Текст книги "Избранное"
Автор книги: Гарий Немченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 37 страниц)
– Яковлевич! – нараспев сказал цыган. – А ты?
– Что – я?
– Тоже зубы, Яковлевич, заговариваешь...
– Значит, нет?
Цыган опять приподнял руки, с сожалением покачал головой и прицокнул:
– Батюшкина коня, Яковлевич, не удержишь! Матушкину покромку не скатаешь...
Управляющий прищурился:
– Это что же?
– А ваша поговорка, меня один человек научил. Это ветер, Яковлевич. И дальняя дорога...
Друг мой ударил себя по колену:
– Хэх ты! Ну, хоть на недельку еще?
– Я к тебе, Яковлевич, лучше на то лето приеду.
Опять мы с управляющим шли по бокам узкой тропинки, на которой там и тут валялись теперь разноцветные обертки.
– Мы тут что? – как будто сам с собой рассуждал Иван Яковлевич. – Одно время совсем дожились. Казаки!.. А порядочного коня днем с огнем... Все техника да техника, а лошадей извели. А попробуй без них в наших-то горах! Когда непогода да грязь такая начнется, что танки не пройдут. А коняшка, он всегда выручит, ты ему только руку на холку положи. Когда меня назначили, я первым делом: заведу опять лошадей! И там и тут искал, и менялся, ты веришь, только и того, что не воровал. А справы никакой, все поразбазарили, от бричек одни короба пооставались. Ни седельца, одним словом, ни уздицы, ни той вещицы, на что надеть уздицу... вот как. А спецов – ты веришь? Механизатор – пожалуйста, а этих нет. Хоть Михаил, спасибо, выручил. Другой раз подумаешь: как подарок! Все поперечинил, всех лошадей перековал, а кует как? Она сама ему копыто подает, какой там тебе станок – все на руках! И как человек... Эх, Мишка, Мишка! Про них же что? Затем цыган мать бьет, чтобы жинка боялась. А этот как тихое лето. Вежливый, хоть за пазуху сажай... И знаешь что?
Иван Яковлевич остановился и меня за локоть попридержал.
– Временами подумаю, какой-то он... как бы сказать, тайный. И покрикивает по-ихнему, и шутки шутит, цыган как цыган, а что-то такое есть... Сперва их с ним много сюда приехало. Полный дом! Тут столько никогда еще не жили. А недели две назад – раз, нету молодых. Все уехали. Детишек им с женой пооставляли... Думаешь, это его? То внуки, а то так. – Иван Яковлевич оглянулся и заговорил совсем тихо: – Я так подумаю иногда: а среди них, среди цыганей, – баптистов нету?
Мне осталось только пожать плечами.
2После обеда мы поехали на ближнюю ферму, а когда к вечеру вернулись в контору, счетовод Аграфена Семеновна, та самая тетя Феня, сказала, что «из района» звонил мой товарищ, просил предупредить: машина придет за нами туда завтра рано утром. Выходило, сегодня мне надо было уезжать. Иван Яковлевич огорчился:
– Ты что, не мог рассчитать, чтобы побыть хоть денька два-три? Ни на Батарею с тобой не съездили... Помнишь, это где мы с тобой видели журавлей, что слабому лететь помогали? Ни к старикам моим не сходили. Я к ним ездового посылал, заказал на вечер блины с калиновым вареньем да чай на травках... Ты чем, интересно, думал, когда сюда собирался?
Я оправдывался, говорил, что ничего не поделаешь, такая у меня на этот раз вышла поездка, но друг мой только махнул рукой и договариваться насчет машины ушел, явно расстроенный.
Я сел около конторы на скамейку и не успел оглядеться, как подбежал ко мне цыганчонок, сказал запыхавшись:
– Иди, тебя деда зовет!
Я сперва не понял:
– Какой деда?
– Какой-какой! Мишка. Цыган.
Старый яблоневый сад, где стоял шатер кузнеца, почти вплотную подходил к высокому обрыву, под которым среди меловых бережков неслышно неслась маленькая, но быстрая речонка. Здесь, на краю сада, горел небольшой костер, около него сидела старая цыганка, а рядом с нею, кто на подстилке, а кто просто на земле, лежали ребятишки.
