355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гарий Немченко » Избранное » Текст книги (страница 3)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 00:25

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Гарий Немченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)

Потом кинулся в ресторан на перроне.

Конечно, он там. Залетел небось, как бездомный воробей в шумный и большой магазин, и сидит робеет, греется...

В ресторане мальчишки не было.

Только теперь я догадался посмотреть, что за состав стоит на втором пути. Это был здорово запоздавший поезд, который должен был идти к морю. Я-то о нем и не подумал, потому что он давно уже должен был пройти, зато мальчишка, может быть, первым делом бросился сюда?

Я посмотрел в обе стороны, решая, куда сперва побежать. И там, и тут никого почти не было видно, но подальше и первые вагоны, и последние пропадали в морозной роздыми, и даже яркие фонари на перроне не могли отодвинуть глухой зимней мглы.

Быстро пошел я к голове поезда, и мне показалось, что впереди, около самых первых вагонов, рядом с толстой проводницей стоит крохотная фигурка...

А поезд тихонько скрипнул, словно за это время, пока он стоял тут, на станции, колеса его успели примерзнуть к рельсам.

Я бросился бегом и успел увидеть, как протянулась из двери рука проводницы, как быстренько ступил на подножку мальчишка, который, наверное, наконец еле объяснил и допросился, чтобы его взяли.

Поезд набирал скорость, потом, взметая снег, рванулся мимо меня последний вагон, и скоро огоньки его сперва смешались со множеством других, которые словно поеживались вдали над путями, а потом и вовсе пропали в морозной дымке.

Мне стало и грустно, и отчего-то неловко.

Там, в автобусе, я это представил себе и раз и другой: и как мы с ним сидим за столиком в теплом ресторане, и как пьем горячий чай в уютном купе... Может быть, в голосе моем послышалась ему излишняя властность? Так нет вроде, говорил я с ним очень мягко. Или мама его, которую, конечно же, беспокоят эти поездки, наказывала ему не доверяться чужим людям? Или что-либо во мне его насторожило?

А может, он очень спешил и просто ему было не до меня? Кто я для него такой? Толстый усатый дядька с громадным чемоданом и пузатой сумкой, который разговорился с ним из праздного любопытства.

Тут я подумал: а кто для меня он?

И я уже знал наверняка: если почему-либо – за поддержкой, за советом ли, чтобы помочь кому-то другому – из страны нашей молодости я опять призову своих друзей, крепких, уверенных в себе ребят, преданных нашему товариществу, то вместе с ними придет и этот озябший мальчик, который едет сейчас к своей больной маме...

ОТЕЦ
1

Сперва, признаться, я сам не понимал, зачем они мне, усы...

Может, всякого поднакопилось в душе, захотелось перемены, оттого-то оно и вышло: сначала сказал, что выкуриваю последнюю сигарету, через месяц отставил стакан с выпивкой, а вслед за этим как-то раз погладил вдруг щетину над верхней губой и впервые ее не тронул бритвой.

Времена для меня настали – не пожелаешь врагу. По ночам снится, будто стрельнул у ребят окурочек и дожигаешь его в единый сладкий затяг. За дружеской пирушкой самые близкие товарищи твои чуть ли не пальцем в тебя тычут. А ты и без того сидишь как на иголках, платочек не выпускаешь из рук, потому что всякую минуту тебе кажется, что усы сметаной от салата испачкал... Я тогда и сам себя спрашивал не раз: это-то мне еще зачем?.. Тут-то за что страдаю?

Но однажды что-то такое мне приоткрылось...

Было это ранним летом, когда я приехал в родную свою станицу на Кубани. Станица наша лежит в предгорьях, и потому июнь здесь – пора неутихающих гроз. В июне над зреющими полями, над холмами, покрытыми ковылой, уже мреет, уже струится горячая марь, а над вековыми снегами Приэльбрусья в это время еще остро синеют холода... Может, густеющие там гордые тучки вслед за давно отступившей зимой хотят прорваться на север?.. Но над зелеными долинами, где лежат передовые казачьи станицы, уже вступившее в право жаркое лето дает им бой, и тут они проливаются обильным дождем или падают на землю карающим градом... Странная это, в самом деле, пора!

