроткая, рассудительная матушка, сокрушаясь над его тоской и жестокостью помыслов.
Затрясла дикая лихоманка, а уж чем только не поила мать: полынью, подсолнухом. От испуга лечили. Комара и мошки густо было в то лето. Оставишь уху непокрытой – бурым толстым слоем налетит опрометчивого комара. Валили на гибель в котел без раздумий, «как воины великих завоевателей бросались, бывало, в горящую смолу крепостных рвов», – уточнил Истягин.
В вихревом лихорадочном жару приоткрылась ему тайна его судьбы: пальцы рук и ног больно тянуло, и он катался, крутился по полу, как клубок, с которого сматывают нитки. Уменьшался – тело разматывалось по волоконцу, по жилке. Какой-то бог за пределом его видения задумал заново воссоздать его, свить в несколько ниток, а может, даже вместе с другими раскрученными выткать совсем иного человека, между прочим, не лишенного памяти о своей изначальности.
Тогда-то и привиделось: смерть уравняла отца и его недругов одинаково щедрым покоем. И будто бы его, Антона, кровь цвенькала из растворенной вены в ту голубую лужу, неуживчиво и все же по-родственному сливаясь не только с отцовской кровью, но и с кровью тех двоих. И это был порог жизни и смерти.
И он замер перед смертным мигом исчезновения. Осталось изойти последним вздохом – и тебя уже не будет, только вечная, никем не понятая печаль твоя замрет между землей и бесконечностью.
Но ему еще предстояло одержать победу над Змеей, с котомкой на плечах уйти в мир тихой тайны, где добро и зло растут из одного корня, как эти две руки из одной груди. Руки были равносильны. Тогда он только начал догадываться, что у него два сердца, две души и что добро и зло равновесились.
Долго неможилось ему. Река унесла тяжкие крыги, уже сплывало ледовое крошево. Ребятишки с лодки прыгали в воду, вылазили дикошарые. Его трясло лишь при виде остро-синей вешней воды.
Разнагишался – от шеи до пят посинел под цвет рубахи так, что показалось, будто и не раздевался. Бултых с лодки в воду. Перехватило дух. Но он махал руками, плыл, будто по ножам полз – резало грудь. Телесный испуг вышиб лихоманку, и тогда он задумался о благе духовных потрясений.
– А ведь смерть отца была попроще. Но я не принял ту простую. И вообще: иногда вижу только действительность зримую, а иной раз что-то еще, кроме видимого.
Так и пошел по жизни сдвоенной (от отца и матери) душой, со сдвоенным зрением. Одним видел всамделишное, но другим (очень редко) как бы прозревал то, чего вроде бы и не было, но могло быть непременно. Вроде всемирного согласия и любви. А может, оно и есть, и свершается ежечасно где-то за спиной, за внешней видимостью? Ведь не подлежит сомнению: две души минимально у самой простейшей живой организации – одна дневная, другая ночная. А в человеке, можно предположить, душ – как пчел в улье. Иначе как же он может вообразить себя (пусть на секунду!) одновременно в разных формах существования, скажем, воробьем или даже мухой.
– Истягин, вы хоть раз воображали себя мухой? – спросила Катерина Фирсовна.
– Да. Только не простой, а исторической, докучливо любопытной, вилась над раной Александра Македонского. А вот одна моя знакомая уверяла меня: до того ясно и живо вообразила Древний Египет, что почуяла благовония, какими надушили свои прекрасные тела жены фараонов.
Серафиме малость было неловко оттого, что Истягин не то чтобы чересчур заговаривался, а морочил честной народ, но остановить его не хотела, да и робела почему-то. Степан Светаев слушал внимательно.
А Истягин разглагольствовал, и светившиеся странным, жутковатым светом глаза его, кажется, никого не видели.