Михаил устроился чуть поодаль от них на одном из тех чурбачков, что днем были у него под шатром. Другой стоял рядом свободный, и он дружелюбно кивнул:
– Посидите за компанию.
Я тоже стал глядеть на рябившую поверхность реки, которая в сумерках казалась зеленоватою. Над нею уже зыбился почти незримый вблизи туманец, дальше собирался, плотнел, и серые косые его пряди наползали на низкий противоположный берег, висели над потемневшими садами. На той и на другой стороне кое-где в домах уже красновато теплели редкие пока окна, горы над станицей сделались черными и притихли, снежники за ними синели далеким холодом и только одна, самая высокая вершина тонко пламенела в густеющем небе.
– Ха-рошее место! – сказал цыган таким тоном, словно поделился со мной какою радостью.
А мне хотелось хоть как-то загладить невольную свою вину перед Иваном Яковлевичем, хотелось ему удружить, и я поспешил откликнуться:
– Очень хорошее!
– Вы когда в город?
– Да вот придется сегодня выезжать, а буду завтра.
Цыган мягко положил руку мне на колено:
– Можно вас попросить? Только чтобы Яковлевич не знал. Мне надо такую телеграммку, – порылся во внутреннем кармане хлопчатобумажного своего, в полоску пиджака, достал аккуратно сложенный тетрадный листок. – Прочитайте, чтобы на почте все ясно...
Я развернул бумажку, поднес ее поближе к глазам.
– Посветить, может? – Цыган достал из бокового кармана плоский фонарик.
Телеграмма была в Донецк, указывались в ней и улица, и дом, и квартира. Потом шел крупным почерком размашисто написанный текст: «Егорович, пожалуйста, побудь еще недельку за главного. Михаил».
«Во-он оно! – пронеслось у меня. – Наверное, он у них шишка, какой-нибудь, может, цыганский барон... главный, ишь ты!.. А Иван Яковлевич хочет, чтобы он ему – заявление в совхоз...»
– На шахте работаю, – сказал цыган так мягко, словно была в этом какая вина. – Механиком.
Я сам чувствовал, какая, должно быть, глупая расплылась у меня на лице улыбка:
– Так это у вас...
– Отпуск, – сказал он почему-то чуть грустно. – Я всегда так. Лошадку запрягу, жену посажу, детишек, и все заботы – долой... Ты в большом городе? Хорошо, а все равно... человеку воля нужна! Простор нужен. Чтобы дымом пахло. И звезды видать. На звезды надо часто смотреть, тогда душа будет на месте...
Он затих как-то на полуслове, как будто не договорив чего-то, может быть самого главного. Сидел, зажав в кулаке коротенькую трубку, от которой крепко пахло остывшей махоркой, и все смотрел выше гор, туда, где только что догорела и скрылась в ночи последняя, укрытая вечным снегом вершина.
Может, это вечер был такой задумчивый, – поговорить с ним хотелось о чем-то сокровенном, однако нужные слова не шли, только мучили сладким предчувствием своего рождения.
Позади нас послышалось тугое пофыркивание, и я глянул вбок. К костру подошла серая, в яблоках лошадь, слегка вытянула шею, задумчиво смотрела из темноты.
– Скучает, – сказал кузнец. – Чует, что уже скоро...
– Ваша? А где вы ее...
– Друг у меня около Донецка, председатель колхоза...
Ощупывая карманы, он помолчал, потом голосом погромче окликнул:
– Голубушка!
Лошадь насторожила уши и сперва только посмотрела, медленно попятилась от костра и будто растворилась в темноте, а потом фыркнула уже рядом, остановилась позади кузнеца, положила морду ему на плечо. Он приподнял горсть, и она ткнулась ему в ладонь, пошевелила губами, захрумкала.
– Ну, гуляй пока! – Он похлопал ее около уха. – Иди гуляй... вот всю амуницию да инструмент в гараж, а Голубушку ему отведем. Зиму работать будет...
– У вас машина?
– Шахтер все-таки! – начал он нарочно лихо, но тут же опять притих. – Правда, я на ней редко... И вообще. Была бы моя воля, как говорится. Пусть бы люди лучше коней держали... Я и с Яковлевичем почему задружил? Гляжу, в лошадях понимает. И хозяин. А дела пока не совсем хорошо, помогать надо, дай, думаю, на самом деле пособлю... Не знал я, что на этот раз за отпуск еще и заработаю!
