Текст книги "Избранное"
Автор книги: Гарий Немченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)
Пилипенчиха сперва не узнала его, но, приглядевшись, хлопнула перед грудью ладонями:
– Сереженька, да чи ты?.. Дедушку проведать пришел. От молодец, что не забыл нас да роднисся – так и надо, а как же!..
Дранишников не удивился бы, если бы в голосе у нее услышал фальшь, и, подходя ко двору, он приготовил себя к этому, но теперь не ощутил ни ее притворства, ни собственной от этого неловкости, которую ему пришлось бы скрывать. С подступившим внезапно жадным интересом глядел он на дом своего деда, а память уже услужливо подсказывала ему, что ничего здесь не изменилось, почти все осталось таким, каким помнилось ему еще с давних пор, и он даже слегка удивился тому, что дом этот и на самом деле был и высок и просторен. Материн домишко тоже казался Дранишникову раньше очень большим, но потом, в один из своих приездов, он рассмеялся, когда, не приподнимаясь на цыпочки, ладонью подпер потолок – они всегда потом становятся мельче, масштабы нашего деревенского детства. Однако этот вопреки всему и сейчас был громадный домина, и спереди высокий фундамент приподнимал его вверх как будто чуть больше, чем позади, отчего весь он казался похожим на горделиво заломленную папаху.
– Это мы давно уже вниз, а ты все вверх, все вверх тянесся, – говорила Пилипенчиха, закрывая за Дранишниковым калитку, обходя его и как будто откровенно любуясь им. – Ты глянь, какой ты здоровущий да сбитый – ну вылитый дед в молодые годы! – И всхлипнула вдруг, и дебелое лицо ее разом сморщилось. – А он уже... ох, плохой!..
Дранишников невольно вздохнул:
– Да мне мама говорила...
А она с той же неожиданной быстротой, с которой только что всхлипнула, теперь вдруг простодушно улыбнулась во все лицо, заговорила нарочито грубо:
– Ай, да ну его от-то к черту, нас слушать! Все нам не так, все на старости сопим да охаем... Другой раз подумаешь: может, оно и к лучшему, чем вот так, как мы, в конце века-то жалковать?
Было ей, наверное, уж далеко за семьдесят, но так легко и прямо она держалась, так живо разговаривала да жестикулировала с такой уверенной силой, что Дранишников невольно, поддаваясь ее обаянию, подумал: «А ведь, пожалуй, не ошибся дед, когда после смерти первой жены вторую себе выбирал» – Пилипенчиха до сих пор была похожа на рано поседевшую девку, мосластую и краснощекую.
У порога они остановились под просторным навесом из винограда. Его, видно, только что оборвали, и среди обломанных листьев на растрескавшейся земле еще мокрела расплюснутая ногами иссиня-черная кожура, еще лежали и здесь и там распавшиеся от удара оземь кисти, и в воздухе чувствовался сладковатый дух размятых ягод и сухой запах потревоженной пыли.
– Лена! – крикнула Пилипенчиха, оборачиваясь к двери большого сарая, и в ней почти сейчас же показалась склоненная набок голова с тяжелым пучком волос: видно, женщина изогнулась, не отрываясь от какой-то работы. – Проводи Сережу до дедушки, а я полезу в погреб, налью вина.
– Может, я в погреб?
– Да ты ж не знаешь, где там хорошее, а где совсем молодое.
Женщина улыбнулась Дранишникову летучей улыбкой:
– Обождите, я мигом...
Дранишников остался один.
Он все невольно принюхивался, уловив, кроме виноградного духа, в осеннем воздухе еще какой-то очень знакомый ему запах, солоноватый и терпкий, припомнил, что так припахивает рыбий жир, и удивился, откуда ему взяться здесь, посреди двора, и вдруг, обернувшись, увидел растянутую между столбов большую низку вяленой рыбы.
Рыба висела крупная, и распластана она была по хребту, так что ему хорошо были видны и гнутые из-желта-белые ее горбы, как будто тронутые каплями янтаря, и сохлые уже, серые с черным отливом бока в серебристой чешуе.