Каждое утро начинается такой тихою и такой ясною зарею, что невольно начинает казаться, будто нынче-то, наконец, обойдется без грозы... Благостное, как на иконах, встает солнце, и длинные его косые лучи вызванивают под росными травами тонким пчелиным гудом. Неслышно льется на теплую со сна землю забытая в больших городах чистая голубизна. Отодвигается горизонт, дали открывает неоглядные – увидишь и розовую в этот мирный час вершину Эльбруса, и белые пики снеговых гор...

Однако к одиннадцати, к половине двенадцатого начнет парить, от влажной духоты оплывет окоем, голубизна размоется, и в глубине долины станет погромыхивать, потянет оттуда тороченная блескучим серебром темная синь.

Со сторожевых, обступивших просторную долину холмов одна за другой глухо ударят зенитки, над ними яростно раскатится гром, и два или три часа будет полоскать потом такой ливень, которого в другой какой стороне хватило бы на добрую половину лета, а то забарабанит град – тоже такой, что в ином краю о нем рассказывали бы потом от отца к сыну... А у нас оно каждый день, и каждый день после проливного дождя, после бешеной грозы тут же выглянет щедрое солнце, опять будет без устали сиять, греть в поле хлеба, спелым соком наливать в степи землянику, золотить в садах крутобокие яблоки... Отряхнут крылья пчелы, подсохнет земля, опять польется над нею тягучий медовый гул, и вечерняя заря будет догорать с таким умиротворением, словно прошедшая гроза была, наконец, и в самом деле последнею.

От обильной влаги небесной да от яркого солнца пойдут по черной нашей землице такие буйные травы, что норовистые ветры-степняки будут колыхать их, будто волны в зеленом, с ковыльной пеною, море. Уж если не поломает в ливни, не выбьет градом, то вымахает в Предгорьях, как нигде, все, что зеленеет и что цветет, и самая пора цвести да зеленеть – это грозовой июнь...

В тот раз, едва я успел поставить на веранде тяжелый чемодан, едва нашел в старом сундуке залатанные свои брюки, как тут же отправился побродить по огороду и палисаднику. Дома я не был давно и соскучился не только по родным, но, кажется, и по каждому растущему в родительском саду дереву, по каждому цветку, по каждой травинке... После дымного, остро пропахшего коксовым газом Новокузнецка, после вялой от сладковато-горьких выхлопов машин летней Москвы у нас дышалось, словно пилось, и я сперва руки в боки постоял между грядками с луком, огурцами, болгарским перцем, только окинул взглядом заросли петрушки под плетнем да зеленую путаницу хмеля, посмотрел, обернувшись, на мамин цветник, который был куда обширнее всех этих вместе взятых грядок, обвел глазами огород, где под старыми деревьями посреди картофельных рядков начинали желтеть обвитые фасолью подсолнухи, а потом подошел к краю палисадника и один за другим начал обнюхивать цветы, все подряд – петуньи, табак, маргаритки, настурции, розы... Они были разной высоты, и над иными я сам нагибался, другие притягивал к себе, наклонял, а перед самыми малорослыми становился на колени, и так шаг за шагом обошел я каждую пядь, не пропустив ни кустика жасмина, ни разноцветки в саду, ни в огороде подсолнуха. Носом приникая к разомлевшим на солнце лепесткам, нюхал длинно, взахлеб – на долгую осень впереди, на бесконечную сибирскую зиму, на все времена вдалеке от родного дома...

Когда я снова стал потом посреди двора, мне почудилось, будто все, какие только мог вобрать в себя запахи, не улетучились, не пропали, а продолжали жить в каком-то новом для меня ощущении... Любопытное это было ощущение! И я притих, я прислушался к нему, стал слегка потягивать носом и потом вдруг выпятил верхнюю губу и скосил глаза. Черные усы мои были желтыми от пыльцы, она лежала на них плотно, как лежит на бархатной грудке шмеля, и я в тот миг показался себе этим черным и усатым, все мамины цветки деловито облазившим шмелем.

