Текст книги "Избранное"
Автор книги: Гарий Немченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 37 страниц)
ТЕОРИЯ ПРИБОЯ
Окно мое выходило на море, и, проснувшись рано утром, я первым делом шел к нему, раскрывал всякий раз пошире и долго глядел потом на нырков, которые поодиночке плавали почти у самого берега или небольшими табунками держались поодаль.
Еще в один из первых дней кто-то из местных жителей рассказал мне, что утки эти прилетают сюда с холодного севера, а сам я тут же уверил себя, что есть тут, конечно, и наш сибирский нырок, который теперь чует небось весну и чует дальнюю и трудную к родному дому дорогу. И я относился к птицам будто к своим землякам, и каждую пробежку перед взлетом, когда птица часто-часто топочет по зеленоватой воде, оставляя на ней строчки крошечных всплесков, воспринимал я как нитку, которая словно связывала сегодняшние дни здесь, на море, с долгими годами, прожитыми мною в Сибири.
То ли поэтому, а то ли по какой другой причине мне всегда больно было смотреть, когда под моими окнами затевали на них настоящую охоту. То осыпала их градом камней проходившая по берегу ватажка мальчишек, то от медленной шеренги степенно гуляющих после обеда курортников отделялся какой-либо один, с солидным брюшком, но довольно шустрый, и принимался самым настоящим образом «пулять» по бедной утке. Иногда на гальку, волоча за собой на поводке унылого сеттера, скорым шагом выбегал усатый гражданин в галифе и в тапочках, с ходу стрелял по неплотной стайке, а потом, отложив ружье, обеими руками принимался затаскивать в воду своего четвероногого друга, который, приседая и корячась, оставлял после себя на берегу четыре глубокие и неровные бороздки...
Однажды я увидел зрелище, от которого заныла душа.
Около берега вверх белыми брюшками покачивались на спокойной волне несколько уток, а подальше от них, там, где вода начинала поблескивать от солнца, виднелась целиком погибшая стая.
Я наскоро оделся, поспешил к своему другу, у которого окна тоже выходили на море. Взял его повыше локтя, вывел на балкон.
– Ты видел? – кивнул на белеющие в море тушки.
А он молча показал рукою в другую сторону. Я глянул туда и замер: показалось, море покрыто погибшими птицами почти до самого горизонта.
Вместе мы вышли на улицу, пошли по берегу. Здесь и там кучками стояли люди, тоже смотрели в море.
– Ты понимаешь, какое дело? – виновато говорил буфетчик Володя, который оставил свою пропахшую сбежавшим кофе плиту, но так и пришел сюда с крошечной чашкой. – Второй месяц рыба к берегу не идет, что бедная утка будет кушать? Это один ученый человек сказал, он тут каждый год отдыхает... Утка худеет, жира совсем нет. А перо без жира – какое перо? Воду начинает пропускать, мокнет, тяжелое становится... За рыбкой нырнула, голова вниз и – перекинулась. Лапками бьет, а обратно перевернуться не может, сил нет – понимаешь, какое дело!
В общем, оснований для того, чтобы относиться к нырку с сочувствием, было у меня, как говорится, больше чем достаточно, и, когда однажды рано утром дежурная по корпусу попросила меня отнести на берег и выпустить в море утку, которую ночью выбросило штормом и которая отогревалась теперь в тряпке на батарее под подоконником, к делу я отнесся со всей серьезностью.
Нырок странно изгибался у меня в руках, выпячивал острую грудку с пустым зобом, топырил лапы с желтыми полукружьями перепонок, отводил назад гибкую шею, и все это вместе я тут же воспринял как немедленное желание оказаться на воле.
– Сейчас, – сказал я ему, – сейчас! Вот только дойдем, и...
Чуть-чуть выждал, чтобы отступила большая волна, и легонько бросил нырка ей вслед. Его сперва потащило от берега, но вот он приподнялся на следующем гребешке, качнулся, стремительно понесся обратно.
Не успел я еще и шага сделать от наступавшей воды, как его шлепнуло о гальку у моих ног, и привставать он начал, явно покачиваясь.
Я живо забрал его в руки и уже не спешил отпускать; теперь мне казалось, что дело это не такое простое – отпустить нырка. Чтобы взлететь, ему нужна длинная пробежка по воде, – но как ему выбраться на такое место, где бы он мог хорошенько разбежаться?