Он сам был отчаянный рыбак, но в последние годы складывалось так, что ему о рыбалке некогда было и думать, зато вид вяленой рыбы и особый ее запах так и остались для него как бы знаком вольной жизни, простой и счастливой, и сейчас ему показалось тоже, что солоноватый и терпкий этот запах, странно перемешанный солнцем с тонким ароматом винограда, как бы соединял в себе и изысканную щедрость осени, и вольную ее простоту.
Дранишников, слегка засопев, еще раз втянул ноздрями воздух, принюхиваясь, и ему вдруг стало хорошо от какой-то уверенности, с которой будто бы он стоял сейчас на земле... И вдруг ему представилось, как он сидит у постели своего умирающего деда, и видит и почти неживую бледность и немощь, и слышит прерывистый хрип, и ощущает несвежий дух старческого тела. Ему представилось это, и он вздохнул длинно и прерывисто, как ребенок.
Из сарая вышла женщина, они поздоровались, и он скорее догадался, чем вспомнил, что это младшая дедова дочка, которую тот нажил уже с Пилипенчихой.
– Пойдемте, – сказала она, снова улыбаясь ему не то чтобы торопливой, но тут же исчезающей, как будто мимолетной, улыбкой, открыла калитку в сад и пошла первая, потом обернулась на миг, словно приглашая его еще раз, и Дранишников снова увидел быструю ее белозубую улыбку и карие, темного отлива глаза на смуглом лице.
Пожалуй, она была красива как раз той южной красотой, которая припоминалась ему всегда, когда приходилось то ли в шутку, а то ли всерьез, вздыхая, рассказывать иногда, какие на Кубани девчата, и теперь он не без мужского любопытства, почти всегда практического, окинул глазом всю ее ладную фигуру, замечая и то, как выбиваются у нее из-под прически и вьются по смуглой шее черные колечки волос, и то, как чуть ниже подмышек, по бокам туго полнеет платье, и как покачиваются крепкие, может быть, чуть полноватые бедра.
«Наверно, слегка за тридцать, – подумал Дранишников. – Конечно, лет на шесть-семь моложе. Выходит, она мне тетя... А ничего тетя!..»
– Он здесь, в саду, все сидит, – сказала она, оборачиваясь, и пошла теперь как-то боком; по напряженной спине ее Дранишников понял, что она, пожалуй, уже раскаивается, что первая пошла по узкой тропинке, как будто предоставив ему возможность себя разглядывать.
– А вы один приехали?
Он сказал, почему-то торопясь:
– Да, один... У меня ведь не отпуск – так, не го командировка, не то... Заскочил на несколько дней.
И тут он увидел деда.
Дед сидел за непокрытым пустым столом под яблоней, чуть набок склонив голову, как будто задумавшись, крупные его, исковерканные работой руки замерли на столешнице вниз ладонями, и рядом с ними лежал большой желтый лист.
Теперь Лена остановилась, пропуская вперед Дранишникова, сказала громко, словно глухому:
– Папаша, это Сережа пришел, ваш внук...
Дранишников еще не успел поздороваться, как дед приподнял голову и медленно, но с явной насмешкой сказал:
– Да глаза пока есть...
– Присаживайтесь, – сказала Лена, указывая Дранишникову на табурет, стоявший с другой стороны стола.
И дед медленно повел головой, тоже приглашая его:
– Садись.
Дранишников сел, и за спиной у него почти тут же появилась Пилипенчиха, опустила на середину стола маленький пузатый графин с вином, ловко перевернула рядом надетые на два пальца стаканы с каплями на стенках, видно, только что мытые, а Лена уже взяла у нее из другой руки эмалированную чашку с виноградом, тоже определила ее на середину, потом слегка подтолкнула ближе к Дранишникову:
– Угощайтесь, пожалуйста...
Все это время дед сидел, как-то странно перебирая по краю стола крупными своими, слегка скрюченными пальцами, не спеша поворачивал голову, следя за каждым Пилипенчихиным жестом, взгляд его был остер и цепок, и как только она отняла руки от стола, он подвигал челюстями, прежде чем открыть рот, и сказал глухо, но твердо:
– Все, что ль?.. Ну-ну, нечего вам тут... ступайте!..