Спать я в тот вечер лег там, где спал, бывало, мальчишкой, – на старой двери, положенной около летней кухоньки на двух ящиках, – и, вглядываясь в обновляющее душу скопище звезд, прислушиваясь то к мерному тюрюканью сверчков, а то к шнырянию по картошке и к топоту соседских псов, которых наш Марсик непременно бы днем облаял, а сейчас мирно пропускал мимо, словно соблюдая одним собакам известный закон открытых ночью границ, я вдруг подумал с грустной усмешкой: а что, в этом дворе, где давно уже не копал, не сажал, не сеял, может быть, я сегодня хоть что-нибудь опылил?

На следующий день вернулся из командировки отец, и сперва мы расцеловались, а потом он, пытаясь сделать это помягче, сказал:

– Усы, усы, Чебоксары, захотелось вам в гусары... так, что ли?

Я, конечно, строго прищурился:

– При чем – Чебоксары?

– Так в старину над усатыми пошучивали... Не знаю! Зачем ты их, сынок, отпустил?

Теперь-то я знал зачем. Да только не так просто все это отцу объяснить. И я стал о другом:

– Если не ошибаюсь, отец, на фотографии в нашем альбоме у одного лейтенанта – тоже усы?

– Сынок! – снова сказал он мягко. – Тогда ведь была война!

А мне хотелось раз и навсегда покончить с разговором на эту тему – я был нарочито сух.

– И что?.. Разница-то... Какая разница?

– Да как тебе?.. – развел он руками. – Может, опытней хотел себе казаться. Может, храбрей. А может быть, хотели себя хоть чем-нибудь еще подбодрить... Как тебе, сынок? Это – война!..

Усы я, конечно, не тронул, и в следующий приезд все мои живущие в станице школьные дружки стали вдруг в один голос говорить: зачем они тебе? Сбрил бы!

Единодушие они при этом обнаруживали прямо-таки удивительное, я стал расспрашивать, в чем тут причина, пока не докопался, наконец: оказывается, отец при-случае за рюмкой или так просто, на улице с каждым из них поговорил. Меня, мол, он не послушает, я для него давно не авторитет – так хоть вы бы, ребятки, своему дружку посоветовали!

Я переживал тогда трудные времена, и советчики мне были очень нужны, только по другим, конечно, вопросам... А усы – что ж? Теперь они стали будто бы такой же неотъемлемой частью меня самого, как и все остальное, расширив мир обычных ощущений, добавив к ним и некоторую остроту, и словно особую выразительность.

К тому времени я уже уехал из Новокузнецка, жил в тихом и чистом городке на Кубани и, прислушиваясь к самому себе, ловил теперь на усах то сонный аромат спелого яблока, а то домашнего сока из древней пахучей «изабеллы». Ленивый жарким летом ветерок сдувал с них то солоноватый, отдающий нагретыми водорослями запах теплого моря, а то сытый душок пропахшей дымком бронзовой рыбы – копчушки... Но иногда настойчиво шевелил усы прилетевший откуда-то, будто бы очень издалека, упругий ветер, и тогда они вдруг настраивались на прошлое, и словно это они извлекали тогда из памяти другие запахи – и полузабытые, и те, которые слышались так отчетливо, что перехватывало горло... По Сибири я тосковал, приезжал туда часто, и в те счастливые дни в усах моих поселялся то кисловатый запах остывшего металла, а то смолистый дух таежного костерка. Часто мы с друзьями на прощанье устраивали баньку, и потом, уже в Домодедове, а то и в Краснодарском аэропорту я вдруг задыхался от внезапно прихлынувшей густоты, в которой была и легкая горечь сгоревшего на раскаленных камнях медка, и словно еще не остывшая теплынь березовых веников, и терпкость чая, крепко заваренного лесными травами... Все теперь было позади, но эта возможность еще чуточку продлить навсегда ускользающий миг, еще хоть на немного удержать около себя то, что уже стало прошлым, отзывалась в душе и радостью, и светлой печалью.