Слабели раз за разом удары волн, и, когда наступило короткое затишье, я кинул утку, пытаясь забросить ее за ту невидимую черту, которая уже отделила бы ее от коварных прибрежных гребней... Не тут-то было!
Скоро нырок снова барахтался у моих ног, оскользался на мокрых камешках, и я снова приподнял его и легонько прижал к себе: выходит, опять я что-то упустил... Что? Может быть, надо сделать наоборот – перебросить его через самую большую волну, когда та станет откатываться назад? И пусть волна утащит нырка подальше, туда, где он сможет вырваться из прибоя уже без посторонней помощи.
И опять я выждал, и слегка размахнулся, и бросил.
Как его, бедного, снова швырнуло на берег!
Мне стало так неловко, словно все это я проделывал нарочно, и, снова поймав нырка, я незаметно глянул туда и сюда: нет ли кого за моею спиною? Не смотрит ли кто-нибудь с балкона?
Судорожно пытался я вспомнить что-либо о прибое, что помогло бы спасти нырка, да только где там!
Может быть, дать отдохнуть ему чуть подольше?
И снова он очутился на берегу.
Оставить его здесь и уйти? Его схватит первый, который появится на берегу, мальчишка. Подождать тут, понаблюдать, чтобы этого не случилось?
Теперь я уже не стал брать его в руки. Распластавшись, нырок лежал у меня под ногами.
Шея с нахохленными перьями беспомощно вытянулась во всю длину, тонкие ноги были судорожно откинуты. Желтый клюв ему, казалось, сомкнуло отчаяние, и карий глаз уже начал стекленеть – жили только худенькие птичьи бока, которые то неравномерно вздымались, а то подрагивали.
На утку жаль было смотреть.
Вот ведь какое дело, думал я про себя, есть же, наверное, какой-то закон прибоя, какая-нибудь, может, хитрая, а может быть, и простая теория, зная которую, конечно же, несложно отправить нырка обратно в море... Но неужели нельзя все рассчитать так вот – чутьем, на глазок?
Я снова стал оглядываться – и посмеиваясь над тем положением, в которое попал, и одновременно стыдя себя за то, что совсем замучил маленького нырка.
По берегу шел высокий человек в синем спортивном костюме и с полотенцем через плечо. Показалось, что еще издали он с осуждением посматривает мне под ноги, и мне сделалось стыдно, захотелось и оправдаться, и, может быть, посоветоваться.
Человек подошел уже совсем близко, и я слегка качнулся ему навстречу:
– Понимаете, какое дело...
И тут скорее почувствовал, чем увидел, какое-то движение у себя под ногами.
Я посмотрел вниз.
Отчаянно покачиваясь с бока на бок, нырок топотал к морю. Немножко пробежал по воде, ударился грудкой о волну, закачался, и мне вдруг стало ясно, что он уже там, за этой невидимой чертой, которую он до этого так долго не мог преодолеть.
– Вы что-то хотели спросить? – раздался позади меня глуховатый голос.
Я не знал, что теперь говорить, сказал сбивчиво:
– Тут был нырок...
Человек улыбнулся, и лицо у него стало доброе:
– Удрал от вас?
– Н-нет, я его не держал... Наоборот.
Тот насмешливо прищурился:
– Хотите сказать, что он вас держал?
Я тоже рассмеялся.
У меня за спиной опять заскрипела галька.
А я стоял и все смотрел на нырка, который что есть мочи удирал все дальше от берега.
Эх ты, говорил я себе, «теория прибоя»! Наверное, тут может быть всего лишь одна теория: не лезть с непрошеной помощью, не навязывать своей воли, если ты не знаешь с точностью, чего именно надо бессловесному зверьку или птице... И как знать, может быть, единственное, что можно позволить себе в этом смысле – это в самом деле постоять терпеливо рядом, чтобы никто их не обидел.
А помогут они себе сами.
ЖУРАВЛИНАЯ СТАЯ
Ю. Сбитневу
К другу своему Ивану Яковлевичу я приехал явно не вовремя. Он сокрушался:
– Ну, что бы тебе прикатить денька три-четыре назад? И погода стояла какая, и со временем у меня было посвободней. А теперь морозец нам все карты спутал: ни картошку, ни свеклу не убрали, да и овчарни как следует к холодам подготовить не успели. Вот денька три-четыре назад...