В человеке не одна душа, а много: расхожие домохозяйки смирные, склонные к покаянию; наглые – эти спаивают совесть крепкими настоями выдумки разных масштабов и оттенков: то мелкими целесообразностями (никто же не видел, блуди дальше!), то целесообразностями чуть ли не всемирного покроя. В такой плащ-придумку не один-два человека, а все человечество может завернуться, закрыв глаза на тайну своей судьбы.
Светаев спросил, какие чаще всего сны снились Истягину в детстве.
– Сапоги снились.
Ответ был несуразный или насмешливый, но никто уж теперь не улыбался, скорее, всем было немного тревожно, любопытно.
Засыпая, мечтал: в военном мундире, на коне ведет войско знойной дорогой. Лица у всех веселые и решительные. Блестит оружие, блестит шея коня, блестят сапоги. И снились несчастные сны: сломались каблуки, или шпильки вылетели, или головки проткнул железной пикой. Просыпался, ощупывал впотьмах под порогом сапоги и радостно успокаивался: целы и невредимы. Эпоха сапог, рубах со множеством пуговиц прямого ворота, поясов с серебряным набором закончилась как-то внезапно, воинственные мечтания выдуло из головы.
Душа отца заснула где-то в углу, а из глубины всплыла душа матери, тяжелая своей добротой.
Светаев спросил, приходилось ли ему взглянуть на жизнь сразу двумя зрениями – отца и матери.
Истягин ответил, что нет, не было такого, но верится ему: могут слиться эти два видения, и тогда будет или высшее счастье, или что-то непредполагаемое. Он извинился, мол, много накрутил, во всем нельзя верить ему. Разумеется, в житейском смысле и обиходе он старается не лгать.
– Антон, у вас все правда, – сказал Светаев. – Искренность не может быть лживой.
– Я допускаю существование в иных, фантастических мирах – для них время течет в обратном направлении, – сказала Серафима. – Но связь между теми мирами, где обратно течет время, и нами невозможна. Длительная связь невозможна.
Смуглое лицо Истягина еще больше потемнело.
– Зачем же тогда встреча между разными мирами, если длительная связь невозможна? Чтобы разминуться в какой-то точке бесконечного развития и больше не встретиться? – почти с горечью и раздражением спросил Истягин.
– А разве все живое существует ради встречи с нами? На земле миллиарды людей…
Истягин всем корпусом подался вперед, приоткрыв губы, уши его вроде бы задвигались. Серафиму хоть и заносило, и говорила она горячо, все же слышала, как Светаев усмешливо сказал Катерине Фирсовне:
– А уши-то у парня необыкновенные, идеальная раковина, сухая, почти пергаментная. Кажется, тысячелетиями улавливает мельчайшие колебания человеческих душ.
– И наше знакомство всего лишь на встречных курсах? Вы уйдете в свое, я – в свое время, – закончила Серафима.
– Каждый человек, пока жив, бесконечно уходит в прошлое и будущее одновременно. Как деревья – растут вниз и вверх, – сказал Истягин отчужденно и самолюбиво.
Он ушел и больше не появлялся. Серафиму обложило беспокойство, сродни тоске.
XXIV
Мать с легким пережимом (это только сейчас понимала Серафима) восхищалась «редким своеобразием» Истягина: в длительных поисках дивного цветка, признавался он, наткнулся на Катерину Фирсовну, привязался к ней душой, потому что никто не понимал его так хорошо, как она и его покойная мать.
– Меня, видно, можно любить, как мать, – с милой усмешкой над собой говорила Катерина. – Да… А вот тебя, Сима, полюбил до какой-то странной отрешенности от самого себя. Сам сказал мне. Как это можно любить, отрешаясь от самого себя? А его четырехглазая душа не чудо ли? Мудреность и пустоту понять трудно… Фантасты жестоки, изощрены в тирании потому, что не человека любят они, а свои вымыслы о нем. Учти, Сима, их стремление умять человека на свой образец.
– Что раздражаешься?
– Вечно находишь ненормальных. Колосники ему на ноги – да за борт.
