Текст книги "Избранное"
Автор книги: Гарий Немченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)
Котельников медленно протянул подрагивающую руку, и с того мига, как приподнял кружку, все для него сосредоточилось на одном – как бы только ее не уронить... Раскаленная посудина клонилась так, словно исходивший густым парком, цвета червонного золота отвар был слишком тяжел, и Котельников не подносил его ко рту, а наклонялся над ним, краем кружки обжигал нижнюю губу, потом крутым кипятком ошпаривал обе сразу, горячо было, кажется, даже кончикам волос на усах, нутро обдало жаром, запылали и лоб, и щеки, но, странное дело, он все тянулся к этому терпкому, с еле заметной горчинкой питью – отхлебывал, отдувался, прикладывался губами опять...
Подумал – как оно!.. Когда-то очень давно один лесничий, старый человек, так же вот обжигался после баньки крутым, на зверобое настоянным чайком, и вот она, через много лет, не умерла эта привычка, живет!..
Кружка уже опустела, на дне покачивались только несколько совсем крошечных, распаренных цветочных головок. Котельников поставил ее на скамейку, и она, отобравшая у него столько сил, все занимала его внимание, – снова закрывая глаза, он вдруг увидел ее, эту стоявшую на ладной скамейке большую кружку с рыжими цветками на дне, и увидел бревенчатые стены вокруг, и всю набитую ржаным теплом баньку, и прохладные вокруг нее, чистые и безмолвные, укутанные вековой тишиной глухие леса...
Чаепитие уморило его, он опять не ощущал самого себя, лежа на соломе, и лишь раскованное, словно освобожденное от земной оболочки сознание бесшумно реяло над ним на своих мягко помаргивающих крыльях...
Я не возразил тебе, Петр, подумал Котельников, только оба мы тогда, сидевшие за аэрофлотовским столиком в ресторане, судили неправедно – а не грех нам? Помнишь, я еще спросил тебя, и ты потом после войны был на Севере или нет, и ты ответил, что тут тебе повезло, у нас не сидел, я тогда не знал, зачем это мне, понял только сейчас. Ну и что, что он несчастную пятерку эту зажал; ему сейчас, как ребенку, машину хочется, – знаешь ли, ему, пожалуй, до сих пор не хватает многого, чего тогда был лишен, что ж они, врачи, разве не люди, разве нет у них тоже комплексов – думаешь, почему он все навязывает мне девчонку? Да потому, что и тут сам когда-то был обделен... Но почему мы теперь должны ему ставить в строку мелочь или какой житейский заскок, а не то проявление величия – разве его не было, а, Петр? Ты сам тогда сказал о победе, что заплачено за нее дорогой ценой, все так, и кто-то лег в землю, а другой душу свою замутил, оставил на войне лучшее, а как иначе – это, мол, у Котельникова невроз, а разве не было его в сорок шестом у того мордатого и рыжего парня, который в очереди за хлебом прищемил костылями пальцы моему брату?