– Да, конечно, – попробовал я поддеть его. – Тогда о зиме еще можно было не думать...
Но Иван Яковлевич только рукой махнул: ему было не до шуток.
Тут к нему вошли ветеринар да агроном, разговор у них начался горячий, и я, чтобы не мешаться, потихоньку поднялся да бочком в дверь.
Сначала, раздумывая о том, что теперь делать, принялся я шагать туда-сюда на небольшом пятачке сухой травы рядом с конторой, а потом вышел к высокому обрыву за ней и остановился оглядываясь.
Между белых – из меловой крошки – отлогих бережков извивалась внизу зеленоватая речка, а чуть поодаль по обе стороны от нее вставали кручи с гребешками пожухлой травы на макушках, дальше один за другим толпились крутые холмы, на которых причудливо расположилась станица, а вокруг этих холмов, как будто обступив их со всех сторон, цепь за цепью теснились горы, и ближние были изжелта-серыми от заштрихованной стволами деревьев опавшей листвы, а дальше становились все темней и темней, и смутно белевшие, кое-где уже покрытые снегом их вершины пропадали в предвечерней дымке.
Несмотря на то что радоваться было нечему, я почему-то был в очень хорошем расположении духа... Мне нравилась эта затерянная в синих предгорьях станица, нравились эти рыжие холмы и далекий снег на горбатых хребтах, и я в который уже раз начинал себе говорить: нет, нет, хорошо, что я не стал больше эту поездку откладывать, хорошо, что собрался наконец да и поехал...
Так я и прошагал по обрыву над речушкой до самых сумерек.
В окнах конторы давно уже ярко горел свет. Потом они погасли вдруг одно за другим, и я заспешил к крыльцу.
Иван Яковлевич улыбнулся мне, хитровато щурясь:
– Считай, тебе повезло. Решили, что надо мне по отарам проехать да еще кой-куда заглянуть. Поедем верхами, так быстрей будет. Только, понимаешь, кони у нас один другого норовистей – не побоишься?
Тут на меня кашель напал, потом я начал прикуривать, и друг мой не стал дожидаться, пока я ему отвечу.
– А теперь, – сказал он, – ко мне... Попьем чайку с калиновым вареньем, отоспимся как следует, а рано утречком – в путь.
Домой к нему мы поехали на линейке. По крутой дороге она быстро скатилась вниз, и лошади побежали посреди мелкой речушки между смутно белевших в темноте меловых бережков. Снизу потянуло холодом. Глухие кручи с обеих сторон теперь придвинулись близко, и еще неяркие звезды то исчезали за темными их горбами, то появлялись вновь...
Потом пропали разом и острый всплеск под копытами лошадей, и мягкий шелест под колесами, линейку под нами дернуло, и кони, напрягаясь, пошли в гору. По накатанной дороге посреди очень широкой улицы побежали бойко, и звезды теперь то пропадали за крышами, то подрагивали и покачивались среди голых ветвей черных деревьев.
В садах уже собирался, густея, уже стыл сизый туман, и окна домов светились как будто сквозь дым.
Иван Яковлевич напевал без слов, негромко и задумчиво, словно все еще продолжал размышлять о делах, и я положил руку ему на колено, хотел заговорить, но линейка под нами опять дернулась и, клонясь на один бок, стремительно понеслась вниз. Я так и застыл с открытым ртом, вцепившись в колено своего друга, а он посмотрел на меня и снова хитровато прищурился.
И мы опять ехали по воде, и опять потом поднимались в гору, чтобы через несколько сотен метров снова спуститься к руслу речушки. Одни и те же темные холмы, помеченные красноватыми квадратами света, оказывались от нас то слева, то справа, знакомые созвездия покачивались то впереди, то сбоку, а дорога наша кружила и кружила, шла петлями вверх и вниз, и все не было ей конца – будто ехали мы куда-то очень далеко.