Медленно приподнял руку и пальцами слегка шевельнул, отсылая женщин.
И этот неспешный, но властный жест почему-то понравился Дранишникову.
Дед молча начал разливать, рука его, с неловко зажатым в пальцах горлышком графина, легонько тряслась, и розовая струйка то подрагивала тоже, то прерывалась совсем, но дед снова упрямо клонил графин, и вино опять тихонько лилось и булькало.
Казалось, он весь ушел в это нелегкое для него дело, не замечая больше ничего вокруг, и, пользуясь моментом, Дранишников смотрел на деда в упор, с любопытством, пытаясь найти у него на лице приметы глубокого его возраста. Мельком он вдруг подумал о том, что давно уже не видел по-настоящему старого человека – работали вокруг него то молодые ребята, то, как он сам, средних лет; ими он руководил, наказывал их или поощрял, с ними он и выпивал, и праздники праздновал, и хоронил, если случалась авария, тоже совсем молодых или таких, как он сам, только в главке теперь помирали в основном от инфаркта – люди постарше, но тоже такие, каким до пенсии еще будь здоров; у монтажников чуть за сорок – уже старик и тридцатилетнего здоровяка величают дядей Федей, а то и уважительно, но и не без усмешки: папаша.
А тут сидел напротив него очень старый человек, и был он родной его дед, и Дранишникову, давно считавшему себя и как бы сиротой, и вместе как бы родоначальником – у него подрастали двое мальчишек, – было это непривычно и странно.
Он всматривался в матовое, будто налитое воском, лицо деда, что-то в нем казалось ему неестественным, и сначала он подумал, это заострившийся хрящеватый нос и, словно тоже начавшие костенеть, большие уши, но потом, приглядевшись, понял, что необычными были у старика и усы, и брови, и короткий между большими залысинами ежик. Казалось, все это трудно назвать седым, то был какой-то странный, словно замшелый оттенок серого цвета, волосы и здесь и там росли одинаково толстые и прямые, но и одинаково редкие, такие, что их, пожалуй, можно было пересчитать – и в клинышке на крутом лбу, и в набрякших надбровных дугах, и над желтоватой и как будто бы чуть припухлой верхней губой. «Может, от кузницы, – подумал Дранишников, – от раскаленного металла, от вечного его жара?»
Дед кого-то напоминал ему, матовым лицом своим был на кого-то очень знакомого похож, только Дранишников никак не мог вспомнить на кого.
Теперь он видел, что дед очень стар, но одряхлеть он еще не успел, и в том, как упрямо держал он голову, следя за графином, как, поставив его на стол, расправил мосластые плечи, еще чувствовалась былая сила.
На старике была белая исподняя рубаха, совсем свежая, с блестками от утюга на грубых рубцах, а поверх нее старая, почти без шерсти безрукавка из овчины; и то, что рубаха эта без ворота открывала грудь, и что полы кожушка свободно висели – все это тоже придавало ему вид бодрый и, несмотря на дрожащие руки, как будто даже лихой, и Дранишников все смотрел на него, готовый улыбнуться деду, как только тот на него посмотрит.
Он повеселел теперь, потихоньку радуясь и тому, что старик его, против ожидания, еще будь здоров, крепкий еще старик, вон как держится, и тому еще, что ему, Дранишникову, не придется смотреть на немощь, да вздыхать, да говорить всякие жалостные слова – вон, слава богу, чего их и говорить!
Сверху упал, кружась, и лег на виноград большой желтый лист.
Дед посмотрел в сторону дома, как будто еще провожая глазами женщин.
– Не люблю от-то, когда в стакан ко мне заглядывают...
«Ишь ты, – подумал Дранишников, – а и в самом деле боевой у меня дед, я тебе дам, дед с характером!..»
Дед снова подвигал челюстями, как будто прожевал что-то, прежде чем начать говорить:
– Ну давай, пока их нету. Ты молодец! – И качнул головой, глядя на Дранишникова с легкой усмешкой. – Я думал, забыл меня!
Дранишников улыбнулся, поднимая стакан:
– Да вроде нет...