– Тоже не грех – колхоз-то у вас вон какой.
– Васька мой. Меньший сын. Остальные внуки. Сперва и дети с нами были, а потом у одной отпуск закончился, другому, видишь, на море приспичило...
– Тоже неплохо.
Лицо у него впервые стало сердитое:
– Не знаю, в кого пошел... Только потому простил – летчик!
– А тоже, бывает, с вами ездит?
– Да разве плохо, посуди? За месяц и сам обо всем на свете забудешь, и детишки хоть отдохнут. Ты не смотри на меня, я строгий! А тут им вольгота. Хоть на голове ходи – на то и цыган.
– И не болеют?
Слышно было, что он улыбается:
– У соседа сынишка... Из больницы не вылезал, где только с матерью не лежали – такой на простуду хваткий. А я и говорю: а ты отдай его нам со старухой. Вот посмотришь. Жена у него как раз на курсах, он рискнул. Мы уехали, а у них скандал. Чуть не разошлись, пока мы не вернулись... А на этот раз говорит: что, Михаил? Опять ты в свой цыганский отпуск? Опять. А нашего Андрюшку прихватишь? Смотри, говорю, как хозяйка. А вечером приходит она сама: «Дядя Миша! Возьми сына, пусть перед школой окрепнет да хоть набегается».
– Это беленький?
– Андрюшка! – позвал кузнец. И когда тот подскочил тут же, не то приказал ему, не то попросил: – А ну, принеси-ка нам с дядей по картошке!
Через минуту тот снова появился перед нами, каждому подавая на ладошке большую печеную картофелину. Стоял, босыми пальцами почесывая под коленом другой ноги, из куцего осеннего пальтеца тянул руки, и лицо у него было деловитое. Костер горел напротив, и хорошо было видно, как из-под курносого носа у мальчишки медленно, но упорно поползла прозрачная соплюшина, докатилась почти до нижней губы, но он, только чуть покривив лицо, длинно шмыгнул носом, и все стало на свои места.
– Уже не пропадет мужик! – одобрил кузнец, когда Андрюшка отошел от нас и опять повалился около костра.
И я подтвердил сквозь смех:
– Все, этот не пропадет!
Картошка была горячая, пекла во рту, и я задыхался от парного ее запаха, который с давних пор был для меня как бы особым знаком простого и счастливого бытия – то в детстве пастушонком единственного теленка, то в студенческие времена грузчиком на каком-нибудь столичном вокзале, рабочим в дальней экспедиции, охотником.
И Михаил, видно, тоже припомнил что-то свое, потому что голос его стал глуше и как будто задумчивей:
– На недельку останусь, кой-что еще починю. А потом целый день буду флюгарки мастерить. Всяких понаделаю! И больших накую, тяжелых, и легких как пушинка, колдунчиков... Вроде нет ветра, ни глазом его, ни ухом, а он все равно тихонечко – раз! – и повернулся. Накую, понавешаю на крыше – пусть Яковлевич кузнеца Мишку вспоминает. Пусть люди соображают: а почему это такой большой дом – без хозяина? И почему один всю жизнь на месте – как дерево, а другой – как перекати-поле? А я буду флюгарки зимою, когда метель, вспоминать и тоже... о всяком...
Из темноты появился управляющий:
– Вон ты где. А я гляжу, может, уже пешком ушел?
– Беседуем, – сказал Михаил.
Иван Яковлевич присел рядом на корточки, миролюбиво оперся о мое колено:
– Все легковые, как нарочно, в разгоне, а грузовая скоро будет, бураки повезет. Как ты?.. Только в кабинке у него женщина, уже успел посадить.
Я сказал, что сегодня будет тепло и наверху, и Михаил поддержал:
– Сенца у меня возьмешь подстелить.
– Хэх, а то в совхозе своего нету – у цыгана будем брать!
– Останусь я еще на недельку, Яковлевич. Так и быть, останусь.
Управляющий тут же ухватился:
– Маловато. Ты еще подумай, Мишка...
– А я вечера прихватывать буду, – сказал цыган. – Нет-нет да и постучу.
– Машина через два часа, – Иван Яковлевич, поднимаясь, оперся на мое колено. – К матери подойдет... Пошли и ты, Мишка. Так уж и быть, покормлю тебя блинами – ты еще в жизни таких не пробовал!