Заметно похолодало, и огоньки в окнах стали еще уютней. От мокрых лошадиных ног отлетал еле видный в темноте парок. Изредка хлопал кнут, и тогда громче начинали ёкать у коней селезенки, чаще похлюстывали по грязи копыта, громче бренчала и хлябала линейка, и все эти четкие звуки и теплые на осеннем морозце конские запахи как будто уносили куда-то очень далеко. Мне вспоминались воля и простор моего деревенского детства, то купание коней, а то ночное, пастьба, и отчего-то хотелось громко, во всю грудь вздохнуть...
А утром мы снова ехали на линейке, теперь только вдвоем с Иваном Яковлевичем, и он, отыгрываясь за вчерашнюю мою подковырку, насмешничал:
– Может, признаешься, что ночь не спал? Все небось думал: а вдруг конь и в самом деле такой попадется, что никакого сладу.
Я только улыбался. Спать-то я крепко спал, но насчет седла, признаться, задумывался. Мне и в детстве не очень везло, несколько раз с коня падал. С тех пор лет двадцать, если не больше, к лошадям и близко не подходил – какой из меня джигит?..
– Километров сто отмахать придется, тут и привычному да умелому не так просто, – говорил Иван Яковлевич уже серьезно. – А дорога – увидишь сам. Это – еще цветочки...
Мы ехали обочиной лесной топи, под ногами лошадей ломался ледок, глухо чавкала под ними загустевшая грязь. Линейка наша сильно кренилась, и Ивану Яковлевичу пришлось привстать на подножке, отклоняясь вправо, а я теперь лежал на спине, широко раскинутыми руками судорожно хватаясь за подстилку из сена, и ноги мои беспомощно висели над размытым краем болота.
А потом наши акробатические номера стали сложней. То друг мой спрыгивал на ходу, а я торопливо переваливался на его край, то я плюхался на обочину и, оскользаясь, бежал сзади, а он, вытягиваясь поперек линейки, отчаянно балансировал один.
Утро было студеное, но мы замечали это лишь тогда, когда выезжали на горб очередного холма и на минуту останавливались. Все остальное время мерзнуть нам было некогда.
Зато какая открывалась красота, когда с гор, где на северных склонах уже лежал снег, мы оглядывались вниз, на подернутые голубою дымкой долины!..
В тихой радости я только покачивал головой. Иван Яковлевич, который давно уже приглашал меня посмотреть родные ему предгорья, нарочно сдерживался:
– Это еще что. Погоди, я тебя на Батарею привезу, вот тогда скажешь!
Я оставался на месте, зачарованно вглядываясь то в подсвеченные утренним солнцем алые макушки далеких снежников, то в сине-зеленые, с рыжими пятнами цвета холмов, которые оставались внизу. А друг мой незаметно отходил от меня, уже ковырял носком кирзового сапога стылую землю, наклонялся, выбирая картофелину, придавливал ее пальцами, покачивал головой, торопливо шел дальше. Иногда он отбирал у меня бинокль, и тогда я видел, что смотрит он не на снеговые пики на горизонте – смотрит на соседний пригорок, где по коричневатой стерне бредет еле заметная отсюда отара.
К обеду мы побывали и в отарах, и в пустующих днем овчарнях, около которых неистовым лаем встречали нас сидящие на цепи волкодавы.
Я уже посматривал на рюкзак, в котором лежала еда. Иван Яковлевич, перехвативший мой взгляд, подмигнул:
– Сейчас к одному месту подъедем – там...
Линейка скатилась в неглубокую седловину, потом по краю ее лошади снова потянули нас вверх.
Дороги здесь не было, под линейкой тихо шуршала пожухлая степная трава.
Я увидел впереди край горы, уходящей вниз очень круто, невольно привстал, но Иван Яковлевич уже натянул вожжи.
– Говорят, в турецкую войну тут стояли русские пушки. Оттого и название пошло: Батарея.
Я подошел к краю холма и замер. Глубоко внизу лежала ярко освещенная солнцем просторная котловина. Прожилками посреди темно-рыжей степи тонко голубели вилюшки крошечной отсюда реки. Над зеленоватыми низинами еще курился туман, за серыми взлобками прятались сизые тени. Далеко впереди льдисто серебрился вытянутый овал озера. За ним снова поднимались холмы, на плоских их вершинах густела синяя кромка, а над нею вставали под ясным небом молочно-белые пики снеговых гор. Горы эти тянулись четким полукругом, они как будто замыкали обширную котловину, и слева и справа обрезанную крутыми обрывами далеких холмов.