– Милая, не ревнуешь ли?
– Может, и ревную. Учти, мужчина дважды родится на свет – мать дает ему жизнь вчерне, а жена совершенствует. Некоторые ухудшают, разрушают. Хорошо оснащен парень. Сделала бы я из него человека.
– А я что, не сумею?
– Правду сказать? Не сладишь, милая Сима. И не огорчай понапрасну Светаева. Хороший парень, бойцовский. Сильный характер мужа на пользу тебе.
Породистое, лобастое лицо Степана Светаева сияло решительностью. Обнял он Серафиму по-жениховски. Но она вывернулась из его рук, посоветовала лечиться у уролога. Зачем ей выходить замуж за больного почками? Правда, хворь не глупость, не заразна, но ах как плохо – мужчина, и вдруг какие-то почки, а?
– Здоров я, как Магеллан. А-а, доктор натрепался! Он, сволочь, заместо моей мочи подсунул на анализ от хворого мужика. Хорошо хоть не от беременной бабы.
– Врешь, Степка. Какой резон ему это проделывать?
– Унизить меня. Он, гад медицинский, за тебя полмира спалит или высмеет все человечество. Пустил черную кошку между нами. А я здоров. Гляди, Симка! – Светаев достал из холодильника бутылку водки, налил полстакана, выпил. – Ну, может так чебурахнуть почечник какой-нибудь?
Разыгрались по законам обратного течения времени. Бегали на четвереньках вокруг стола, прыгали через стулья, повизгивая, посвистывая. У него были мускулистые футболистские ноги. Гонял ее по всей квартире, по-дикарски вопя:
– Дави нежного гада!
Сцапал в углу за шкафом:
– Смеяться надо мной? Не выйдет, дева! Смерть или живот?
– Погоди…
Прыгнула, как тигрица, заломила ему руку за спину, вытолкала из дома. Из окна выбросила в сад ему костюм, туфли.
Решительность ее была наследственна. Когда-то бабушка Вера вот так же бурей выметывала из палатки штаны товарища по экспедиции в тайге.
Светаев стоял под кроной пробкового дерева, грозился любовно:
– Ну, милая стерва, попадешь в мои руки. Я объезжу. Вру? Ну зачем мне скрипеть шейными позвонками?
Спел перед окном Серафимы частушку на танцевальный мотив польки-бабочки, приплясывая:
Коз любить – брыкаются,
Баб любить – ругаются.
Лучше нет – девок жать,
Сами набиваются.
XXV
Время расширяло разводья между ними, вымывало из сердца Серафимы веселость и уверенность в себе. Растравлялась Серафима до ненависти к Истягину.
Оставалось немного ночей до отправки Истягина на фронт, а он все еще почему-то не решался. А уж она-то была уверена, что поженятся, мать схлопотала ей комнату с отдельным ходом, и обе облегченно вздохнули и расплакались – тосковали по воле. Но волю эту Истягин не отнимал, все больше трезвея от готовности Серафимы на супружескую близость.
В морской форме Истягин предстал по-чудному лихим и по-родному желанным.
– Какой бравый… Я боюсь за себя.
Он засмущался. Робок? Недоверчив?
Маленький столик разделял их, с каждой минутой становясь все более неодолимым препятствием. И все меньше требовалось усилий с ее стороны, чтобы не отдать свои руки в его крупнопалые, покоившиеся на столике. Положенный ему по увольнению час они томились в пустом вымученном разговоре, тупея до взаимного отвращения.
Она закрыла дверь на ключ и, погасив свет, стала раздеваться. Он стоял спиной к окну, затемнив тусклый свет летнего вечера.
– Что с тобой, Антон? Болен?
– Да здоров я, здоров. Но ведь туда иду. Лучше не начинать. Плохо тебе будет без меня. Потянет тебя. Такова жизнь. Но я ее не могу такой принять. Бог судил мне одну любовь… Потеряю ее – умрет во мне человек. Но этой беде бездонной я предпочел бы мою смерть. Подумай: надо?