Машина медленно шла по ночной дороге, притормаживала и плавно покачивалась...
Я выбрал бураки на середине кузова, в ямку, словно в гнездо, постелил свежего сена, и теперь мне удобно было лежать, раскинув руки, и смотреть вверх.
Бураки были сегодняшние, еще не успели настыть, от них пахло теплым нутром земли, и через висевший над пыльной дорогою бензиновый дух тоже пробивались знакомые запахи осенних полей.
Когда машина натужно ползла в темноте на взгорок, над бортами виднелись черные края гор, но она выравнивалась, и тогда у меня в глазах опять были только бескрайнее небо да высокие звезды.
Отчего это, в самом деле, надо человеку на них смотреть?
И я думал о цыгане, который не хотел давать свою телеграмму из станицы, чтобы еще хоть немножко не то чтобы побыть, а хотя бы казаться вольным, как и его предки, бродягой, и думал о моем хлопотливом и доверчивом друге, и обо всем том, что было теперь позади, но вместе с тем как бы навсегда осталось куском и моей и их жизни.
Краем тронули душу завтрашние заботы, припомнилось отчего-то, как в ответ на мою подковырку о разбитых стеклах Иван Яковлевич досадливо крякнул: хорошо, мол, тебе, вольной пташке... И я пожалел, что мы с ним на этот раз так и не посидели хорошенько и не поговорили, задним числом захотелось вдруг ему рассказать, что не такая уж она у меня и вольная, моя жизнь, и для того, чтобы посеять свою строку, которая неизвестно когда взойдет, тоже поднимаюсь я по-крестьянски рано, что случаются и в моем деле недороды, и тоже бывают ранние заморозки, что порою устаешь чертовски, и хочется тоже другой раз на все плюнуть да и уйти в такой вот цыганский отпуск... Только где я возьму коня?
А над головою медленно поворачивался светлый обод Млечного Пути, покачивалось синее мирозданье.
Показалось, что сквозь тяжелый вой двигателя откуда-то издалека донесся тонкий упругий звон: д-динь! Дли-н-нь!
Одинокий звон, от которого в пустеющих садах неслышно срываются осенние листья...
ХРАНИТЕЛЬНИЦА СВЕТА
Деревенька называлась Чистая Грива, и название это подходило ей как нельзя больше. Лепилась она на пологом склоне довольно высокой сопки, расположенной в пойме реки посреди просторной, темной зубчаткой пихтача отороченной со всех сторон котловины, а за нею на вершине, на самом ее взлобке, рос молодой и ровный, без всякого подмеса березник.
Несколько дней перед этим все собиралась метель, и он упруго шумел, гладкие бока деревьев стали шершавыми, на них трепетали почти прозрачные лоскутки тонкой кожицы. Заячьи неглубокие следки здесь и там были засыпаны похожими на свежие стружки изжелта-белыми завитушками, а по насту катились и катились туго скатанные берестяные грамотки...
Невольно думалось, что под косыми, острыми от колючего морозца порывами ветра погибнет удивительная белизна, но когда кругом стихло, когда распогодилось наконец, березник стал словно еще белее и чище. Весь день, пока солнце от одного края котловины перекатывалось на другой, он так светился, что приходилось щуриться, а небо над густыми метелками верхушек сияло такое голубое, будто на дворе стоял апрель, а не февраль.
Вечером я увидал сквозь деревья, как вдалеке, над синею зубчаткой пихтача, плавится перекаленный закат, как вытекшее наполовину солнце оседает за краем котловины. Сразу сделалась темь, фиолетовым стало небо, и крупные звезды, когда я поднял голову, уже подрагивали над молчаливыми снегами. Кругом наступила ночь, и лишь березник все еще ярко белел, словно продолжая удерживать среди стволов остатки дневного света.
И я остановился и притихшей душой долго вбирал в себя этот странный, удивительный свет, и все не проходило ощущенье, что мне приоткрылась тайна...