Мы смотрели и смотрели не отрываясь.
Было недалеко за полдень. Наступил тот короткий глубокой осенью час, когда ненадолго снова побеждает теплынь. В воздухе как будто чувствовалось легкое дрожание марева, однако дымки не было видно. Небо оставалось по-осеннему высоким, четко виднелась даль, и тишина вокруг стояла тоже совершенно особая, такая, что даже тоненький скрип линейки, которую слегка подвигали изредка переступавшие позади нас лошади, отчего-то казался грустным.
– Другой раз допекут, расстроишься, – негромко заговорил Иван Яковлевич. – А посидишь на этом взгорке, притихнешь, и все – как рукой...
Мне показалось, что где-то далеко послышался слабый журавлиный крик. Я прислушался, еще не оглядываясь, а друг мой сказал:
– Поздненько они... вон смотри!
Птицы летели слева от нас, с востока. Яснее стали их голоса, как всегда трогательные своею как будто осознанною печалью, а потом они раздались совсем громко, и слышалось в них что-то необычное, каждый звук был словно не курлыканье, а тревожный вскрик.
И порядок, в котором они летели, тоже казался странным. Как будто не было обычного треугольника, внутри стаи журавли кружили и перелетали с места на место.
Я обернулся к своему другу:
– Что там... Может, их коршун бьет?..
Иван Яковлевич напряженно глядел из-под руки.
Птицы были уже совсем близко. Теперь они растягивались в треугольник и кричали потише прежнего, как вдруг я увидел: один журавль словно бы выпал из стаи, опять нарушая ее порядок. Заваливаясь набок, он косо уходил вниз, и в судорожном махе его крыльев было что-то беспомощное.
И в тот же миг журавлиный строй снова сломался. Несколько птиц, летевших в конце стаи, бросились вниз, обогнали отставшего журавля, подлетели под него с разных сторон. Взмахи их серых крыл стали резче, здесь, на земле, отчетливо послышался их тугой шелестящий посвист, и мне показалось, легкой волной сюда донесся и поколебленный холодок высоты, и слабое живое тепло разогретых полетом перьев.
Журавли снова курлыкали громко и как будто торопливо, и я готов был поклясться, что голоса их различимы, и что в тревожном хоре вверху можно уловить и обреченный вскрик отставшего, и клики остальных – они подбадривали, они напоминали о надежде, они обещали помощь...
Не знаю, поддерживал ли ослабевшую птицу поток воздуха снизу или ее подталкивало вверх касание крыл, но она уже как будто приподнялась поближе к остальным. А журавли все перестраивались на лету, и задние вновь ныряли вниз, сменяя уставших, а те взмывали вверх, пристраиваясь в конце стаи. И только передний журавль да еще несколько птиц, летевших сразу за ним, махали крыльями по-прежнему неторопливо, все так же оставаясь на своих местах, все так же указывая путь всему косяку.
Мы все стояли, глядя им вслед, и тревожные голоса птиц становились все тише, они улетали дальше и дальше, унося ослабевшего в нелегком странствии спутника.
Иван Яковлевич, все не убиравший от глаз козырек ладони, сказал, как будто сочувствуя:
– Полетели-то как! То обычно туда, еще дальше в горы идут, а эти прямиком к морю... Спешат!
Курлыканья уже не было слышно, только видно было, что птицы все еще перестраиваются, все еще кружат внутри стаи.
– А может, он все болел, да все никак не мог поправиться? – сказал Иван Яковлевич, и глаза у него потеплели. – А они все ждали его, все дальнюю дорогу откладывали... Оттого и поздно!
Мы опять глядели вслед птицам.
Не упадет ли ослабевший журавль?.. Не покинет ли его стая? Удастся ли им всем благополучно долететь до жарких стран, переждать холодную зиму и снова вернуться на свою родину? Как знать!..
...В станицу мы возвращались поздно вечером.
Снова резко похолодало. С гор потягивало острым холодком.
Иван Яковлевич, опять натянувший на кепку синий шерстяной башлык, что-то негромко напевал. Я прятал лицо под капюшоном куртки.
Впереди уже видны были красные огоньки, причудливо разбросанные на темных холмах.