Она кинула в него подушкой, потом подошла к нему. Запрокинув голову, упруго раздвигая полные, бутоном, губы.
– Не бойся… Я – женщина.
– Бойся ты, а мне что? Изменишь – убью. Согласна?
– Ага!
– Пальцем не трону. Я прощу так, что век будешь маяться. Согласна?
– Ага.
Сильная, жесткая пятерня горячо взяла ее за подбородок, другая легла на грудь… Под ладонью крупные соски стали расти навстречу сладкой боли.
– А врала, мол, баба…
И разворошило, разожгло, понесло ее. Бегала за ним, забросив лекции, часами простаивала на холме у ворот флотского экипажа (с разрешения начальства), глаз не сводила с Истягина.
Находился ближе к правофланговому двухметровому старшине. Среднего роста, широкоплеч, широкогруд, небольшая, как у хищной птицы, чуткая голова.
Черные колонны моряков отбивали шаг. Отборные матросы самой сильной возрастной поры по 23—24 года, крепкие, кормленые, натренированные напряженной службой на Тихоокеанском флоте – боевая готовность в то время подолгу не отменялась, была естественным состоянием армии и флота, особенно после оккупации Японией Маньчжурии – начались столкновения на Хасане, Халхин-Голе. Миллионная Квантунская армия укрепилась по всей границе от Посьета до Хингана и Внешней Монголии. Правда, в апреле 1941 года министр иностранных дел Японии Ёсукэ Мацуока, кавалер ордена Золотого коршуна, возвращаясь из Рима и Берлина после встреч с Чиано и Риббентропом домой, остановился в Москве. Он был единственный министр, которого встретил на вокзале Сталин и потом проводил до вагона. Тогда был заключен договор о дружбе. Но военные мало верили в долговечность договора. И совсем изуверились, когда Германия напала на западные границы.
Ясная приморская осень сгустила голубизну неба над сопками с облитыми медью дубами, с лиловым виноградным листом, и потекли во двор флотского экипажа запахи лимонника из тайги. Изумрудно-золотисто переливался волнами залив под горячим еще солнцем, стирались в памяти туманы и мороси летней поры.
А как только хмурый командир отпускал Истягина, Серафима торопила в свою комнату. Стала сама не своя. Боялась, что невыносимой станет своим радостным, чуть не навзрыд смехом полупомешанной дурочки, ревнивыми слезами, потерянностью.
«Господи, помилуй! Пропаду без него… Да как же так? Надо мне поспокойнее».
Особенно спокойной норовила быть в последний час расставания, да не вышло со спокоем. Заскрипела зубами и обмерла. И еще раз обмерла на вокзале, когда он разжал ее руки на своей шее, заскочил в вагон. Даже после его ухода так счастливо дрожала, что, кажется, все внутри пело сладкой болью. Спала целые сутки… И потом долго он оставался в ней, почти физически чувствовала его около себя, хотя всего в тринадцать встреч вместилась их семейная жизнь…
Письма приходили редко, довольно странные: какие-то наброски мыслей о каком-то Великом характере, записи замыслов, воспоминаний. О чувствах не писал. И совсем не умолял блюсти верность. Стало казаться временами: да полно, были ли те тринадцать дней? Не сгорела ли их семейная жизнь в эту чертову дюжину?
Начинала было читать оставленные им записки, но бросила – что-то опасное было в них…
От блестящих флотских проходу не было. Военные моряки хоть посдержаннее торговых – в торговом флоте работала референтом, не бросая учебы на последнем курсе. Богатые, ушлые, повидавшие мир торговые моряки. И пожалела она, что принудила Истягина растравить в ней дремавшую женщину. Вся разгоралась до горького бесстыдства и смелости. Ох как остерегался он поджигать, будто чуял, что гореть будет.