Тут я почти не коснусь деликатной темы, которая сама по себе могла бы стать и предметом особого интереса, и отдельного, если хотите, исследования... Однажды за дружеским столом, за вольной беседою к жене моей приступили с вопросами, заставившими ее смутиться, и, желая закончить шуткой, она с преувеличенной значительностью сказала об усах всего лишь слово: «Способствуют». К этому мне хотелось добавить только одно: как-то года три или четыре назад, теплым ноябрьским днем, солнечным и паутинным, она поцеловала меня на прощанье в крошечном аэропорту того самого маленького городка, в котором жили мы после Новокузнецка, и, с короткими пересадками пролетев потом часов около пятнадцати – над тихими кубанскими полями, над облетающими под Воронежем дубовыми рощами, над сырым и мокрым Подмосковьем, над замерзающей Волгою, над белыми хребтами Урала, над запорошенными вьюгой сибирскими лесами, над голубоватыми от морозной дымки сопками Забайкалья, – в другом аэропорту, в Улан-Удэ, я прислушался на секунду к чему-то очень знакомому и вдруг уловил сопровождающий меня так отчаянно далеко от дорогой мне женщины тоненький, ускользающий запах любимых ее духов...

Предки мои пришли на Кубань из разных степных краев – с Дона, из-под Орла, с Черниговщины, из Киева, – и под вольными, доносившими черкесские песни ветрами, под жгучим солнцем этот русско-украинский замес прибавил и резкости в чертах, и черноты... Когда же я отпустил усы, стал и совсем кавказцем, – где-нибудь в седом от куржака Красноярске или в домерзающем Кемерове, что-то радостное крича на гортанном своем языке, ко мне бросались грузины, толкали в плечо, громко смеялись, а я только улыбался и с какою-то невольной виной, словно оправдываясь, говорил, что они ошибаются, что я – русский.

Некоторые только разводили руками, зато другие с укором качали головой и продолжали говорить на своем языке теперь уже что-то горькое, я примерно догадывался что... Однажды, когда меня приняли за грузина, я был с друзьями, и громко, чтобы они тоже слышали, маленький и носатый человек, в непременной этой громадной кепке «аэродром», сказал с плохо скрытой обидою: «Ты, наверное, земляк, так хорошо тут устроился, что забыл даже родной язык, э? И не узнаешь теперь даже кахетинцев?!» Может быть, чтобы сделать людям приятное, стоило хоть однажды выдать себя за грузина, с детства оторванного от родины и потому ни слова не знающего на родном языке? А вдруг тогда мне поверили больше бы и не отказались бы пойти посидеть за стаканом вина, как отказывались всегда, подозревая во мне отступника... На это меня, однако, не хватало, а им нужен был земляк, больше никто, и мы каждый раз так ни с чем и расходились. А ведь как радостны, как искренни были всегда первые возгласы, – у меня потом, когда вспоминал, отчего-то щемило душу, и я готов был и в самом деле пожалеть, что я не грузин. Как это, должно быть, славно – встретиться вот так за тысячи верст от дома, и разговориться на пустынной в холода улице, и пойти потом в старый уютный ресторан, где стоит в углу такая одинокая здесь пальма. И мы бы слегка выпили, и сидели бы рядом, положив руки друг другу на плечи, и вполголоса пели бы наши задумчивые песни, и вспоминали бы о теплой нашей далекой родине... Эх, думал я, как это и в самом деле, наверное, славно! И думал невольно о другом: а бросались ли мне на шею когда-либо настоящие мои земляки? В далеком чужом краю спешил ли обнять их я?

У этих моих сибирских встреч была как бы и другая, обратная сторона: в Гагре или Сухуми меня почему-то никто никогда не принимал за своего, никто ни по-грузински, ни по-абхазски не заговаривал, и я иногда не без ехидцы думал: вот-вот! В Сибири, выходит, ты им родня, а сюда приехал – как нет тебя! И сам над собой посмеивался: хорош!.. Там ты, значит, отказывался от родства, а здесь теперь его ищешь?