А мне в который раз уже вспоминалась журавлиная стая, и сердце вдруг защемило, и я будто почувствовал какую вину. Я подумал о своих друзьях... подумал о других людях... Все ли я всегда делал, чтобы кого-то из них поддержать? Может быть, кого-то спасти?
И друг мой думал, верно, о том же. Он перестал петь и как будто сам себе негромко сказал:
– Подумать... птицы!
И вздохнул.
ЦЫГАНСКИЙ ОТПУСК
1В ясный полдень над осенней станицею чутко замерла тишина, и временами казалось, будто оттого и срываются, оттого и падают листья, что поодаль коротко и чисто бьет по наковальне негромкий молот: д-динь! Дли-н-нь!
Голосистый звон упруго отскакивал от пригретой неслышным солнцем земли, легко взлетал над сквозившими садами, стремительно уносился выше обступивших неширокую долину крутых гор и там истончался и пропадал совсем где-то в сверкающем тихой голубизной высоком небе...
А желтые да багряные листья, постукивая по пустеющим веткам, косо скользили вниз – одни помедленней, а другие быстрей.
Д-динь! – снова с отскоком бил молот. Дли-н-нь!
И опять подрагивали те, что угадали свой срок, и обламывались ставшие хрупкими черешки...
Д-динь!.. Дли-н-нь!
Стащив кепку, я стоял у крыльца конторы, то поглядывал на белую кромку снежников, которые четко вставали далеко за станицей, то на просторный дом в глубине сада, – это из-за него доносился звон.
Странная судьба у этого дома!
Не знаю, почему он остался без хозяина и запустел, но теперь в нем жили то какие-нибудь шедшие к перевалу «дикари», которых управляющий совхозным отделением Иван Яковлевич уговорил недельку-другую полопатить на совхозном току зерно, то излишне бойкие девчата, которых он, когда бывал в городе, подбирал где-нибудь на вокзале да привозил сюда поработать на ферме...
Не знаю, повышались ли в это время надои молока, зато производительность тракторного парка, говорят, резко падала, и так продолжалось до тех пор, пока молодые казачки, вооружившись тяпками, не осаждали Ивана Яковлевича в собственном его кабинете: увози, мол, управляющий, этих городских мокрохвосток, не то быть беде...
И в доме становилось пусто, пока в нем не поселялась какая-нибудь такая же непонятная публика.
И не гостиница, и не общежитие – так...
Теперь окна на задней стене дома были наглухо закрыты ставнями, вокруг не виднелось никаких признаков жизни.
– Кто там у тебя сейчас? – спросил я у Ивана Яковлевича, когда он вышел наконец на крыльцо.
Он слегка наклонил голову к плечу.
– А вон... слышишь? – и значительно приподнял палец. – Коваль!..
– А я гляжу, ставни прикрыты...
– Так это наши женщины проводины опять устроили, – улыбнулся, прикуривая, Иван Яковлевич. – Все до единой шибки, а застеклить не успели – одних гостей проводил, а других тут же встретил. Гляжу, за станицей в балочке шатро ладит... Я к нему: ковать умеешь? А он: не видишь, цыган? Помог я ему свернуться да сюда и привез: живи!
– А при нем, значит, нет – вставить?
Друг мой досадливо крякнул: хорошо, мол, тебе, вольной пташке, критику наводить, а ты попробовал бы тут, повертелся!
– И хороший кузнец?
А Иван Яковлевич, как будто что вспомнив, опять радостно улыбнулся:
– О! Как раз ты мне и нужен... Пойдем-ка!
Подтолкнул меня, и мы пошли по рыжей траве – Иван Яковлевич по одной стороне узкой тропки, а я – по другой.
– У тебя ж язык без костей должен быть, – посмеиваясь, говорил Иван Яковлевич.
– Ну, спасибо тебе...
– Нет, правда. Ты мне должен помочь. Как хочешь. Такой коваль, что сто сот стоит. И человек хороший... Да ты сейчас сам! А вот втемяшилось ему...
Из-за угла дома вынеслась ватага цыганчат. Все были грязные и оборванные, все босиком, с черными, в цыпках ногами. Окружили нас, заставили остановиться и не только бесцеремонно рассматривали, но и зачем-то трогали. Один, привставая на пальцах, заглядывал мне в глаза:
– Скажи, сколько время?