Умом понимала: ждать надо – и ждала, но ожидания становились все более виноватившими его, злыми, беспомощными, унизительными.
Призналась толстушке Клаве Бобовниковой, служившей в отделе флота: «Ну хоть бы поскорее ранили моего Антошку… хоть бы на побывку вернулся».
– Вот уж не думала – такая ты дуреха! – Бобовникова расстегнула белую пуговицу с якорьком на всхолмленной, стянутой кителем груди. – Кто он тебе, этот Антон? Вы вместе сколько были? Неделю… Оглядись, выбери мужика попроще, не болтуна. Мой Вася, уходя на фронт, сказал: «Клавка, если приспичит, не связывайся с офицером. С офицером драма получится – семейные они. Будь честная – облюбуй матросика, он уж успокоит, и шито-крыто. Матрос – постоялец ненадолго, в мужья не станет набиваться».
И прямо, вроде с налету, завернул на ее огонек очень видный человек Степан Светаев.
XXVI
Тогда город был затемнен, летняя ночь светла звездами, отблеском залива. После лекции о международном положении Серафима позвала своих приятелей в гости на квартиру матери. Локаторы (так она называла чутье) ни разу не подводили ее насчет отношения к ней мужчин. И сейчас, не оглядываясь, она чувствовала: Светаев идет за ней. Она знала, что ему надо, но риторический вопрос «Что ему надо от меня?» повторяла про себя, радуясь и все больше оживляясь, болтала с подругами.
У магазина остановилась. Она дала приятелю пропуск и талоны на спирт, колбасу и сигареты с пирамидами и арабом на верблюде на пачке, а сама осталась на улице в тупичке.
Светаев прогуливался по тротуару противоположной стороны улицы, в плащ-пальто, широкий и сильный. Походка спортсменски выделанная – этакий министр, притворившийся фланирующим молодцом в расцвете сил. Вдруг он круто повернул и крупными шагами пересек улицу, подошел к Серафиме, склонив кудрявую голову. Лицо осунулось, жаром и покорностью налились глаза.
– Это я.
– Ну, что? – тревожный шепот ее, оглядка на двери углубляли и закрепляли внезапно ожившую между ними какую-то тайну. – Что тебе, Степан?
– Пойду за тобой, куда велишь.
Он сбивчиво говорил, что надо бы сожалеть о своей покорности, но он радуется.
Она сопротивлялась, уступая легкому и веселому сближению.
– А ты не боишься?
– Кроме тебя, Сима, никого не боюсь.
– Ни своей жены, ни моего мужа? Проверим, время нас не торопит.
– Торопит, очень торопит. Очень скоро надо решить.
– Что решить? Не понимаю, – все более певуче говорила Серафима.
– Нашу жизнь, Серафима.
– Так уж сразу жизнь?! Ни больше ни меньше?
– Я пытался забыть тебя, да не осилил. Я иду в Канаду. Не хочешь со мной?
– В качестве кого? Я же всего аспирантка, не морячка.
– Подумаем. Важно твое согласие.
– На корабле надеешься сделать меня своей любовницей?
Заскрипели двери магазина, послышались женские и мужские голоса приятелей Серафимы.
– Ну, как же? – требовательно спросил Светаев.
Серафима велела ему ждать ее в садике во дворе дома, где жила мать.
– Я выйду к тебе. Взвесь все. Я шутить не умею.
С подъезда позвонила матери: иду с целой бандой. Катерина Фирсовна засмеялась в трубку: спасибо за упреждение, спрячу драгоценности. Можешь занимать столовую. Продукты в холодильнике. Ко мне не заглядывать – гость у меня.
Серафима провела свою компанию в столовую комнату на мягкие ковры, поручила девчонкам накрывать овальный стол при свечах, а парнишкам-морякам торгфлота вскрывать консервы и разводить спирт. Мать перехватила ее в холле. Они поцеловались. Разговаривали как подруги одних лет. Мать молодая, подобранная, веселая.