Потом ушел Петр, остался один сидеть, задумавшись, за аэрофлотовским столиком, а Котельников сказал уже своей жене, Вике: ты прости! Разве я такая уж сволочь, разве не понимаю, что ты тогда пережила, и что сделала для меня, и чего тебе стоит твое сегодняшнее спокойствие, а как же – ты только такою и ходи, такая красивая и такая гордая, а я тут как-нибудь перебьюсь, и все у нас будет хорошо... Сугревушка, сказал он ей, моя теплая! Конечно же, ты тут ни при чем, я палец, руку готов на отсеченье, – это просто бывают у человека такие моменты, когда не поможет ему ни родная жена и ни местком, не помогут ни толковые врачи и ни лучшие друзья – он должен спасти себя только сам, и вся надежда его на собственную душу, чего в ней больше – добра? Зла?.. А обо мне ты не беспокойся, я тут на зеленое гляжу, на лучший цвет на земле, поднаберусь кислорода, и, если что чуток и разладилось, снова скоро закрутится, как всегда, потому что запас прочности у нас будь здоров, и это, что мучает меня, все рассеется, ты знаешь, надо мне будет, пожалуй, с Растихиным потолковать, с профессором, он мудрый мужичок, знает про Савватия и Зосиму, и у него есть американская счетная машинка, купили за золото, жаль только, что я к нему работать не пойду, – это что ж, станем мы с ним сидеть на кафедре, станем над великими проблемами размышлять, а на Авдеевке все так и будет идти по тому самому знаменитому российскому способу? Да и потом, куда мне, дед любил говорить, Котельниковы испокон веков по металлу, уйти грех, а вот только надо мне точно насчет опорного кольца, выдержат проушины «грушу» или не выдержат, это надо знать, что стараешься не зря, позарез надо, или и тут тебе тоже остается пока только одно: достойно делать свое дело, а там – как выйдет?.. Растихин меня бережет, об этом он сейчас ни за что не станет, ну что ж, мы с ним пока о другом, мы пока обо мне с ним потолкуем, мы все разложим по полочкам. А потом эта импортная машина выдаст решение, хотя я и так все знаю наперед: просто такое случается, когда однажды тебя вдруг клюнет тот самый петух, и ты вдруг разом поймешь настоящую цену всему живому, и сердце тебе, как пуля, навылет, пробьет любовью, и оно станет сочиться и сочиться, и захочется, чтобы все мы лучше были и чище, – потом-то ты привыкнешь к этому своему состоянью, но сперва, когда уловишь, как тоненькой струйкой сочится сердце, такую чувствуешь боль... Ничего, сказал он ей. Что-то потом пройдет совсем, а к чему-то другому я скоро совсем привыкну, станет, как так и надо, и, может быть, потом оглянусь и спрошу: и как же это я жил, пока оно не было пробито любовью?
Филиппович теребил его за плечо:
– Ты как?.. С банькой, что и с едой. Нельзя перебарщивать. Надо, чтобы уходил, и хотел вернуться... хватит тебе! Или последний разок?
Они сходили еще, отлежались, потом не торопясь оделись, погасили за собой свет, вышли молча, стали во дворе постоять...
Бескрайняя лежала посреди голубых снегов тишина. Небо совсем очистилось, посветлело, ярче и крупней сделались звезды...
Оттуда, из бесконечной глубины, тонко повеяло вдруг тающим на холоде теплым березовым духом... Котельников еще потянул и краем глаз увидел под носом полукруг своих натопорщенных, еще хранивших травный запах усов.
Филиппович, тоже задравший голову, повел подбородком, и Котельников снова посмотрел вверх, на звездное сеево Млечного Пути.
– Слышишь, Андреич? Отчего его – Батыева дорога?
– Наверно, оттуда они шли...
– От Китая?
Они опять помолчали, все задирая голову, и Филиппович словно почувствовал, что Котельникову надо сейчас побыть одному.
И раз и другой тихонько хрупнуло, и снова сомкнулась тишина. В теплом, распаренным телом нагретом через рубаху полушубке, в лохматой заячьей шапке, в громадных, разношенных валенках Котельников все стоял и стоял, вглядываясь вверх, и его, такого маленького под большим и высоким небом, такого одинокого, сладко томило приближение чего-то, похожего на разгадку непостижимого... Казалось, вот-вот он должен был ответить себе наконец: кто он? Вот-вот, казалось, должен понять: зачем?
И раз и другой он уловил, что звезды еле заметно помигивали, все одинаково пульсировали, пульс этот словно был всеобщим и совпадал с тугими толчками, которые он ощущал и в себе самом. И он, чутко прислушиваясь, будто влился наконец в этот древний, дававший жизнь всему, что вокруг, единый ритм, который вращал звезды и гнал в человеке кровь, который хранил вечный порядок в небесах и давал краткий миг благостного умиротворения человеческой душе – под ними...
9В полдень он услышал нарастающий в снегах за деревней танковый рев и вышел за калитку. В конце широкой и чистой улицы выпрыгнул на санный след легковой «газик», за ним, покачнувшись, выбрался тяжелый «уралец», и только потом, наконец, через обочину плавно перевалил тягач.
Зачем это, подумал он, Уздеев собрал столько техники?
Однако из «газика», когда тот остановился у двора, вылез Прохорцев. Выставив туго обтянутый водолазным свитером большой свой живот, словно собирался прижать им Котельникова к забору, насмешливо говорил на ходу: «Не ждал, а?.. Что, брат смежничек, не заскучал тут?»