2

Однажды случилось так, что несколько моих друзей съехались на побережье поздней осенью, и мы раз и два перезвонились, а потом собрались в маленьком деревянном ресторанчике в Пицунде. Ресторан был уютный, с настоящим очагом, от которого, перемешанный со сладким, о доме напоминающим чадом, плыл остренький горьковатый дымок, а толстые выскобленные столешницы были так тяжелы и просторны, что придавали крепость лежащим на них рукам и сообщали им какую-то особенную, будто бы вековую силу.

На столе уже появилось сухое вино, сыр из овечьего молока и зелень. Тонкие, древние запахи, еще не утонувшие в изощренном роскошестве восточных приправ, придавали будущей еде и питью какой-то особенный, почти изначальный смысл, делавший каждого мудрей, а наше товарищество – и надежней и старше... Они уже чокнулись, уже выпили по одной, уже, расслабляясь, закурили, и глаза у них заблестели и потеплели улыбки, а я сидел, глядя на них всех сразу, и душу мне начинала тревожно подмывать сладкая волна острой, почти юношеской любви и к ним, и к ближним своим, и дальним, и ко всему, что есть вокруг, – от теплого хлеба под рукой до крошечной, почти неразличимой в высоком небе звезды.

С той поры как сделался горьким трезвенником, я себя другой раз очень странно чувствовал за дружеским пиршеством. Видели вы, не знаю, как мчатся по рыжей стерне и бьют крыльями домашние гуси, когда раздастся привычный клич их улетающих в далекие страны диких сородичей? Так и я ощущал себя обреченной на то, чтобы остаться на земле, птицею, когда товарищи мои воспаряли.

О чем только теперь мне не думалось – по-осеннему светло и печально!

Чего только не различал я в тугих толчках крови – и солнечный шум прибоя за желтыми соснами Пицунды, и посвист метели в пустых российских полях, и шелест книжных страниц, и полыханье безмолвных взрывов, и голоса троих моих сыновей, и азиатское молчанье курганов... И временами я не мог понять, отчего щемит сердце: от ощущения счастья или от предчувствия бед?

Пал вечер. В темную зелень кипарисов за синим окном елочными гирляндами впечатались огни люстр. И запахло тонкими самодельными свечками с фитилем из суровой нитки. И припомнились плошки с осадками прогорклого постного масла, которые освещали праздники забытого теперь послевоенного детства.

У входа заиграла зурна, послышалось негромкое пенье. Товарищи мои обернулись. Около крайнего стола, вокруг которого с фужерами в руках стояли грузины, остановился седоусый старик в малиновой черкеске и в высокой серой папахе. На узком наборном поясе у него висел длинный кинжал в ножнах из черненого серебра, обут был старик в мягкие, чулком, ичиги, которые придавали юношескую стройность и ногам, и всей сухощавой его, молодцеватой фигуре. В правой руке, с которой свисал край широкого рукава, старик держал большой бокал с красным вином и, когда закончили петь, сперва приподнял его, а потом медленно и будто торжественно поднес ко рту, отпил глоток и опять приподнял. Выпил зурнач, которому подали фужер со стола, и все, кто был рядом, тоже сделали по глотку.

Старик с бокалом в руке шагнул к следующему столу, и компания, которая сидела за ним, тут же стала приподниматься. Опять запела зурна, к ней негромко, выкрикнув что-то молодецкое и одновременно грустное, присоединился старик, разом подхватили песню мужчины, повели ее сдержанно и стройно.

Что это была за песня, не знаю, но пели они, как братались, и приподнимали вино с такой истовостью, словно присягали чему-то священному...

Стол, за которым сидела пестрая компания длинноволосых юнцов, старик в малиновой черкеске обошел стороной, потом пропустил еще один и еще. Было ясно, что подходит он только к своим, только к сидящим мужскою компанией землякам.

И мне вдруг до лихорадочного сердечного стука захотелось, чтобы он подошел и к нам, чтобы мои притихшие товарищи тоже встали бы гордым кружком, и приподняли бы подбородки, и распрямили плечи... Хорошо, что я сижу лицом к старику, – неужели на этот раз усы мои подведут?

Я стал глядеть то на старца, а то на зурнача, который иногда скользил по залу глазами.