Все это время, пока смотрел на деда, он будто настраивался на благодарный и радостный разговор, и настроился, ему хорошо было сидеть напротив старика под облетающей яблоней, и все его теперь трогало: и эта насмешливая улыбка, и по-дружески ворчливый голос, – и все казалось ему значительным и полным какого-то понятного только им двоим особого смысла.
И, принимая тон деда, как бы давая ему еще повод для насмешки, и признавая и глубокое старшинство его, и покровительство над собою, Дранишников сказал весело:
– Я шел сейчас по саду и, знаете, что вспомнил? Как я с пацанами решил груши у вас оборвать. Только пазуху начал набивать, а тут вы. И все убежали, а я на дереве остался...
Дед, не торопясь, отпил два-три глотка и пятерней вытер усы.
– О-хо! – сказал. – А кто не грешен?.. – И опять посмотрел на Дранишникова насмешливо. – А Замурины тебя в саду в своем никогда не ловили?
Дранишников постарался припомнить.
– А кто это?.. Где живут?
Дед снова пожевал:
– Ты-ка выпей...
Дранишников тоже не стал много пить, только попробовал. Вино было старое и немножко горчило, отдавало бочкой, но за этим привкусом давно намокшего дуба ощущалось жаркое солнце пахучей «изабеллы», самого неприхотливого и по-южному терпкого винограда.
– Хорошее вино...
Дед снова усмехнулся:
– Плохого не держу...
– Очень хорошее вино.
– А меня Замурин поймал один раз, – сказал дед, качнув головой. – Да хитро как поймал. – И посмотрел на Дранишникова, чуть к нему наклонясь. – Ты рази не помнишь его?.. Мельницу он держал водяную...
И Дранишников насторожился:
– Мельницу?
А дед задвигал челюстями чаще обычного, и глаза у него странно заблестели.
– Один раз я только залез к нему, он идет... Я обратно через плетень. А он сорвал две груши – большие такие! – и тоже перелазит. «На, – кричит, – казачок!..» И от так положил зли ног. Я только наклонился взять, а он хуражку с меня – цоп!..
Замолчал, глядя выжидающе, и опять взгляд его почудился Дранишникову странным: казалось, деда ничуть не смущало, что все это было очень давно, – он и сам сейчас переживал и от собеседника своего требовал глазами сочувствия, так что тот, не выдержав, закивал: мол, надо ж такому случиться!..
А деду словно того и хотелось, чтобы запереживал и Дранишников. Теперь он посмотрел на него с хитрецой, и голос его зазвучал успокаивающе:
– Ну я сначала вроде отстал от его. От он идет, хуражкой моей помахивает, а тут я на его, как шульпек, налетел, как ястребок, цоп тоже! – и нету...
Дранишников опять невольно закивал, как будто удивляясь. А дед вздохнул:
– Н-ну, то давно дело было... Когда, считай?
И Дранишников обрадовался:
– Да, это когда... Лет восемьдесят... Больше!
– Это давно, – подтвердил дед. Молодцеватым, несмотря на его неспешность, жестом приставил согнутую ладонь к боку и над мосластым плечом горделиво приподнял подбородок. – А ты вчерась со мной был... или на свадьбе? А-а, нет, тебя не было, и правда, за балалайкой один я ходил. А когда играл я, ты слышал? Мы сами, понимаешь... Что, если он атаман? Я сам себе атаман – рази нет?
Дранишников уже все понял.
Теперь он смотрел на деда жалеючи, но тот, наклонившись, всматривался в лицо Дранишникова, как будто все ожидал ответа, и Дранишников сказал погрустнев:
– Д-да... это да.
А дед снова посмотрел на него очень цепко.
– Хуть понимаешь, что я толкую?..
Как будто подозревал, о чем думает Дранишников. И тот быстренько сказал:
– Понимаю... Примерно.
– Да ты по глазам толковый хлопец, – проговорил дед, снова всматриваясь в лицо ему очень пристально. – Ты всегда приходи, когда надо... Хуть поговорим маленько. Придешь?
– Ага, приду, – пообещал Дранишников искренне и с внезапной для себя благодарностью в голосе. – За это спасибо...
Дед все не отрывал от него взгляда.