– Хэх, оно тебе надо! – ответил за меня Иван Яковлевич. – Ты б вон лучше нос, чтоб козюли не торчали...
Цыганчонок все тянулся и перебирал руками у меня на животе, словно хотел каким-то образом по мне взобраться.
– Скажи, сколько?
Я сказал и не успел еще опустить руку, как он вцепился в запястье:
– А подари часы?
– Часы ему! – Все как будто удивлялся Иван Яковлевич. – А по шее?
– А что у тебя в этом кармане, покажи? – не отставал цыганчонок. – А что вот в этом?
Все они были черные как галчата, и только один светлоголовый и сероглазый. Этот робко протянул измазанную ладошку и без всякой надежды попросил:
– Дай что-нибудь?
И такой он был тихий и вроде задумчивый, такой на остальных непохожий, что мне отчего-то сделалось жаль его и невольно припомнились слышанные в детстве рассказы об украденных цыганами детях... Как знать!
Иван Яковлевич в это время одного за другим брал за плечо, поворачивал к себе, озабоченно разглядывал:
– Ты, Колька?.. Или Петька? А где Васька? Вот он вроде Васька! – И обернулся, подмигнул мне. – Самый серьезный... Слышь, Васька? Тут вам ничего не обломится, ты лучше дуй в контору, найди там тетю Феню, скажи: тетя Феня, покажи, где стол у дядьки Ваньки? Она покажет, ты возьми там кулек, от тут, в правом ящике... И мне принесешь, ты понял?
Цыганчат сдуло ветром, побежали наперегонки.
– Он оно как! – сказал Иван Яковлевич, когда мы вышли из-за угла. – Уже и бричку подкатил к сходцам.
Приткнувшись задком к крыльцу, около дома стояла пустая одноконная телега, а подальше, в глубине сада, виднелся почти добела выцветший шатер, и над ним еле заметно подрагивал светлый дымок. Иван Яковлевич одобрил:
– Кочегарит! – И уже особенным голосом, каким, считается, подобает разговаривать с цыганами, еще издалека крикнул: – Можно к этой хате? Хозяин дома? Здоров, Мишка!
Плотный, лобастый цыган, с толстыми, хорошо ухоженными усами на чисто бритом лице ответил, старательно выговаривая каждый слог:
– Здравствуй, Яковлевич! Заходи, гостем будешь. – Потом неторопливо и с достоинством кивнул мне: – День добрый, присаживайтесь.
Мы устроились на низеньких чурбачках, стали смотреть в горно, где поверх раскаленных углей лежали синеватые, начинающие краснеть мелкие поковки.
Цыган сидел скрестив ноги, левой рукой продолжал покачивать мехи, и они негромко похрипывали, захлебывались в конце, фукали, всякий раз угли вспыхивали и отвечали им легким гудом. Предплечье правой лежало у кузнеца на колене, крупная, со вздутыми жилами кисть висела свободно, и смуглые пальцы были подогнуты, словно не отошли еще от долгой работы.
Рядом с наковальней на выбитой, с остатками пожухлой травы земле высилась горка ухналей, а за спиной у коваля одно на одном лежали три или четыре колеса, висели на деревянной стойке хомут да уздечки, валялась под ними какая-то пестрая рухлядь, и, кроме кисловато-горького духа кузницы, под шатром слышны были разогретые костерком да осенней теплынью запахи сухого дерева, дегтя, старой кожи и еще чего-то, связанного с потными лошадьми да с пыльной дорогой...
Иван Яковлевич прокуренным пальцем шевельнул ухнали, спросил громко, как у глухого:
– Ты, я вижу, заканчиваешь?
– Все, Яковлевич, все! – заговорил кузнец слегка нараспев. – К вечеру с тобой, Яковлевич, рассчитаюсь... Старуха моя уже узлы связывает.
– Хэх, ты, ей-богу! – как будто обиделся управляющий. – Вот заладил! А о другом ты подумал: одним побродягой на дороге больше, одним меньше – какая разница? А тут ты – работник! Понимаешь? Ты мне только скажи, останешься, я сейчас за фотографом пошлю, и завтра на Почетной доске будешь висеть – руки-то у тебя золотые... Забирай себе этот дом, живи с богом, ребятишек твоих в школу определим...