Новокузнецк не помните, генацвале? Маленький городишко в тайге – Осинники? Ну вот, а теперь я тут. И друзья мои – достойные люди, которые и толк в вине понимают, и знают цену товариществу!

Старик был медлителен и важен, в каждом плавном жесте его сквозила особая значительность, и красноречивых моих взглядов, конечно, он не заметил, зато с зурначом мы уже и раз и другой переглянулись и, кажется, друг другу понравились. Товарищи мои еще ни о чем таком не догадывались, а я взял бутылку и свой фужер, в котором было на донышке, налил почти всклень. Неизвестно зачем откашлялся, расправил грудь и, собираясь встать первым, ладони положил на край столешницы.

Они уже были рядом, но перед самым нашим столом старик приподнял голову, вглядываясь в кого-то, кто сидел в глубине, за нами, и наш стол остался как бы в мертвом пространстве... Что же вы, отец?!

Или так-таки ничего не значит, что земляки ваши говорили мне в Улан-Удэ и в Иркутске: где бы ты ни родился, усы все равно, мол, наши! И ничего не значит, что где-либо в Красноярске я каждый раз старательно махал им в ответ, когда они радостно вскидывались за окном набирающего ход скорого поезда. Я ведь, отец, придумал такое слово: с о у́ с н и к и. Товарищи, значит, по усам. Как братья по духу. Да и вообще, разобраться: разве все мы не родственники, живущие на зеленой нашей и теплой земле? А усы – просто повод подойти или улыбнуться дружелюбней обычного... Или нет?

Глядя на меня, зурнач дунул посильней, повел в мою сторону трубою, и это была словно просьба к старику остановиться.

Старик задержался, очень медленно повел головой, но глянул не на нас – на зурнача. И в тот же миг зурнач покорно сделал шаг за ним вслед, только труба его вскрикнула печальней.

Готов поклясться, что я уловил и обращенный ко мне дружеский взгляд музыканта, и недоуменный кивок над еле заметно приподнятым плечом... Потому-то, наверное, показалось, что это ко мне был обращен теперь пронзительный плач зурны.

О чем она, думал я, плачет? О том ли, что я не грузин?.. Что мне поэтому и не доведется почувствовать тепло плеча, которое больше, чем у многих других, чутко к братству по крови?

Или зурна рассказывала мне, что старец в черкеске мудр, его не обманешь, и одного почти неуловимого взгляда ему достаточно, чтобы понять: а не лукавлю я? А все ли, связанное с грузинскими усами, я принимаю?

Товарищи мои не очень согласно, но крайне решительно затянули «Ермака»...

3

А ранней весной, в самом начале марта, у меня умер отец. Светлая тебе, отец, память! Спасибо тебе за все! И – прости...

До этого никогда и ничем он не болел – болела мать. Сколько раз она собиралась помирать, сколько уже прощалась с нами, с детьми, сколько наставляла, как должны мы будем жить без нее. До сих пор помню этот сладковатый душок, который держался в темной непроветренной комнате, – он казался мне тогда запахом смерти. Помню беспомощно склоненную набок голову на подушке, помню грубую льняную рубашку на исхудалых ключицах матери и пожелтевшие ее руки поверх одеяла. Помню слабый, затухающий голос, заклинающий меня защищать от злой мачехи младших братца с сестренкой...

Времена вольного студенчества, а потом заботы самостоятельной жизни потихоньку затушевали было память об этих тягостных минутах, которые я провел у постели тяжело больной матери. Сперва мне казалось, что после, когда я уже уехал из дома, со здоровьем у нее стало получше, но потом, уже совсем недавно, спросил у брата: а что, когда он остался дома за старшего, ему небось тоже мама  п р и к а з ы в а л а? Валера грустно улыбался: «Перво-наперво отрежешь Танечке косы. Чтобы вши не завелись...»

А Танечка потом прощаться с мамой летала из Ташкента или ночным автобусом приезжала в станицу из Краснодара.