Показавшийся вслед за ним Финкель помогал выйти из «газика» каким-то незнакомым людям в одинаковых пальто с шалевым воротником и в шапках пирожком.
«У нас гости из главка, – тяжело давил руку Прохорцев. – Решили им Сибирь показать да заодно мяском в тайге разжиться. Стал у твоего Уздеева тягач, а он: если поедешь в Ельцовку, привезешь шефа, – дам. У заводчан авария, они там все сидят на срочном ремонте, твои монтажнички».
Вышли трое из кабины «уральца», стали выпрыгивать из тягача спереди и сзади. Прорабы да бригадиры сантехников, народ все дебелый, как на подбор, и краснолицый. Котельников с невольно шевельнувшейся обидой подумал: могли бы хоть водителя своего прислать, ведь был же, кроме прочего, такой разговор: без своего водителя тягач из гаража – никому... Но он подавил в себе эту мелкую обиду, поднял руку, со всеми остальными здороваясь, опять улыбнулся Прохорцеву, стал помогать Филипповичу раскрывать ворота...
Уже минут через десять они полукругом стояли посреди пахнувшей овечьим нутром стайки, смотрели, как Прохорцев будет резать барана. Баран был крупный, с крутыми рогами и чистыми, навыкате, как у кавказца, глазами, и Прохорцев оседлал его, придавил тяжелым своим животом, одною рукой цапнул за нижнюю челюсть, задрал шею, а другою коротко полоснул блеснувшим узким ножом. Придерживая за рог, обождал, пока на заледенелом, с клочками сена полу разрастется густая алая лужа, потом привстал, повалил тушу набок, и подвернутая голова барана тоже перевалилась, выставив остекленелый глаз на другой, напитавшей крови стороне. Быстрым движением Прохорцев повел ножом у барана в задних ногах, потом обеими руками сунулся к Финкелю, разбойничьим взмахом словно что-то отрезал пониже живота – и тут же из левой руки выкинул под ноги этим, из главка, сморщенную мошонку, грозно и деловито спросил: «Кто следующий?..»
Котельников вышел из стайки и раз и другой глубоко вздохнул, но повсюду, ему показалось, воздух уже пропитан был тепловатым, парным запахом мяса...
Там и тут по дворам затравленно огрызались собаки, предсмертным визгом исходили свиньи, беззащитно и коротко взмыкивали бычки, раздавались окрики и слышался хохот, повсюду стали гуще над избами дымки, запылали высокие, из соломы костры посреди огородов, и снег вокруг уже был истоптан, забрызган кровью, залит желтою, словно моча, водой, в которой полоскали кишки да мыли желудки, и чисто белыми остались только неровные островки свежеспущенных, только что вывернутых на изгородях около стаек еще не застывших шкур.
За окнами густо краснел закат, когда в избе у Филипповича тоже загуляли сытые, душноватые запахи поджаренной свеженины... За столом разливали спирт, пробовали тугую, с хрустом капусту. Хозяин не пил, рюмку поднесли Таисье Михайловне, и она чуток посидела, послушала, о чем говорят, побеспокоилась, чтобы все хорошо закусывали.
К столу подошла доживавшая свой век любимица хозяев собака Рыжка, задрала седую морду, виновато посмотрела на Таисью Михайловну, и та всплеснула руками: «Рыжка!.. И тебе не стыдно? Ух ты, бессовестная!..» И Рыжка потупила понимающие глаза, шмыгнула под кровать.
«Умная собачка, – одобрил Прохорцев, тяжело работая мощными челюстями. – А ну-ка... Рыжка, Рыжка!..» Собака вылезла из-под кровати, подняла морду, и он, наклонившись над ней налитыми свинцом глазами, густо сказал: «Тебе не стыдно?! Ух ты, бессовестная!» Собака спряталась опять, но теперь пристыдить ее захотелось Финкелю, потом поочередно срамили ее оба эти, из главка, потом опять Прохорцев, шофер и опять Финкель, пока Рыжка в конце концов не перестала вылезать из-под кровати.
Котельникову стало жаль собаку, опустился на колени, наклонился, чтобы достать за ошейник и вывести, и на глазах у нее увидел крупные, горошинами слезы.