– С чего глазищи так разгорелись? От четырехглазой души письмо? – спросила она дочь.
Серафима обняла крепкий стан матери.
– Письма… само собой, целых три. Он ужасно хитрый или… Я не понимаю моего Антошку! О! Да у тебя Маврикий Андреевич! – Серафима взяла из неплотно прикрытого шкафа морскую фуражку с крабом, но без звезды (отличие торговых моряков от военных), примерила на матери. – Адмиральша!
– Что же делать, лейтенантшей уже не быть мне. Устарела.
– Ты моложе меня. Знаешь, мне сегодня везет, а может, к беде? Отчаянный мужичок, прямо-таки на глазах помирает по мне. Не пьяный, а бормочет, как в бреду.
Дверь в комнату матери приоткрылась, и добрый басок пожаловался:
– Пропадаю в одиночестве.
Зашли в комнату. Мать выпрямилась, встрепенулась, резко перебирая ногами, подошла к Маврикию Андреевичу Сохатому.
Серафима всегда любовалась давним другом матери. Был он крупен, красив орлиным профилем, серебристыми висками, приветливо твердым взглядом больших серых глаз.
Тяжелой рукой он бережно обнял Серафиму, отечески улыбаясь.
– Ну как, матроска, пишет тебе твой Антон Истягин?
Серафиму опередила мать:
– Часто пишет. Заговаривается в письмах, вроде юродивого.
Сохатый поднял густые брови:
– Что это значит?
– Мама Катя не вполне точно сказала. По-моему, мой муженек не запомнил меня живой. Читаю его письма и не могу избавиться от дикого впечатления: не мне пишет, а какой-то другой, возможно, придуманной. Одно письмо было матери его… начало мне, а потом сбился и пошел катать матери. А мать его давно уже умерла.
– Такое бывает с фронтовиками, – Сохатый, успокаивая, улыбнулся, и улыбка эта была как бы раздвоенная. – Хорошо, что не называет другим именем тебя, Сима. Да и назовет – ничего опасного нет. Тяжело там на фронте, тяжело. Важно, чтоб жив остался, вернулся и… не постучался бы в другие двери. Не гляди на меня так.
– Маврикий Андреевич, Светаев Степан что за человек? Ему можно верить?
Сохатый застенчиво потупился:
– Это женский вопрос, Сима. Звал тебя в загранрейс?
– Звал.
– Сходи, – сказала мать, – если вот Маврикий Андреевич поможет.
Сохатый кивнул головой.
В столовой комнате с ходу заиграло веселье.
«Ну, и что тут такого, узнаю, любопытно», – Серафима быстро через две-три ступеньки скакала по лестнице.
Светаев ждал ее у подъезда. На бойкий перестук ее каблуков вскинул голову, и в голубом сумраке ночи задорным показался курносоватый профиль.
Серафима, угнув голову, глядела на него. Наслаждалась его смущением, с вызовом:
– Ну? Дальше?
Он за руку повел ее через двор в заросли кустарника. Шла усмехаясь. Остановились на краю откоса.
– Дальше что? – весело дерзила она.
Сжал бедра, поднял к ветвям одичавшей яблони. Она засмеялась с тихим замирающим вызовом, потянула его волосы, откидывая голову, поцеловала в губы.
– Хватит.
Установившаяся близость их была спокойной, полномерно привычной, как у супругов, проживших долгую совместную жизнь. Однако с одним преимуществом – свобода.
Иногда Серафима чувствовала, что удивляет Светаева неуместными откровениями: как рано осознала себя женщиной, как поджег Истягин. А ведь остерегался, сомневался, уговаривал подумать, по плечу ли ей судьба жены моряка-фронтовика. Но сама женила его на себе. Если вернется, пусть решает. Каяться она не будет.
Так бы и шло, если бы Истягин не вернулся…
XXVII
Сейчас, глядя на разметавшегося на полу Истягина, Серафима высвобождалась от жалости к нему и к себе с болью и раздражением.