Когда наезжал в Чистую Гриву раньше, был я куда счастливее, а теперь мне пока предстояло притерпеться к бесконечной, как мина замедленного действия, вложенной в сердце боли от утраты младшего сына, совсем еще маленького, еще в ангельском, как раньше считалось, возрасте мальчика, который сам бывал в этих местах лишь тогда, когда его только ждали... И вот не он бежит за мною днем на коротеньких лыжах, а поспешает, то и дело проваливаясь и зарываясь печальной мордою в снег, большая и черная, как наказанье, собака. Ложится на лыжне, начинает с хрустом обкусывать лед на мохнатых лапах, а я вижу ее и не вижу, и все думаю об одном: как дальше жить, во что мне верить, во что не верить...
Спросили – не ответил бы, что приезжаю сюда искать, но этот короткий миг, когда стоял пораженный, что безвозвратно ушедший день все еще остался посреди берез и заметен, показался мне тогда кем-то посланным знаком.
Изба, в которой я жил у знакомых старика и старухи, стояла почти на вершине сопки, была крайнею, и за окном, когда погасили электричество, я снова видел среди березовых стволов размытую белизну и потом, когда просыпался, тоже почему-то подолгу смотрел и смотрел, как белеют, как среди мрака ночи хранят меж собой деревья пусть почти призрачный и все-таки негасимый свет.
Синим утром я снова пошел через березняк на лыжах.
Ночью ударил сильный мороз, и вся котловина вокруг сопки с Чистою Гривою на склоне была затоплена плотною темно-серой дымкой, но здесь, среди берез, уже ютился зыбкий рассвет, и почти на глазах все дальше и дальше отступали от него, пропадали остатки ночи.
Небо над гребешком пихтача вдали уже лизнул красный язычок, и я решил поскорей пересечь ложбинку, чтобы встретить восход на ровном месте, но собака моя замешкалась, отвлекла меня, и, когда я вышел на взлобок, солнце уже поднялось, уже разбилось о черный угол крайней избы, и молочно-белый березник, прошитый его лучами, весь был залит розовым дымящимся светом.
Опять я притих, глядя на деревья, которые так до конца и не поддались мраку, которые первыми теперь ослепительно, непобедимо вспыхнули, и снова промелькнуло, что я пока даже не подозреваю, как мне, может быть, вчера и сегодня повезло...
ПОРА СООТВЕТСТВОВАТЬ
Меня привлекают в прозе Гария Немченко два качества – доброта и откровенность. Немченко убежден, что, если говорить с человеком начистоту, по душам, то он непременно поймет тебя; Немченко убежден, что другому можно доверять самые личные, самые «трудные» мысли и чувства, только говорить при этом надо не скрытничая и не прикидываясь, а выкладывать все как есть, все до последнего.
Отсюда и его стиль, явно разговорный, беседующий, со множеством просторечий, жаргонизмов, оговорок и массой всяческих вводных «кажись», «вообще-то», «наверное», «по-моему», с перескакиванием с пятого на десятое. Речь откровенно неприглаженная, непричесанная, словно списана с фонограммы. Поначалу такой стиль даже обескураживает, его необязательность, неотточенность, его безыскусность кажутся нарочитыми. И лишь постепенно, вчитавшись, понимаешь, что перед тобой исповедь.
Да, это исповедь, хотя и нет в ней часто свойственного письменным признаниям этакого психологического надрыва, самобичевания, утомительного копания в недрах собственной совести. Писатель говорит о с в о е м, но говорит он это д р у г о м у человеку и постоянно обращается к собеседнику-читателю, словно спрашивая: «А у вас как?», «А вы разве не испытывали такое?», «А разве с вами подобного не случалось?» Вспомните конец главы «Отец» из повести «Под вечными звездами» – образец типично немченковского разговора.
«И возраст такой, что самая пора за все отвечать. Как говорит мой друг, с о о т в е т с т в о в а т ь.
Не один я небось все чаще об этом задумываюсь. Вот и захотелось мне тем, кому это интересно, что-то такое дружеское сказать и улыбнуться, хоть мы незнакомы, и, как говаривали в старину, подморгнуть усом.
Вы уж поймите правильно, если улыбка при этом вышла немножко грустная...»
Все здесь характерно для Немченко: и желание брать ответственность на себя, и прямое обращение к собеседнику, и надежда, что собеседник поймет все правильно, и улыбка, и грусть. Читая повести и рассказы Немченко, то вдруг засмеешься в голос, так, что даже окружающие посмотрят на тебя с недоумением, то оторвешься от страницы и посидишь, успокаиваясь, потому что слезы подтачивают веки, хоть и не сентиментальный ты человек.