Бывало, мать месяцами не выходила из больницы. Отец пошел в нее только раз – когда отравился из-за самодельной перепелиной дроби, которую станичные наши хитрячки да скупердяи катали из аккумуляторных свинцовых пластин. Вообще же ни лекарств, ни врачей он не признавал, с приобретенной на фронте убежденностью твердо веря, что панацея для русского человека – сорокаградусная. Он так всегда и говорил: встретил старого друга, и выпили, мол, с ним «по рюмашечке панацеи». Рюмашечкой частенько не обходилось, и в словаре у нашей родни давно уже бытовало несколько на первый взгляд странных выражений. Те, кто помоложе, говорили в выходной день, что Степаныч опять, мол, явился с ярмарки «под панацеей». Старшие выражались менее изящно: «напанацеился». Сколько у нас по этому поводу было в семье скандалов!

«Что, отец, ты действительно решил выпить всю водку? Бедная мать! Когда ты наконец ее пожалеешь?»

Он только виновато извинялся: «Все, все, сынок, это в последний раз».

Не было случая, чтобы он свалился на улице, и дома, выпивший, никогда не сделал ничего предосудительного, это святая правда. Но мать «не могла терпеть», если от отца хотя бы слегка попахивало. Как тут все объяснишь... Не то чтобы нашла коса на камень, – наверное, у жизни много и других тупиков, куда она заводит умело и безжалостно. Может быть, матери, часто занятой мыслью о смерти, оскорбительными казались отцовские земные утехи?

Сколько я по ее настоянию провел с ним длинных разговоров! Сколько произнес горьких слов! Сам он за всю свою жизнь не сказал мне, пожалуй, и сотой доли того обидного, что ему, как старший из детей, как материн заступник, сказал я...

Потом, когда уже подросли мои сыновья, когда «воспитывать» отца мне с каждым разом становилось мучительней, я однажды сказал матери: все, больше не вмешиваюсь – мне стыдно!

В голосе у нее послышалась выношенная убежденность: «Отца тебе жалко – конечно, пусть он лучше доконает мать».

Ах вы, стареющие наши родители!.. Из-за ревности ли, из-за чего ли другого как безжалостно губите вы порой сердце взрослых ваших детей! Как жестоко вы испытываете на преданность!..

Случилось так, что за год перед смертью отца я прилетел в станицу, когда он был дома один – мать опять лежала в больнице у Валеры. Уже в дороге я почувствовал грипп и, едва добравшись до дома, на целую неделю свалился, – никогда еще меня не трепало так сильно, как в тот раз... Отец оказался в роли сиделки, и надо было видеть, как он, привыкший, по словам матери, «чтобы за ним всю жизнь ухаживали», теперь ухаживал сам!

Весь день он или стоял у плиты, или сидел на стуле возле моей кровати: «Ничего, если побуду около тебя? Не устал? Ты, когда захочешь спать, ты скажи... А я, знаешь, о чем думал? Ты как-то спрашивал, почему в станице у нас тот край, где я мальчишкой рос, называли Малахов куток. А еще – Лягушевка. Знаешь почему? Целая история. Я хотел тебе даже написать – а вдруг пригодится? Малахов был казак. Богатый. Много земли имел. А попивал крепко. Надумал один гектар продать, тут хохлы с кацапами и задумались: вот купить бы! Хорошая земля! Да только откуда взять столько денег? Решили в складчину. Собрались человек пятьдесят. Все до штанов попродавали – это дедушка твой, отец мой, рассказывал. Зато наскребли. На полоски поделили этот гектар – кому какой кусок, бумажки из шапки брали. Вся земля стала в заплатках! Сначала повыкопали землянки, а потом хатенки пошли расти. А там уж, известное дело, дети... Вот детей было! По восемь, по девять душ! А на том месте яма в Тегине, неглубокая, – в ней купались. Летом набьются – один на одном! Казаки смеются: хохлацкий лягушатник! Отсюда и пошло...»

На нем был просторный, в полоску пиджак от старого моего выходного костюма, надетый на майку. Длинноватые рукава он подвернул, но потертые полоски подклада все равно почти закрывали пальцы – такой он сутулый стал, такой сухонький. Поседел он уже давно, а теперь начал лысеть, волосы поредели, голова стала и в самом деле что одуванчик, только серые, с выцветающей голубизною глаза лучились, как прежде, а может, и посветлее, и подобрее прежнего, – давно уже он не смотрел на меня с такою лаской.