Толстые усы у цыгана шевельнулись, сверкнули сахарно зубы:
– Этим рано!
– Ну, не на этот год, так на тот.
Около шатра послышался топот, цыганчата разом появились в косом проеме, сгрудились вокруг Васьки, стояли с набитыми ртами, жевали и судорожно сглатывали.
– Был бы коваль да у коваля ковалиха – будет и этого лиха! – кивнул на ребятишек Иван Яковлевич. – Вот они – не запылились!
Васька, преданно глядя на управляющего, протягивал ему широко раскрытый кулек из серой бумаги.
– Давай-ка! – Иван Яковлевич только заглянул в кулек и бросил его поверх пыхнувших углей. – Ну, правильно... никого не обделили?
– Мне не дали! – тоненько выкрикнула девчонка в длинной, до пят, цветастой юбке.
– Брешет! – уверенно отбрил Васька. – Она просто быстрей жрет...
– А вы хоть заработали? – строго спросил цыган. – Конфеты?.. Или на шаромыжку? Надо спасибо сказать. А ну, Колька!
Все разом расступились, а один, большеротый и большеглазый, вровень с кудлатой головой приподнял над плечами ладони с растопыренными пальцами и, покачиваясь то в одну, то в другую сторону, стал прыгать с ноги на ногу:
Фу!.. Фу! Не могу!
Я поеду у Москву!
Цыган перестал качать мехи:
– Стой, Колька! Зачем хлеб ешь, ты как неживой?
– Ты, Мишка, как тот уркаган, – подлаживаясь, рассмеялся Иван Яковлевич. – Тот кормит своего пацаненка, а пацаненок говорит: «Пап, мало!» – «Мало? Прокурор добавит!»
– А ну, ты, Васька! – негромко приказал цыган. – Давай на пузе.
Все еще продолжая жевать, Васька ничком бросился на землю, запрыгал на животе, задрыгал ногами, завертелся, и цыганчата, уступая круг, попятились в шатер.
– Ходи давай!
Иван Яковлевич незаметно подмигнул мне:
– Ну, хватит, хватит! – И, приподнявшись с чурбачка, стал подталкивать ребятишек на улицу. – Ступайте, пусть тут взрослые поговорят!
Цыган сидел, обе ладони положив теперь на колени и слегка приподняв разведенные в стороны локти:
– Петька! А ты на пузе?
– Ты нам зубы не заговаривай! – снова громко заговорил Иван Яковлевич. – Ты давай, Михаил, лучше еще раз подумай... Умный мужик, а тут, я гляжу, прохлопаешь. Ты скажи: обидел я тебя? Разве не по совести заплатил?
– Нет, Яковлевич! – построжал цыган. – Ты мне хорошо дал. Спасибо тебе. По совести.
– А так и всегда будет! Или к тебе наши мужики на огонек не подходили? Или ты с ними махорку не курил да разговоры не плел? У нас кто работает, тот не жалуется, да только в том и беда, работать некому... Ну?!
Глядя на меня, цыган отнял руки от колен, приподнял вверх ладонями и нарочно тяжко вздохнул: мол, хотел бы – да не могу!
Все это время я только с интересом прислушивался к разговору, красноречия Ивану Яковлевичу было не занимать.
– Ты мужик башковитый! – с жаром продолжал он убеждать. – А тут прошибешь, если доброго совета не послушаешь... Что, плохой дом? А я тебе говорю: бери! Твой. Да из этого дома знаешь, что можно сделать? Картинку!
– Я бы флюгарок наковал! – неожиданно загорелся цыган, и морщины на смуглом лице у него разгладились, виднее стал небольшой, с синими крапинками шрам под глазом. – Подул ветер, а они бы: скри-ип!.. Скрип!
– О! – горячо обрадовался Иван Яковлевич. – А ветра у нас только нынче и нету, и я тебе о том же! Да ты только скажи, что останешься! Знаешь мы тебе какую помощь устроим? На всю станицу. Весь мир придет! Думаешь, не обрадуются люди, что у дома – хозяин? За один выходной все сделаем. Тебе останется только самогонки наварить – умеешь самогонку?.. Ну я тебе специально человека дам, он научит...