«Умышленно расхристанный, назло мне, мол, гляди, до чего довела меня. Как это я прежде чересчур заигралась в благородство, аж женою стала этого странного человека. Неудачник с пят до головы. Писал – сочинял, а ни строчки не напечатал. Сколько новых имен за войну появилось! А у него обрывки, наброски о каком-то великом характере. Потому что сам бесхарактерный. Тонет безнадежно. Скорее и подальше от него. – Она плакала от стыда за себя, от сознания своей холодной правоты, от тревоги за свою жизнь, хотя думала, что плачет из жалости к нему. – Я лишь обороняюсь от его агрессивной доброты, и если погублю его, то виноват в этом он. О, как он меня легко отдавал давеча другому… Одну меня ответственной сделал: решай сама. Великодушие благородное? Трусость перед Светаевым? Нет! Высокомерие, презрение. В конечном счете – подлость. Простить этого не хватит у меня сил».
Своим с наскоком признанием при Истягине, что любит Степана Светаева, она, казалось ей, инстинктивно преследовала две цели: измерить способность мужа понимать и прощать и привязать к себе Светаева, хотя и смахивало это на открытое право на бесчестье.
Истягин непременно захочет остаться в мужьях, чтобы благородством своим блеснуть, взять власть над нею.
Со Светаевым прежде не говорила о браке, теперь же какой смысл намекать? Несчастной обмишулившейся бабенкой никогда она не станет, думала Серафима в состоянии какой-то подавляющей прозорливости.
«Жалко Антошку… Но кто-то может помочь лучше моего, ведь есть же и среди баб странненькие, выпадающие из строя… Надо помочь Истягину, умело помочь, не задевая дикого самолюбия», – думала она, и свободная гордость как бы исполненного долга укрепляла ее дух. Вскидчивость и вздыбленность угасали, замещаясь тугим, ровным настроением спокойствия и рассудительности – невеселой и обидной.
XXVIII
Заявилась Ляля, без расспросу рассказала, как привела Истягина в свою комнатку. Не хотел идти, не верил, что ведет его не в квартиру Серафимы.
– Хватит разъяснять, – остановила ее Серафима.
На кухоньке Серафима давала указания Ляле на длительный срок:
– Ты хлопотунья, Лялечка, поухаживай за моим морячком. Он добрый, жалко его, – насмешливо говорила Серафима, но Ляля догадывалась, что насмешкой сдабривает свое горе горькое – расставание с Антоном.
Ляля согласно кивала головой, молчала, а лицо ее было угнетено, тревога гоняла глаза.
– Молчишь почему? Ты же свой человек, скажи, открой сердчишко-то. Поручение на твою долю выпало необыкновенное. Он порядочный человек, только исповедоваться будет, верно. Ты послушай его. Потом мне расскажешь.
– Как же ты, Серафима Максимовна, не захотела след за собой затереть.
– Следы затирают подлые и трусливые. А что? Родина меня проклянет, а? А может, для нее моя работа важнее всего, а? Не все ли ей равно, кого баба любит: Антошку или Мирошку, оба сыны отечества, так, а?
– Кого обидела. Теленок он, ей-богу.
– Ну и погладь его по голове, Лялька, погладь. Разрешаю. Платки приготовь – плакать он будет. Позер, любит драматизировать, в поэзию возводить пустяки. Иной бы нормальный набил морду жене и хахалю, выгнал бы или простил. А этот… Сволочь он, жмет на самые чувствительные клеточки в душе. Но не на ту напал, вижу насквозь его, смеюсь!
– Стыдно тебе, вот и бойчишься. А пожалей его какая-нибудь, ты… в косы вцепишься. Ты кто в этом вопросе? Покоя лишишься, если какой мужик мимо тебя глянет. Ох, Серафима Максимовна, ты прямо-таки захватчица, оккупантка ярая. Два горошка на ложку норовишь. И все мало!