О таланте следует судить по удачам – это сказано давно, и, по-моему, верно сказано, из чего, однако, вовсе не следует, что талантливому писателю удается буквально все. На мой взгляд, у Немченко лучше получаются вещи автобиографические, и в этом сборнике, по-моему, повесть «Под вечными звездами» – лучшее из произведений.
Писатель многое видел, многое пережил, передумал и перечувствовал. И дело даже не в том, что ему есть что вспомнить. Иное он и рад бы забыть, да память уже не спрашивает дозволения, и не писатель ею правит, а она им. «Под вечными звездами» – одна из повестей, написанных действительно потому, что автор не мог, не в силах был молчать.
Немченко родился на Кубани в станице с великолепным, завидным даже названием – Отрадная, но пришлось ему там и бед изведать, и лиха вдосталь хлебнуть: оккупация, возвращение раненого отца, послевоенная разруха и голодуха. Потом он учился в Москве, в МГУ (поступил на философский факультет, а закончил журфак), и в конце пятидесятых годов уехал в Кузбасс на строительство Запсиба, где и прожил двенадцать лет. Эти двенадцать лет стали для него тем временем, когда человек обзаводится личным опытом, семьей, друзьями, убеждениями и своим пожизненным делом.
В повестях и рассказах Немченко Кубань и Кузбасс словно рифмуются. Два совершенно несхожих края, два отрезка жизни, но писатель равно им принадлежит. Он не может да и не хочет отдавать предпочтение любому из них. И когда так у человека складывается судьба, то попробуй отдели одну ее половину от другой. И естественно, что в прозе Немченко Кубань и Кузбасс будто срослись, переплелись, и, бродя по степи, его герои вдруг вспоминают отяжелевшую от снега тайгу или шумный индустриальный город, столь основательно прокопченный гигантскими домнами, что даже иней на деревьях там черен. Или, напротив, в предпусковой горячке на одном из комплексов Запсиба нет-нет да и припомнится им вдруг старый кожух, расстеленный в тени под яблонями, станичные плетни, и мазанки, и высокое кубанское небо с крупными и налитыми, словно вызревшими к августу, облаками.
Однако Кубань и Кузбасс все-таки слишком уж несхожи меж собой, не только пейзаж и климат, но сама атмосфера жизни и быта, привычки, нравы – все различно. Два этих края сливаются лишь в судьбе автора, а вот наделить сходной судьбой кого-то из персонажей оказывается не так-то просто. И порою мне трудно отделаться от впечатления, что из-за плеча героя, скажем инженера Котельникова (повесть «Долгая осень»), выглядывает сам Гарий Немченко. В таких случаях все достоинства его прозы – доверительная интонация, сюжетная раскованность, точность деталей – становятся не столь уж заметными, а доброта (как это ни странно) даже мешает, поскольку автор не судит строго своих героев, не в его это характере. Строго судить он умеет лишь себя.
Действительно, вспомните, ведь в повестях и рассказах Немченко почти нет людей, которых бы автор откровенно презирал или ненавидел. Даже совершающие зло (смотри рассказ «Жадюга» или главу «Озябший мальчик» из повести «Под вечными звездами») вызывают у него недоумение и еще... чувство личной вины. Немченко казнится тем, что слишком щепетильничал, постеснялся назвать мерзавца мерзавцем и уже этим способствовал перерастанию его в «сволочь со стажем».
Писатель чрезвычайно строг к себе. Именно к себе, а не к так называемому «лирическому герою», «персонажу от автора» или «повествователю». Нет, в произведениях автобиографических, таких, как «Под вечными звездами», «Эти мамины передачи», «Пустосмехи», «Малая птаха», «Тихие зарницы» и другие, Немченко судит самого себя, и судит немилосердно, без скидок и поблажек. Может быть, эта-то суровость самоосуждения и придает его автобиографической прозе ноту высокого трагизма, которой недостает тем его повестям и рассказам, где герои и ситуации вымышлены, хотя и среди них есть вещи прекрасные, прекрасные без всяких оговорок, например рассказ «Красный петух плимутрок».