По всей деревне нестройно пели, уже стояли у крылечек без шапки, в одних рубашках неторопливо проходили по улице. Пришел один из прорабов Прохорцева, сказал, что на другом конце гуляют и приглашали всех. Котельникову не хотелось идти, но он подумал, что стоит, пожалуй, увести гостей, дать Таисье Михайловне хоть чуть опомниться, и он пошел.
Изба была новая и большая, народу в просторную горницу набилось много, гомон стоял и смех, крепко пахло самогоном и куревом, дымилось в мисках вареное мясо, в руках у мужиков и баб подрагивали граненые стаканы, то там, то тут начинали песню, заглушали аккордеон, обрывали вдруг, что-то кричали носившейся за спинами у гостей дородной хозяйке, и она с еще большим жаром принималась распоряжаться такими же дородными, похожими на нее дочками...
Один из них, из главка, перегнулся за спиной у Финкеля, спросил Прохорцева негромко: «А кто хозяева? И по какому поводу сбор?»
«А не все равно? – с тяжелым безразличием откликнулся Прохорцев. – Рюмка у тебя полная?..»
«Не так ли и на пиру жизни? – горько усмехнувшись высокому стилю, подумал Котельников. – Один пытается все-таки узнать, кто же это его пригласил на пир и зачем, а другому – набить бы брюхо!..»
Из-за другого конца стола на него то и дело поглядывала круглолицая, с пышными, сердечком, губами соседка Филиппыча, двадцатипятилетняя разведенка, которая, говорили, приехала неделю назад, чтобы оставить у родителей годовалого мальчика, потом к ней с двух сторон подсели сантехники, водитель «уральца» с прорабом, но она все постреливала спрашивающими о чем-то глазами в Котельникова, и тогда прораб, проследивши взглядом, кивнул ему: садись, мол, ты!
Он улыбнулся и пожал плечами, глянув на Прохорцева: как же, мол, вашего начальника оставить? Попробовал больше не замечать взглядов, но потом, уже поздно, когда расходились и крепко подвыпившие сантехники, покачиваясь во дворе, держали ее за обе руки, тянули каждый к себе, она попросила жалобно: «Не бросайте меня!..»
Он отобрал ее почти силой, пошел проводить, у самой калитки она подвернула ногу, пришлось поддерживать ее, во двор вошли вместе, и тут она, прихрамывая, заспешила мимо окон вглубь, к стайкам, он, все еще помогая ей, невольно заторопился следом, и тут она откинулась на низенькой копешке, увлекая за собою Котельникова, схватила его ладонь, подержала в своей, пока другою что-то жадно расстегивала, потом под пальто, под блузку сунула к себе за пазуху, и он вдруг ощутил под оробевшей своей рукой теплую, с мягкой кожей, тугую грудь...
Позади заскрипела, отворяясь, дверь, и громкий, клокочущий гневом и обидою женский голос донесся из темноты: «Што, Нинка, еще этого пащенка, лярва, не сбыла с рук, уже другого собираешься исделать?!»
За калитку он вылетел как побитый, на улице его поджидали сантехники: в руках у обоих были колья, но они только спросили Котельникова, во сколько утром откроется магазин...
Назавтра длинно и тяжело раскачивались, долго похмелялись, потом искали по дворам водителя тягача, которого увел с собой кто-то из деревенских, и выехали наконец, когда стемнело.
Было морозно, подувал порывами ветер, через дорогу несло колючий и сухой снег, и, сидя четвертым в уютной, набиравшей пахнущего резиной тепла кабине «уральца», Котельников глядел на помигивающие красным глазки «газика», которые мягко покачивались в серой полутьме впереди.
Перед машиной вдруг появилась женщина с чемоданом, вытягивая руку, заступила дорогу. Шофер затормозил, но она бросилась сразу к правой дверце, Котельников ей открыл, и она стала на подножке, подалась в кабину лицом:-«Возьмите, мальчики!..»
Котельников близко увидал непросохшие, заметно припухшие глаза, увидел некрасиво закушенные губы, и что-то в нем обреченно шевельнулось.
«У меня комплект!» – тон, каким ответил шофер, ясно давал понять, что вчера она сделала непростительную ошибку, выбрав не его, а Котельникова.