– Умница, погоди судить. – Серафима неторопливо, злясь на себя, уверяла Лялю, что со Степаном Светаевым ничего, кроме дружбы, не было и не будет. Одни страдания от унизительного плена. – Убить готова его, черта пагубного. Но грех убивать: умен, крупная личность. Падать – так уж с белого коня. Лялька, жить охота большая…
– Белый-то конь не Степка, а ты, Серафима Максимовна… Не попался тебе мужик по твоим силам, по уму твоему. Взнуздает сильный – запляшешь.
– А ведь ты, пожалуй, права, Ляля, не встретился.
– А вот и ошибаешься. Есть такой, стоит недалеко, ждет тебя с кнутом и намордником. Ох и выездит он тебя – пена клочьями полетит.
Серафима кивнула на дверь комнаты, где спал мертвецким сном Истягин.
– До святого ему далеко, он всего лишь – блаженный… по зависти к людям.
– Ох, Серафима Максимовна, игрунья ты недобрая.
– Главное, чтобы он отдохнул, в себя пришел, трезво обо всем подумал. Уступил бы фактам. Ну да он такой; фактов нет, так выдумает. Если попросит у меня прощения, тогда, может быть, я… отпущу его на волю. Далеко не заходи в своей жалости. Блюди его здоровье, держи меня в курсе. Мы должны беречь его.
– А вдруг я потеряюсь перед ним? По жалости… Он давно приглянулся мне, до войны, когда ты сватала его за себя. Глупа, конечно, я была – пятнадцать лет.
Серафима насмешливо оглядела Лялю:
– Я пока не отказываюсь от моих прав, возможно, передумаю, поманю его к себе. Он у меня на крючке. Эх, Ляля, Истягин чистоплюй средневековый. Впрочем, как поведешь себя – дело твоей совести.
XXIX
Истягин проснулся на рассвете, первые минуты не понимал, что было с ним наяву, а что – во сне. Болела голова, ныла нога, лихорадило, осыпало холодным потом грудь. Произошло что-то ужасное и непоправимое – это чувствовал он каждым нервом. Как же, где оступился? Не с того ли начался разлом, что поддался подозрениям? Вынудил Макса Булыгина блеснуть честностью. Не знать бы! А уж если узнал, не надо было встречаться с нею, да еще в присутствии третьего, то есть ее хахаля. Но и после пошлой сценки втроем не все было потеряно, тем более что Светаев явно уступал ему Серафиму. Окончательно добил все надежды лучший и давний друг Макс Булыгин.
«Погоди, а зачем я опять о ней? Ведь все же кончено!»
Кое-как восстановил в памяти последовательность того, что случилось с ним вчера. Надо привести себя в форму, пойти в комендатуру и заявить, что стрелял вчера, ранил Светаева. Чему быть, того не миновать. За один проступок (сам допрашивал взятого «языка» – майора, а тот возьми да и скончайся) сняли с него орден Ленина. А сейчас не проступок, а преступление…
«Не знаю я себя… ведь мог вчера ее или его уложить насмерть. А вдруг… в них стрелял? Всю жизнь стараюсь быть разумным человеком, а не получается. Вроде бы подымусь, а закрепиться не умею и лечу вниз. Потом опять подниматься».
Осыпал пепел прогоревшей тельняшки, растирая пальцами.
«Вот что осталось у меня… Да что жалобишь себя! Жесткий и страшный ты человек, Истягин. Никто не знает тебя изнутри настоящим. Морочишь людей и себя».
– Милая Ляля, пусть мой морячок отдохнет, сделай, родненькая, все, – донесся с кухни голос Серафимы.
«Вот ведь какая пройда, умеет прямо-таки по-простонародному, с бабьими интонациями. Но я-то знаю, изощренная, – думал Истягин озлобленно. – Поскорее подальше от нее, забыть».