– Бывает, что денег у меня и нету... Да поговорить – оно другой раз дороже денег. Да самое главное я теперь сказал тебе; главно, чтоб ты всегда был сам себе атаман... Тогда тебе никакой черт не страшный. Рази нет?..
Дранишников сказал заинтересованно:
– Да, в общем-то, так...
Дед снова неторопливо заговорил, и хоть смотрел он опять на Дранишникова, в глазах у него не было той настойчивости, с которой он только что заставлял переживать за себя, и голос его звучал как будто задумчиво:
– Если гнесся да ломисся, потом тебе и непонятно, за что достается... Ты вроде и так и сяк, а все одно. Так и проходишь всю жизнь, как тот кисляй, так и не поймешь. А если ты атаман, то рази не ясно?.. А за то и достается, что ты сам себе атаман и за все ответчик! За то и достается, что не гнесся! И знать будешь, и голову будешь держать от так!..
Он снова приподнял над плечом подбородок, но на лице его теперь не было значительности, было оно печальным...
3И по дороге домой, и дома Дранишников все возвращался к странному своему разговору с дедом, все припоминал из него ту или иную подробность, и его одолевали самые противоречивые чувства. То все ему становилось безжалостно ясным, то вдруг начинало казаться, что есть в этом разговоре, как и во всем поведении деда, смутная загадка, есть какая-то неопределенная тайна, которую, может быть, и удалось бы разгадать, сумей он хорошенько понять, в чем она.
И ему то думалось, что навестить старика он безнадежно опоздал на несколько лет. А то представлялось, что все-таки он успел, что свидание это могло быть тем единственным, ради чего, сам этого не сознавая, рвался он в родную свою станицу. И пусть ему не так просто было дать себе отчет во всем сразу – временами он был яростно убежден, что не реши он в этот последний день проведать деда, и жизнь его впереди навсегда стала бы намного бедней.
И он все думал и думал, стараясь проникнуть в то, что казалось ему загадкой... Что-то вдруг виделось ему неожиданно простым и понятным, но в другом он как будто не улавливал смысла, и тогда старый Дранишников с почти столетней своей жизнью казался ему как будто особым миром – таким, который еще живет, но связь с которым уже навсегда оборвалась, нету ее и никогда больше не будет.
У матери он спросил:
– А так он... ничего?.. Не обидит, не пошумит?.. Ничего... такого не делает?
Мать удивилась:
– Боже сохрани! Спокойный, ты же видал, и важный вроде такой. А что увежливый, дак и еще больше стал... Только раньше был такой выдержанный, а теперь все это вроде свое доказывает, да верха берет, да чем-то гордится... все гордится!
– А с балалайкой? – продолжал Дранишников с любопытством. – Было что-нибудь? Правда?
– А это правда, еще и мамаша, покойница, рассказывала. Еще ж парубковал он тогда, молодой совсем был. А у атаманова сына свадьба. А они же и друзья с женихом, и с одной улицы, а что вот казаки нечистые, что мать-то у него мужичка... От и не позвали его. А он тогда к себе в хату да за балалайку. Да как по ней ударит, да как запоет – а он такой же придатный был да голос – на всю станицу... Оно все и со свадьбы на улицу, да к нему: «Да, заиграй еще, Ваня!..» А его долго не надо просить. От жених с невестой почти одни да и остались... Тогда ж это атаман да и выходит, и сам его на свадьбу зовет, а он, как его вроде и нету, атамана. Пляшет, да поет, да смеется, девки да молодежь вокруг него – роем...
А Дранишникову почему-то припомнилась вдруг поздняя осень шестьдесят третьего, когда начинался разворот на первой домне Запсиба и у монтажников не хватало людей. До этого его заставили оторвать от себя пять бригад, отправить на стройку цементного завода – там у соседей трещали сроки. Потом эти бригады, не спросясь его, соседнему управлению монтажников отдали насовсем, а его склонять принялись на каждом рапорте: Дранишников не успел, Дранишников не обеспечил...
Он скрепя сердце помалкивал, искал выхода, потом в Сибметаллургстрой сам пришел с предложением агитаторами послать своих людей в воинские части, звать на стройку. Ему дали «добро», и люди его поехали, говоруны поехали будь здоров, такие хлопцы, что за ними – на край света; и он только руки потирал, когда получал от них телеграммы, а потом вот-вот уже на стройку должен был прийти эшелон с демобилизованными солдатами, а на совещании в Сибметаллургстрое ему отказали вдруг наотрез: ничего, мол, Дранишников, перебьешься – у строителей положение еще хуже.
Узнай он об этом хоть чуточку раньше – успел бы что-либо придумать, связался бы со своим управляющим, с главком бы, наконец, но управляющий трестом как раз в это время был в Москве, отчитывался на коллегии и, конечно, вексель давал министру: сделаем! А как ты сделаешь, если на этих солдат они и рассчитывали?
Он вызвал заместителя своего Конькова, велел подумать, как вырвать для управления хотя бы человек пятьдесят, но Коньков только руками разводил – не заместитель, а тюхтя, достался еще от Нечипоренки, и он послал за бригадиром Бастрыгиным, тот горлопан был и отчаюга; они посидели вдвоем, все продумали, и на следующий день, когда только что сошедшие с поезда солдаты, еще с вещевыми мешками да новенькими чемоданами, сидели в громадном зале «Комсомольца», ждали, пока перед ними выступит будущее их строительное начальство, Бастрыгин вошел в зал и мимо этого самого начальства, которое все уточняло, кому сколько народу достанется, прошел на сцену, сгреб со стола микрофон и голосом заправского старшины гаркнул:
– Монтажники – встать!.. За мной – на выход!
И сто семнадцать хлопцев, гвардейцы, красавцы, а не ребята, встали, как один, и, стуча сапогами, заторопились из зала, а на улице ждали автобусы, и начальники участков да прорабы подсаживали в них ребят и подталкивали, и машины тут же ушли, скрылись, так что райкомовский «газик», помчавшийся вслед со строжайшим приказом вернуть всех немедленно, не смог их разыскать... В управлении в этот день разбились телефоны, но Дранишников не дурак, туда солдат не повез, отправил их на дальний участок, там у него сидели в этот день и бухгалтерия, и отдел кадров, оформили всех немедленно, и спецовку выдали на руки, и в зубы – аванс, и повезли в общежитие, где уже накрывали столы.
Тут Дранишников сказал короткую речь и поднял граненый стакан с водкой, но пить не стал, у него в кармане уже лежала телефонограмма, ему надо было срочно в райком, на «ковер», и когда тут девчата-монтажницы кричали: «Ой, куда же ты, Ванек, ой, куда ты?!», там шло экстренное бюро, и маленький, с дергающейся щекой секретарь спрашивал вкрадчивым голосом, существуют ли для него, Дранишникова, партийные нормы...
Ему дали «строгий» с занесением в учетную карточку, управляющему трестом было предложено освободить его от работы, и неизвестно еще, чем бы все это закончилось, если бы как раз в эти дни в Новокузнецк не прилетел Сандомирский, бывший тогда – как он теперь – заместителем начальника главка – по пусковым.
Почему это припомнилось Дранишникову сейчас?
Он сам удивлялся настойчивости, с которой пришло к нему это воспоминание, и невольно начинало казаться, что между тем, о чем рассказывала его мать, и этой историей есть какая-то невидимая на первый взгляд связь – он ощущал ее, как ощущал теперь в себе множество и свойств натуры, и черточек, скрытых для него раньше и только теперь открывшихся и как будто роднивших его со старым Дранишниковым.
Раньше, ощущая в себе и порывистую резкость, и прямоту, и нетерпимость ко всякой неправде, он, послевоенная безотцовщина, всегда относил это исключительно за счет самовоспитания и тайком всегда этим гордился, но, странное дело, теперь, когда ему открылся источник и энергии его, и твердости, и прямоты и когда ему, понявшему это, у самого себя как будто пришлось что-то отобрать, он не только не огорчился, но почему-то даже обрадовался, и радость эта была от ощущения в себе корня, от ощущения непрерывности жизни...
Он снова подумал о том, что желтоватым своим и местами как будто чуть припухшим лицом дед похож на кого-то очень знакомого, подумал об этом раз и другой и вдруг понял, что знакомый этот – он сам, Дранишников, это у него было такого цвета лицо, тоже как будто окостеневшие были уши, когда в Новокузнецке он вышел из больницы после аварии на рельсобалке. И верно, это он таким был, теперь он отчетливо вспомнил себя в пижаме, подолгу глядящим в зеркало – он высох тогда, пока лежал, и, как дед сейчас, был – одни мослы.
Об аварии этой Дранишников не любил вспоминать. Самого его тогда ударило обрывком троса, и, падая, он чудом зацепился за металлическую скобу на ферме, висел, теряя сознание (а внизу, метрах в сорока, в котловане распределителя – зубья арматуры), и дергался, и кричал в голос, словно уже сорвавшись, и всякий раз, когда вспоминал об этом, у него замирало внутри, приходил страх, приходила боязнь высоты, и, чтобы доказать себе, что высоты он, как и прежде, все-таки не боится, он потом обязательно проходил там, куда в его возрасте можно было бы не соваться – удивительно, это ему почему-то было очень нужно, когда никто не видит, одному пройти по такой балке, по которой на спор проходили иной раз только эти щенки, зеленые мальчишки из ремеслухи. И для него это было как подзарядка, после он ловил себя на том, что говорит чуть громче обычного и чуть насмешливей, и ходит прямей, и голову держит выше.
О самой аварии вспоминать он не любил, но с удовольствием зато припоминал то время, когда он стал отходить после травмы, когда заново он начал переживать красоту и значительность мира вокруг, и многое переоценивать, и, может быть, впервые начал всерьез задумываться о жизни.
Он припоминал себя в дни после больницы, припоминал, какой он был худерба с чуть одутловатым, словно от голода, лицом, на котором выделялись, будто затвердевшие, нос и уши, – а ведь и в самом деле, сходство его с дедом было тогда особенно заметно, и он понял это только теперь.
До этого он всегда был здоров, счастлив с женщинами и все ему удавалось, а потому у него как бы и не было особых причин задумываться, и только в те дни, когда он будто впервые понял, какое это счастье – с непокрытой головой сидеть на скамеечке в больничном саду и смотреть, как на мокром асфальте дерутся черные от копоти, давно привыкшие в этом городе устраивать себе гнезда где-нибудь под гремящими пролетами цехов воробьи, – только тогда он вдруг стал спрашивать себя: зачем он живет?.. Что им движет?.. Так ли все беспорочно и так ли все кругом просто и бесспорно, как говорили ему об этом и в школе, и в институте?
Дранишников, никогда раньше не любивший оглядываться, очень редко о чем-либо сожалел, но сейчас вдруг почувствовал сосущую грусть оттого, что, приезжая домой всегда ненадолго, никогда не навещал своего деда, никогда с ним не разговаривал.
Скажи кому, будто Дранишникову надо, чтобы о нем думали, чтобы за него болели или гордились им, скажи об этом кому – не поверят, а только ему это нужно, в самом деле нужно, чтобы сопровождал его по жизни не только бесконечный страх матери за его здоровье, не только наивные ее заботы о его семейном благополучии.
Теперь Дранишников был уверен, что даже и его профессия механомонтажника как будто брала начало где-то в кузнечном дедовом ремесле, он теперь так считал – вот как оборачивалось дело.
Он все бродил по двору, покуривая, стоял, притихнув, то здесь, то там, все раздумывая, подходил потом к матери и, о чем-либо спросив ее, снова принимался шагать за домом или присаживался на большой камень из ракушечника, который лежал посреди сада, – говорили, у старых хозяев на этом камне одним углом стоял раньше амбар.
Только что он спросил у матери:
– Ну а с атаманом они как... после этой истории, не знаешь?
И мать удивилась:
– Да как?.. Мстительный был, мамаша, покойница, говорила, не дай господь... Так все и прискипался к нему потом, пока дед его не убил.
– Атамана?
– А то кого?
– Дед?
И мать снова как будто удивилась:
– Ну а то кто? – И спокойным, ко всяким рассказам на своем веку привыкшим голосом начала медленно: – Это уже в восемнадцатом... Белые вошли – и к нему первым делом, коней ковать, разбили от-то по горам. А еще перед этим они мужиков пороли на площади, а деда и вроде не тронули, но сам атаман плеткой по лицу его стебанул. Он теперь: «Не буду ковать». А тот: «Будешь!» И опять у них на противность пошло. А белые с собой пленных красноармейцев привели, за станицей какой-то отряд поймали. Тогда атаман же и говорит: «Ну что ж, Иван, придется мне опять тебя попросить. Вот, – говорит, – интересно: чегой-то все я тебя прошу, а ты меня хуть бы раз!..» И повели его с красноармейцами на ярмарочную площадь, за маслобойней. Поставили всех от так один от одного в два ряда, а дед – последний... От атаман шашку вынул: «Смотри, – кричит, – Иван, как я просить тебя буду!..» И пошел же от-то красноармейцев рубать, как лозу на скачках. Они, бедные, все молодые были ребята, мамаша, покойница, рассказывала. Валются на обе стороны, не успевают и крикнуть. А последний же дед. Только атаман к ему, да шашкой уже намахнулся, а он как крикнет на коня: «Турка!..» А конь у атамана был – черкесы подарили, – такой конь, что никто и не подходи, это ж один дед и мог с ним совладать, когда ковал, дак вся станица сбегалась посмотреть. Только деда и признавал. Вот он как крикнет на него: «Турка!..» А тот над ним дыбки, а дед атамана за ногу, да с коня, тот шашку выронил, да за наган, а дед его кулаком в темя, а у него ж кулак, не дай бог! Мамаша, покойница, рассказывала: был пьяный да посуду побил, а она взяла да купила тогда железные чашки. А он снова пришел с ярмарки выпивши да говорит: «А, бодай тебя черти, думаешь, железные, дак и все?..» Перевернет чашку, да по дну кулаком. Так и побил все.
– А как же он живой-то остался? – спросил Дранишников.
– А, да как?.. Он же на этого Турку – да и пошел! Два раза ранили, а догнать все одно не догнали...
Удивительным это казалось Дранишникову: встать, выйти со двора, и через пять минут он будет уже за маслозаводом, на старой ярмарочной площади, где стоял когда-то ожидавший смерти его дед, и между двумя рядами мальчишат в красноармейском с окровавленной шашкой несся на сумасшедшем коне озверевший казак...
Что он, дед, уже попрощался тогда с жизнью?.. Почему он не передумал, не согласился ковать?..
К вечеру стало прохладно, в синем воздухе тонко запахло горьким дымком – где-то сжигали бурьян.
Камень из ракушечника стал набирать холодка, и Дранишников вдруг почувствовал, что озяб, но уходить из сада ему не хотелось; и тогда он пошел к сараю, снял со стены и накинул себе на плечи старую телогрейку, потом поискал еще что-нибудь из тряпья, нашел сшитый из разноцветных лоскутов тонкий ватник, бросил его на камень в саду и снова сел, сложив руки на груди и опустив голову.
Интересно, подумал он, а нынешнее состояние деда – это что: напасть, черные провалы, и пустота, и призрачная белизна, как это бывает при беспамятстве? Или мир, в котором он живет теперь, – совсем другой, безоблачный и, как зеленые долины, покойный; и он сам создал его, этот мир, взяв туда с собой только то, что может утешить, чем можно гордиться, и оставив за чертой и горечь прожитых лет, и поражения свои, и неудачи?
Разве и мы, подумал он, сорокалетние, уже не создаем – всяк себе – такой мир, в котором жилось бы нам удобно и достойно? И какие-то черты в самих себе – каждый в отдельности, – и какие-то явления вокруг нас – сообща – разве мы не называем теми или иными именами лишь потому, что считаем нужным поддерживать странную игру в собственную значительность или в общую нашу непогрешимость? И разве мы не перестаем постепенно замечать то, что нам меньше всего хотелось бы замечать?.. Да мы и помним большей частью лишь то, что нам хочется помнить, и пытаемся навсегда забыть то, чего всю жизнь надо в себе стыдиться, и говорим только об успехах своих и удачах. А с какой настойчивостью выпроваживаем мы из своей памяти друзей, перед которыми виноваты?.. Или женщин, которых мы предали?..