А Котельников уже начал потихоньку подвигаться к краю сиденья.
Голос у этой дрогнул: «Ну, мальчики, родные, хоть наверх!»
Когда Котельников уже выбирал себе место в кузове, шофер перегнулся через передний борт, спросил, стараясь перекричать грохот почти вплотную подкатившего тягача: «Может, впятером как?!» Он тоже повысил голос: «Есть шуба!» У шофера на ярко освещенном лице обозначалась забота: «А лук не померзнет?» – «Возьмешь в кабинку, если что». И тот опять сыграл голосом: «Вас понято!..»
Вытягивая повыше настывший воротник, укутывая шубой плечи, он поерзал, распихивая пятками мешки с замерзшим мясом и ящики, попробовал опереться обо что-то справа, потом приподнял брезент и в неярком свете, который помаргивал теперь высоко над кузовом, увидел темно-красную, с белыми пестринами свиную тушу.
Он попробовал отодвинуть ее, потом отсел сам, отгородился тяжелым, с тугими капустными вилками мешком и сверху определил на него свой рюкзак.
Щеку ему ожгло колючим снегом, и Котельников подумал, что они теперь уже за деревней и что здесь, в поле, метель сильней. Выдержит он, не застучит по кабине?..
Надо выдержать.
Машина стала, и он собрался было повернуть голову, думал, что окликнут, но кругом было тихо, и тогда он неловко повернулся, вытянул шею из воротника шубы, поглядев в окошко за спиной. В кабине горел свет, девчонка сидела теперь посредине, держала полную, с краями пластмассовую рюмку, и такая же рюмка была в руке у соседа, они медленно, чтобы не расплескать, тянулись навстречу друг дружке чокнуться, и лицо у этой, у Нины, было радостно-беззаботное.
Ну вот, подумал Котельников, и утешилась...
Когда машина тронулась наконец и опять отставать от них начал то умолкающий, то взревывающий тягач, он услышал где-то рядом слабенький, словно чем задушенный звук, туда и сюда повел ухом и вдруг улыбнулся во все лицо, сдернул рюкзак свой с капустного мешка, потащил на колени, стал, торопясь, развязывать шнур.
Среди путаницы жестких ремней старого патронташа нашел колокольчик, поднял над рюкзаком, и тот повисел молча, а потом, когда их качнуло, тихонько, но звонко ударил, отозвался освобождение и радостно.
Котельников подумал: хорошо, что они с Филиппычем успели приладить бильце – славный вышел у этого колокольца голосок, тоненький, чистый!..
Надо будет, подумал он, забрать с Монашки своего собачонка, подрос уже небось. Пора!..
Щеку ему опять царапнуло, сыпануло, прошуршало по шубе мелкой крупой. Машина пошла на взгорок, и в призрачном свете тяжело подрагивающих, выпученных от натуги фар тягача, словно слепо чего-то ищущих среди белых снегов, он увидел, как дымом дымится, катится над застывшей землей низкая сплошная метель.
В войну сидели без дров, подумал Котельников, а как уютно было у бабушки, когда за окошком вьюга... Как она говорила? Метуха! Метуха тогда была. Вот и кончилась осень. Теперь зима. Метуха, она говорила. Потащиха.
РАССКАЗЫ
ПУСТОСМЕХИ
Мы подходим к дому, а мама стоит у калитки, плачет...
Увидала нас, глянула сперва как-то странно, как будто на незнакомых глянула, а потом глаза у нее потеплели, словно теперь признала, – бросилась нам навстречу, всплеснула руками. Обнимает Ленку, всхлипывает, говоря что-то такое совсем непонятное, и в голосе ее мешаются и осуждение, и тревога, и радость.
– Значит, моя детка, постриглась? И волосы покрасила? Ну и хорошо! А я-то, дура!.. На порог ее теперь не пущу! Ах, она, чертовка, ноги ее в нашем доме больше не будет!.. А тебе идет, правда... И кофточка эта идет... Не поправилась, моя детка, и не похудала. А она? От чертовка!
Я уже поставил чемодан, снял рюкзак, руками двигаю, выгибаюсь, чтобы размять затекшие плечи, – автобусная остановка, считай, о край станицы, а дом наш – уже за центром, – а мама все никак успокоиться не может.
– Да что такое, – спрашиваю, – ма?..
Только теперь она ко мне и оборачивается – может, это Ленка ей родная, а я – зять?..
– Да что-что!.. Перед тем как прийти вам, забегает ко мне бреховка эта, Семеновна. «Ой, – кричит, – Тосечка, только сейчас я видела твоего Гришеньку – с автобуса слазили!.. Он да женщина с ним какая-то молодая, незнакомая... Я, – говорит, – спрашиваю: «Хто это, Гриша?» А он отвечает: «Жена!..» Наверно, – говорит, – Тосечка другую привез, дак ты не пугайся да в обморок не падай. У той же, – говорит, – у Леночки, волос-то был длинный да хороший, разве не помню, – как у меня самой в девках. А эта ну как есть парень и парень!» – Мама виновато смотрит на Ленку. – И как я, моя детка, не подумала, что ты постриглась?
А я теперь припоминаю: и точно, Семеновна видела нас на станции. Только сошли, еще и оглядеться не успели, она – словно из-под земли. Поздоровалась и на Ленку кивает:
– А это ш хто, Гришенька?..
– Как, – отвечаю, – кто? Жена...
И Семеновна тут же исчезла, словно сквозь землю провалилась. Теперь-то ясно: сразу кинулась маму предупредить. Знаете, иногда говорят: по сообщению «обээс»... «Обээс» – это «одна баба сказала». Так вот Семеновна на нашей улице – та самая баба.
– В следующий раз, мама, буду обязательно писать, что покрасилась, – обещает Ленка серьезно.
– Да-да, – я поддерживаю, – обо всех изменениях – в письменной форме.
– От бреховка, дак бреховка! – не унимается мама.
А мне смешно: не успели мы появиться в родной моей станице, и вот уже эта Семеновна с вечными ее приплетушками... И мама, тут же готовая поверить. Тихая наша, бурьяном заросшая улица, которую неспокойное время давно уже обходит сторонкой. Где-то возникают новые миры, распадаются старые. На нашей планете все несется волчком: великие открытия, потрясающие скорости, безумные идеи... А здесь все, как ну, чтобы не соврать, как десять-пятнадцать лет назад, когда бурьян этот был нам еще выше головы, и мы прятались в нем, если играли в войну, и боялись друг друга искать, а только кричали издали: «Да выходи, ну все равно ты убитый!..»
– А я ее знаю, эту Семеновну? – спрашивает Ленка.
– Да, а то не знаешь!.. Вон через улицу и живет.
– Расскажи-ка, – говорю, – ма, как она в Армавире с гаишниками ругалась?
– Ну да, – мама удивляется, – от как хорошо!.. Вы с дороги, не пивши, не евши, а я тут распотякивать буду, на Семеновну время тратить!
А я уже стащил рубаху, солнце припекает, жжет плечи, и сбросил сандалии, сижу на ступеньках, шевелю пальцами босых ног, я уже отдыхаю, борщ да блины потом, и Ленка вон щурится, пригибает к себе головку бледно-желтого георгина – он почти с нее ростом, – хочет понюхать, и оттуда с недовольным жужжанием срывается и косо летит вбок черный шмель. Мы отлично доехали, и теперь дома, и это очень хорошая минута, когда, не заходя еще в прохладные комнаты, сидишь во дворе, и осматриваешься, и видишь мамины цветы, и за ними грядки помидоров и болгарского перца, и невысокое пока дерево грецкого ореха, а дальше – пожухлые султаны кукурузы, да путаница виноградных листьев, да белое от солнца тихое небо.
Около нашего колодца негромко стукнули о сруб донышком ведра, щелкнули зацепкой о дужку, и я оборачиваюсь, чтобы поздороваться.
А, это Семеновна пришла за водой.
Стоит около сруба, смотрит куда-то словно бы вверх, головой покачивает, губами шевелит, будто про себя напевает, и лицо у нее отрешенное, будто Семеновна уж очень сама собой занята. И вдруг она смешно косит на нас глазом, и в это время мама говорит нараспев:
– Семеновна-а!.. А ну-ка, гляди сюда... Где ш оно тут, к шутам, незнакомая женщина? Леночку она, видишь, не узнала! А ты посмотри, посмотри сюда, бесстыжие твои глаза, – до сих пор в себя прийти не могу – разве шутка?
Руки у Семеновны замирают над срубом, лицо вдруг становится испуганное и в то же время какое-то очень внимательное, словно она прислушивается к чему-то такому, что слышится только ей одной.
– Тосечка, – говорит она негромко и вкрадчиво, – а ты ничего не чуйствуешь?..
И мама заранее готова испугаться.
– Не-а, – отвечает уже совсем другим тоном. – А что такое?..
– Горелым пахнет! – говорит Семеновна значительно и быстро тащит из колодца пустое ведро, которое она так и не успела опустить до воды. – Это ж я пирожки сожгла!..
Выхватывает из сруба ведро и торопливо бежит от колодца, потом останавливается, словно что-то вспомнив.
– Я тебе, – кричит, – Леночка, пирожков принесу!.. С рисом да с яйцами – любишь?.. Вкусныи-и!..
И побежала дальше.
А мама идет прикрыть калитку, которую мы расшагакали, когда входили, смотрит Семеновне вслед и вдруг удивляется:
– Гля, а чего ж это она мимо своего дома пошла? Пошла мимо двора... – И тут мама догадывается, и в голосе у нее слышится зависть. – От чертовка, да это ш она опять меня обдурила, лишь бы только я ее не ругала!.. Да разве ш тут можно услышать, как эти пирожки-то ее горят?.. Што это – дом, што ль, горит?.. Ну точно, обдурила – пошла вон к другому колодцу!
– А испугалась она вас, – утешает Ленка.
– Спугалась? – удивляется мама. – Да ничуть! Это она, моя детка, артистка такая – про пирожки вон придумала. Ну разве нормальный человек так вот сразу придумает?.. А спугать ее, черта, ничем не спугаешь. Вон в Армавире тогда... Встретились мы там, ну и пошли вместе: Андрей Иваныч, учитель Гришеньки, она да я... Вот идем...
– Ага, – прошу я, – расскажи, ма!
– Ну вот, подходим мы к перекрестку, а впереди этот же – семафор. Андрей Иваныч меня вот так и придержал за руку – он же увежливый, другого такого в станице нету, как он. Я и остановилась. А Семеновна – хоть бы хны! По-ошла себе. Андрей Иваныч кричит: «Евдокия Семеновна!..» Она ноль внимания... А тут эта машина, что с рупором. «Гражданка, – кричит, – в клетчатом платке! Вы куда?» А она остановилась напротив, да себе: «Какого, – говорит, – черта кричишь?! Что я тебе – теща? Так я тебе и сказала, куда иду. Тебе не все равно, что ли?» Тут снова из машины: «Гражданочка!.. Уйдите с дороги, не мешайте». – «Ах, – она кричит, – дак я тебе мешаю? Ну подожди, паразит!..»
Мы с Ленкой смеемся, а у мамы лицо остается серьезное. Зная маму, я отлично представляю, как она и там стояла с таким же лицом, ей и смешно-то не было вовсе – она боялась за отчаянную Семеновну.
– Тогда Андрей Иваныч побежал, берет ее под руку да и говорит ей... Как он там ей говорит?
– Мне Андрей Иваныч рассказывал, – объясняю я Ленке. – Он ей пытается втолковать, что это за машина, ну и говорит: «Они – ОРУД, им положено...» А она...
– А она ему и договорить не дала, – мама подхватывает. – «Значит, – говорит, – они орут, дак им положено, а мне что?.. Ишь, городские, – платок мои им, видишь, не нравится!..» Андрей Иваныч ее держать, а она кидается на машину, да и все. Милиционер по рупору по своему говорит: «Не обижайтесь, гражданочка, если что, извините, служба у нас такая». А она – думали, фары поразбивает. Милицанер видит тогда, что не на таковскую напал, да повернулся, да уезжать... А она кричит вслед: «Была б у меня эта радио, я б вам тут весь ваш город переговорила, а то ишь ты – у него радио, а я так ругайся!..»
– Так что Семеновна, – говорю я, – наша – палец в рот не клади!..
– Ну будет, будет! – спохватывается мама. – И так из-за нее!.. Вносите вещи, да на речку скоренько пыль смыть, а я пока разведу керогаз...
Мы берем вещи и идем в дом.
* * *
И вот потянулись жаркие, ленивые, тихие, неторопливые дни...
У нас теперь только два занятия: валяться на солнышке на берегу речки да сидеть за домом в тени и потягивать пиво. На речке мы бываем обычно втроем – Ленка, мой друг Жора и я. Потом, когда приходим домой, Ленка отправляется на кухню, чтобы поучиться у мамы хорошенько фаршировать перец или шпиговать кролика, а мы с Жорой валяемся в тенечке на вытертом плешивом тулупе, покуриваем и приподнимаемся только затем, чтобы из пятилитрового бидона, который опущен в колодец, долить в кувшин, стоящий на шубе, холоднющего – такого, что колет над переносицей, – пива.
В любой из больших кубанских станиц вам расскажут историю о том, как здесь построили громадный пивной завод, но дело не пошло, пиво получалось плохое, никто его и не пил, брали свиньям, потому что они от этого пива здорово поправлялись, а потом директор этого завода где-то разыскал пожилого пивовара – самого настоящего чеха.
Чеху этому построили домик, и вот он живет в нем один, пьет себе вечерами свое пиво – пожалуйста, и ты к нему приходи, – но секретов он никому своих не раскрывает, и на работе все главное делает только сам, и пиво идет теперь с завода такое, что от кружки за уши не оттащишь, теперь его везут только в Сочи; и когда привезут, все тут же бросают очередь у других бочек и немедленно выстраиваются здесь, и все прохожие спрашивают: «За чем это такая громадная очередь?» – «Как, – им отвечают, – разве вы не догадываетесь? Это за пивом из станицы такой-то!» – «Да, да, – виновато говорят прохожие – как мы, и в самом деле, не догадались?!» Бросают все дела и становятся тоже.
Это, я вам говорю, расскажут в любой кубанской станице, где есть свой пивзавод; да только в том-то и штука, что все это было у нас в Благодатной, это у нас в собственном домике живет чех-пивовар, а в соседних станицах повторяют эту историю уже из зависти.
Как бы там ни было, а пиво у нас действительно великолепное. Оно, пожалуй, чуточку крепче, и чуть потемнее цветом, и горчит, пожалуй, чуть-чуть, ну на самую малость больше, но как оно пахнет, когда под носом у тебя пузырится и опадает пышная пена!..
Хорошо попивать себе потихоньку такое пиво и неторопливо рассуждать о судьбах цивилизации...
– А что, если мы все-таки предположим, – лениво говорит Жора, – что некий (у него это получается – нэкий) высший разум... или как его?.. Все равно: мы только можем давать ему названия, но понять пока не можем. Так вот, предположим, что он, в самом деле, пробует на земном... э-э... шарике... пробует одну за другой модели мира?
Я интересуюсь:
– От и до?
– Да, начинается разумная жизнь, человек развивается, познает окружающий мир...
– Потом придумывает небольшую такую
– крохотную совсэм, – говорит Жора.
– ...атомную бомбочку... и все летит вверх тормашками – начинай сначала?
– Да, и потом этот высший разум... Главный конструктор, если хочешь...
– Творец всего сущего...
– Да, он устраивает небольшой потоп, чтобы смыть следы разрушений...
– А Ноя он предупреждает до атомной войны или после?..
– На разных моделях по-разному...
– А-а-а!..
– Тогда можно было бы объяснить, почему в горах...
– В Кавказских?..
– Отстань – в самых высоких горах... В Андах!.. На Тибете... Где люди находят остатки древних цивилизаций...
– Куда водичка не достает...
– Конечно!
– Жаль, что Кавказские горы меньше... Совершенно ясно – здесь каждый раз приходится начинать сначала.
Жора соглашается, наливая пива из глиняного кувшина в большую эмалированную кружку.
– Ясно, тебе наука дороже...
– Но ведь есть в этом логика – разве нет?
– А что, если... – не спеша начинаю я, – что, если мы предположим как раз другое? Что возникновение разума – чистая случайность... Помнишь, есть такая теория?..