«О себе» у Немченко, по-моему, получается лучше, но существует некий закон литературы (не берусь его точно сформулировать), не дозволяющий автору ограничиться описанием собственной персоны или семейного круга. Вспомните: во всей нашей прозе редко отыщется писатель, не отдавший дани биографическому повествованию, но мало и таких, кто посвятил ему все свое творчество. Гарий Немченко – не исключение. Для того чтобы понять себя, ему нужно разобраться и в крутом нраве парней с Запсиба, и в характерах кубанских старожилов.
Запсиб. Ухари-монтажники, готовые выбивать чечетку на «отметке 70»; суровые, властные прорабы; пройдохи снабженцы, умеющие доставать дефицитный кирпич и цемент буквально из-под земли, – все они съехались в этот отдаленный край с разных концов страны, чтобы, как говорят строители, «с нуля» начать и город, и завод, и собственную судьбу, чтобы устроить жизнь по законам добровольности и бескорыстия.
На деле все оказалось сложнее. Эти парни заслужили право на гордость, они сделали то, что казалось невозможным. Но им можно и посочувствовать – не удалось им полностью воплотить то, о чем мечтали: и домна, построенная с таким напряжением, просуществовала лишь несколько лет (ее демонтировали как устаревшую и на ее месте смонтировали новую), и город, построенный второпях, оказался стандартным и неказистым, и судьбы складывались нелегко, а порой и драматично. Но в памяти каждого из них годы строительства запечатлелись как лучшее время в жизни. Гарий Немченко сам из «этих парней», он пережил и перечувствовал то же, что и они, и так же доныне не может оторваться памятью от тех лет.
Кубань же влечет писателя не только впечатлениями детства. Сюда его влекут и законы народной нравственности. Богатый и благодатный край. Селились на этой земле люди самостоятельные, независимые, самолюбивые, каждый со своим нравом, со своим гонором, а порой и с чудинкой своей. Но селились сразу же не врозь, не хуторами, а станицами, привыкая жить «миром», привыкая при всей гордости и самостоятельности и соседям помогать, и с благодарностью принимать чужую помощь.
«Я и раньше никогда от них не открещивался, от своих земляков, – читаем в рассказе «Отец». – Излишне горячий в юности, нынче я давно уже знаю, что хорошее во мне – все от них, а дурное – только мое. Среди голосов, первыми из которых я научился различать в себе, – голоса моих предков, я отчетливо слышу теперь и безмолвные речи не только тех, кто жил с ними рядом, корешевал, роднился, соседился, но и тех, кто с ними открыто враждовал или тихо их ненавидел...»
И вот еще о чем хочется сказать: Гарий Немченко из тех писателей, которые в своих книгах стремятся не только спрашивать, но и ответствовать. В последнее время, по-моему, мы слишком уж охотно вспоминаем известное чеховское изречение, по которому задача писателя не ответы давать, а вопросы ставить, забывая при этом, что сам Чехов далеко не всегда ограничивался этой «задачей» и не прибегал к услугам вопросительной формы, когда утверждал, что в человеке «все должно быть прекрасно», когда говорил о необходимости по капле выдавливать из себя раба, когда напоминал: «Дело надо делать, господа».
Ответ – штука рискованная. Читатель может и не согласиться с ним, и счесть его неполным, узким, прямолинейным. Вопрос лишен таких «недостатков», но ведь, раскрывая книгу, читатель хочет знать мнение писателя, а не только его сомнения.
Пора соответствовать – то есть ответствовать наравне со всеми перед жизнью, ответствовать за каждое слово, за каждый поступок – вот, по-моему, решение, к которому приходит Немченко, решение, к которому он стремится привести своего читателя. Отсюда и строгость самооценки, и придирчивость к себе, и нежелание прощать себе ни крупного греха, ни малой ошибки; отсюда и доверительность разговора с читателем, и полная, порой даже обескураживающая откровенность, отсюда и беспокойный поиск новых форм и жанров (кстати, начинал он не с рассказов, как большинство прозаиков, а с романов, рассказы появились значительно позже), отсюда и неудовлетворенность созданным (нетрудно заметить у Немченко желание «переписать» некоторые характеры и ситуации), отсюда и эта книга, которую, по-моему, лучше расценивать не столько как итог (пусть даже промежуточный) предшествующей работы, сколько как заявку будущих сочинений, как приглашение к предстоящему разговору, к продолжению беседы.
Е. СЕРГЕЕВ