Поднимался вдруг со стула, долго щупал стенку около кровати – хорошо ли прогрелась? Потом торопливо, с озабоченным лицом шел к своим кипящим кастрюлям, гремел крышками и возвращался снова со щедрой улыбкой, – опять ему что-то припомнилось, опять хотел что-то рассказать. Говорил он тогда, говорил, и все, казалось, не мог наговориться...

Вкусы наши до этого, как правило, не совпадали: если я ему советовал что-либо почитать, он потом долго недоумевал, когда прочитывал; если что-либо пытался навязать он мне – я только морщился и заранее кисло улыбался: мол, знаем!.. А тут вдруг впервые ему понравилось то, что я с собою привез, а я неожиданно стал зачитываться тем, что выпросил он для меня в районной библиотеке, – странно! Может быть, дело и всегда было не в книгах, а в нас самих?

«А ты правильно, что усы не сбрил, – сказал он мне, когда я уже поднялся и собирался вечером пойти посидеть с друзьями. – Мало ли что люди говорят, ты не слушай! Я вот, веришь, так привык, что теперь даже не представляю тебя без усов».

Потом, уже через год, когда все в нашем доме прилегли наконец на часок отдохнуть, а я один остался у гроба и как мальчишка наконец вволю наплакался, я вдруг с ужасом подумал: а что, если бы у нас не было этой недели, когда он кормил меня своими не очень удачными супами, когда приносил эти районными философами зачитанные книжки и даже газеты мне пробовал читать, и верно, как заправская сиделка?.. Меня и так сейчас гнула вина перед ним – а что, если бы не эта неделя?

Вот-вот, часто казалось мне, все у нас наконец-то образуется, вот-вот они с мамой что-то такое поймут, перестанут ссориться, и все мы тогда станем счастливы, и у нас еще будет время обо всем поговорить, и я скажу отцу совсем другие, чем прежде, скажу какие-то очень нужные ему слова и, не боясь материнской ревности, куплю ему наконец путевку в Дом творчества, чтобы там, в уснувшей зимою Гагре, он тихонько пожил бы без забот, и бережком походил бы по кромке прибоя, и выпил бы маджарки с настоящими писателями, со стариками, книжки которых ему нравятся и которые то же, что и он, пережили и о многом так же, как и он, судят... Солона ты, однако, запоздалая сыновняя благодарность!

Утром снова стали собираться люди, знавшие отца, и каждый, кто входил, сначала не замечал пришедших раньше него, первым делом, словно к живому, обращался к покойнику.

«Что ж ты, Степанович? – дрогнувшим голосом корил высокий, с жилистыми руками на суковатой палке старик. – Обнадеживал, составишь бумагу, чтобы пенсию мне прибавили, а сам, видишь... Эх, ты, Степанович, Степанович!..» Потом чубатый здоровяк, уже, видно, слегка хвативший с утра, долго стоял с опущенной на грудь головой, а потом вскинулся: «Дядя Леня!.. Думаешь, Витька Зайченко все забыл? Пацан был, после войны, в самый голод, залез на мельничный двор, пол-оклунка отрубей на горбяку, а тут меня – черк!.. Да в акте написали, что перед этим уже стянул у них да продал мешок сеянки. Привели к тебе, а ты широкий ремень с себя, да по заднице, а писанину эту на клочки да в корзинку... Думаешь, забыл Витька Зайченко?»

Древняя старуха, вскрикнув, точно подстреленная птица, заводила с порога плач, начинала причитать жалобно и стройно, голосила и голосила на простой, как у колыбельной, древний мотив, не то рыдала, а не то пела на одной и той же рвущей душу тонюсенькой ноте, и хоть ты понимал, что это плакуша, для которой заливаться слезами – привычное дело, однако захолонувшее от пробудившейся в тебе прапамяти предков сердце горько ныло от благодарности... Спасибо вам, спасибо, добрые люди!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю