Текст книги "Избранное"
Автор книги: Гарий Немченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)
Ме-едленно подняли мы головы и молча уставились на Андрея Тимофеевича.
– Вот так! – еще раз повторил он с какой-то насмешливой гордостью. – Тут в станице, – поймут... Что тут – так не знают? А там... – Андрей Тимофеевич снова показал куда-то за окно, за которым во дворе грелись в лебеде и мирно квохтали куры, показал так значительно, что мы тоже невольно повели головами, – там, даже если поймут, то не докажут, что это – черви!.. Попробуй докажи!.. Видит, как говорится, заокеанское око, да зуб неймет!
Андрей Тимофеевич аккуратно сложил листки и на верхнем написал мелко: «В набор». Потом откинулся на стуле, отер лоб, вздохнул глубоко, как после тяжелой работы, и снова посмотрел на нас добрыми, понимающими глазами усталого волшебника.
Мы с Жорой молча смотрели друг на друга... Никому из нас, конечно, не хотелось, чтобы лицо у Андрея Тимофеевича покрылось коростой. Что же это он, в самом деле, будет добрых людей пугать?
Он сказал, снова нам как будто завидуя:
– Хороший получился материал, поздравляю. Боевой, настоящий – орлы! – Повел пухлою рукою на дверь. – Иди в кассу, Георгий, получай гонорар – заслужил!
А вечером сидели мы с Жорой в чайной «Кубань» и пили пиво.
Соседями нашими по столику были Сережа Полсотрудника и Стефан Людвигович Брудзинский.
Сережа щедро делился с нами своими творческими замыслами, и Стефан Людвигович кивал, тоже прислушиваясь, стряхивал на колени пепел и говорил иногда, вытягиваясь к Сереже лицом:
– Оч-чень интересная может получиться штука!.. Оч-чень! – и грустнел тут же, и покачивал седой головой. – Жаль, не по той стезе... К несчастью, человек не может познать себя с самого начала! А когда познает, то почти всегда бывает уже поздно.
В маленьком зале было шумно.
Сквозь папиросный дым строго, будто народные дружинники, глядели со стены Алеша Попович, Добрыня Никитич и Илья Муромец.
Сквозь говор и смех, всхлипывая, прорывалась музыка – это в углу, рядом с большим фикусом, склонившись ухом к старому своему баяну с перламутровыми пуговками, играл слепой и безногий дядя Тиша Колесников, друг Стефана Людвиговича, которого обязательно привозили сюда на коляске по тем дням, когда в «Красном казачестве» выдавали гонорар.
3Неспешно плывет над станицей, жаркими закатами сгорает на горизонте знойный, сухой июль...
С утра и до вечера над садами млеет, струится вверх плотное марево, и теплое дыхание деревьев и трав мешается в нем с истомою русских печек, в которых тяжелым медовым соком исходят переспелые груши. В садах из-под черных от сажи таганков огненные языки лениво облизывают шипящие края медных газов, по которым сочится перекипающее варенье, горьковатый дымок возносит к раскаленному небу горячий дух вишенья; и кажется, дух этот плавится и тоже дрожит над разомлевшей от сладкой дремоты станицей.
В сонное это духмяное царство врывается иногда принесшийся из степи одуревший от собственного бензинного запаха потный грузовик, вздымая пыль, ошалело мчится по тихим улочкам, и в неподвижной духоте, кроме гари, остается потом за ним еще и парной травяной дух, и густой запах размятой пшеницы.
Клейкие эти запахи вместе с шлейфами прогорклой пыли тянут по ночной прохладе за собой из степи райкомовские и райисполкомовские «газики». По центру станицы, который освещен ярко, они катят с притушенными огнями, катят совсем медленно; и кажется, будто после дня суеты люди в них потихоньку засыпают на ходу.
Густою пылью, сквозь которую проступают жирные бензиновые пятна, покрыты в эти дни бока старенького редакционного «Москвича», не сеево зубного порошка, а тяжелую пыль оставляют теперь на полу вслед за собой брезентовые туфли главного редактора Андрея Тимофеевича Конова, и даже плечи Стефана Людвиговича, которого не так-то просто вытолкнуть за редакционный порог, даже его плечи усыпаны нынче не перхотью, но серой дорожной пылью.
Андрей Тимофеевич пытался и нас с Жорой отправить «за хорошим, понимаете, репортажем» куда-нибудь на дальние тока, присылал потом с шофером записку, приглашал забежать к нему вечерком попозже, но мы решили, что с нас, в общем-то, хватит. С первого по десятый каждое лето лопатили мы зерно, иной раз и ночевали на пшенице, сопровождая грузовики до элеватора в Армавир, что-что, а это дело известное; когда наш курс работал потом в целинном совхозе на Алтае, мы с Жорой были как два инструктора: и как на копнителе не зевать, и как на току брать побольше, кидать подальше – пожалуйста!
И мы по-прежнему пропадаем на реке в компании бывших своих одноклассников – будущих физиков, философов, юристов...
Река наша обмелела окончательно, и теплая вода в ней пахнет теперь илом, коровяком и утиным пухом. Ивняк по берегам словно привял, и вместо еще недавно упругих листьев никнут на нем белесые их изнанки. На жгучем небе ни облачка. Крошечные кусочки слюды в горячем песке остро посверкивают, солнце ярится и даже сквозь сомкнутые веки бьет в глаза красным тугим пламенем.
Ты лежишь, опустив голову на руки, ткнувшись подбородком в горячий песок. Ты как будто дремлешь, но в то же время по голосам, по всплескам воды, по шорохам очень хорошо представляешь, что происходит вокруг.
Вот неподалеку кричат мальчишки, друг над другом командуют, и ты знаешь, что они побросали на берегу удочки, и ставка у них теперь только на собственные майки – цедят ими перемешанную с илом воду небольшого заливчика... Вот крик: «Митька-а-а-а!..» Наверняка сестренка ищет мальца. И ты будто слышал, что говорила ей мать, отправляя на поиски, и уже знаешь наперед, что и как скажет девчонка братцу, если ей посчастливится найти его до вечера. А пока голоса его не слышно, только с маленького, заросшего кугой островка, словно девчонке в ответ, вскрикивают каждый раз гуси: «Ка-га! Ка-га!»
Вот доносятся издалека голоса женщин, то веселые, а то нарочно испуганные, и ты, не поднимая головы, не раскрывая глаз, тем не менее видишь, как друг за дружкой идут они вброд, одной рукою держа над водой пустые подойники, а другою – над толстыми и белыми икрами приподнимая тесные юбки... А рядом негромко брунжит в реке обломанная ивовая ветка, и буруны здесь то журчат, а то взбулькивают. И под все эти крики, под гусиный гогот, под тихое журчание реки и брунжанье мысль твоя уносится очень далеко. Странно, под всю эту нехитрую музыку неожиданно ясно думается и о космических загадках, и о тайнах бытия, и о высоком предназначении человека...
Может быть, к этому располагают покой и неторопливость здешней жизни?.. Или по какому-то закону контрастов располагает она сама, кажущаяся нам чуть странной, чуть нелепой, чуть смешной здешняя жизнь, медленное течение которой нарушает иногда только гудок, которым извещает о своем прибытии продавец керосина. Это всегда происшествие, действительно из ряда вон выходящее; и должен сказать, что любая учебная тревога, которую проведет иногда местный военкомат, перед событием этим – просто ничто. В остальном же все катится настолько тихо-мирно, что всякие волнения станичникам приходится изобретать самим, и надо сказать, что в этом деле многие из них высот достигли прямо-таки небычайных...
Знаете ли вы, например, что такое для здешних теток дать телеграмму?
Вроде бы ничего сложного: написал, что надо, сунул в окошко, протянул потом деньги, положил в карман квитанцию – все дела. Однако наша Анастасия Мефодьевна или Матрена Панкратьевна превратит это для себя в сплошной поток тревог и волнений.
Сначала, чтобы заполнить бланк, она зазовет к себе во двор какого-нибудь босоногого сорванца. Потом девочку-тихоню, которая – счастливый случай! – подвернется ей под руку, попросит проверить, не напутал ли чего сорванец, который, как всегда, конечно же, спешил обтрясти яблоки в чужом саду. Но и это еще не все. Отдав бланк телеграфистке, Анастасия Мефодьевна попросит виновато и ласково:
– Ой, да вы прочитайте вслух, чи правильно там написано, а то одних людей попросила, а они спешили.
Потом она будет провожать бланк недоверчивым взглядом и в конце спросит:
– Ну а она сегодня уйдет чи нет?
Все это будет происходить ранним утром, и телеграфистка, естественно, удивится: почему бы телеграмме, и в самом деле, лежать до завтра?
Анастасия Мефодьевна, прикинувшись растроганною, поблагодарит, однако, спустившись с крыльца почты и увидев, что навстречу ей идет адвокат Барадаев, сведущий во всех делах человек и, конечно, станичный дока, остановится в глубокой задумчивости и, поймав на себе взгляд адвоката, как бы невольно скажет:
– Да вот стою, думаю... Телеграмму ударила – чи она сегодня уйдет?
Адвокат Барадаев целую речь скажет по поводу бесперебойной работы почты. Но поздним вечером, когда уже сменится телеграфистка, работавшая с утра, уставшая от собственного беспокойства Анастасия Мефодьевна снова потихоньку доберется до почты, заглянет в узенькое окошко, виновато спросит:
– Сегодня телеграмму дочке отбила, дак не откажите, пожалуйста, – чи ушла?
И, уже засыпая, Анастасия Мефодьевна почувствует вдруг замирание сердца и со страхом подумает: а ясно ли телеграмма составлена? Правильно ли все поймет ее дочка, когда прочтет: «Люба сообщи почем яблоки а то вышлю».
Странный-престранный мир тихой нашей станицы! Мир удивительных слухов и доверчивого неведения, мир безалаберного крика и смиренной тишины!
Иногда я вдруг думаю об этом, когда друзья мои рассуждают о тибетских монастырях или о личности Иисуса, спорят то о происхождении Баальбекской террасы, то о загадке Содома и Гоморры... А воображение этих теток из нашей станицы все будоражит другое: дошла ли телеграмма? Положить в посылку яичек или лучше пятерку послать, да и пусть там купит сама три десятка в Челябинске и Салехарде. А думают ли они, зачем каждый из нас является в этот мир? Что оставит в нем после себя?..
Мы не то чтобы стыдились родства с нашей станицей, просто мы считали хорошим тоном над этим родством посмеиваться. Такие, мол, башковитые ребятишки, ты посмотри, и откуда бы вы думали – из этой дыры!..
А что? Кому нынче не известно, что гении рождаются в провинции?
4Из Красноярска приехал Юрка Кудасов, наш землепроходец, и мы решили сходить в горы. Сколотили небольшую компанию, наскоро собрались – и в путь. Неделю шли до перевала и неделю потом валялись на черноморской гальке.
Добрались до дому, а тут нашего полку заметно прибыло, и жизнь у нас пошла веселей.
Лето подходило к концу, и к радости от встречи с теми ребятами, которых ты давно не видал, примешивалось уже ощущение близкого расставания со станицей, и сердце начинало потихоньку щемить, когда тебе вспоминались вдруг и шум поезда в метро, и сумрачная прохлада коридоров в нашем общежитии на Ленинских горах, и сонная тишина читалки...
Пока нас не было, в станице произошло печальное событие: умер от сердечного приступа Андрей Тимофеевич Конов. Конечно, нам с Жорой надо было бы сходить в редакцию, посидеть там с полчасика, погоревать, посочувствовать, но сразу мы как-то не собрались, а потом время, когда это надо было сделать непременно, как будто уже ушло, идти было поздно, и вроде можно было уже и совсем не ходить. Ко всему это настроение последних дней дома – и возбужденное, и одновременно ленивое: ты будто жалеешь себя почему-то, и оттого сам себе многое прощаешь.
В день отъезда к нам пришел Максим Савельевич Прямокосов. Мама приглашала его в дом, но он отказался наотрез, сел на низенькой скамеечке в палисаднике.
Было жарко. Максим Савельевич то и дело вытирал пот на лице, и тогда маленькая его головка совсем не видна была из-за громадной ручищи. Чувствовал он себя почему-то неловко, то и дело принимался покашливать, потом вздохнул глубоко и прерывисто, сказал тихо:
– Ты правильно пойми, дорогой друг... вот. Стефан Людвигович говорит: «Его смерть – это нам всем... как завещание». А он меня на работу брал... советом всегда... Ты там близко, отнеси или в «Рабоче-крестьянский корреспондент», или... выше куда. Только сам посмотри сначала. Очерк о нашем редакторе, статья...
Он протянул мне незаклеенный редакционный конверт и тут же встал, начал прощаться.
– Ты там сам поправь, если что не так... Не для меня, ладно? Для него.
Голос у Максима Савельевича дрогнул, он снова стал вытирать лицо, потом как-то странно – как дети, готовые заплакать, – махнул рукой и пошел от калитки, горбясь.
Я повертел конверт, ничего в общем-то не понимая толком, потом сунул его в задний карман брюк и быстро пошел в дом. Там, я знал, решался в это время очень немаловажный для меня вопрос: сколько давать мне до ближайшей стипендии и стоит ли костюм купить сейчас или же зимою, чтобы я не успел сносить его к защите диплома.
Потом нас с Жорой посадили на пищепромовский грузовик, который должен был довезти нас прямо до вокзала, чтобы с автостанции не пришлось нам через весь город тащиться с чемоданами, корзинками да авоськами.
Снова по обе стороны от дороги, как берега, потянулись невысокие наши горы, потом они стали расступаться все шире, оставляя на подступах к себе невысокие курганы да пологие холмы. Потускневшие, потерявшие летний свой цвет поля были прозрачны и пусты, и хоть там, кажется, все еще лежала жаркая истома, ветер, прилетавший из степи, был уже легок и тоже как будто пуст. Только над пыльной дорогой, по которой шли и шли грузовики, все еще висел густой и теплый запах пшеницы.
До Армавира доехали мы хорошо, на поезд тоже сели удачно, и к концу вторых суток были уже в Москве.
В крохотной моей комнате на Ленинских горах я поставил в уголок чемодан, и корзинку, и пузатую авоську с красными яблоками и сел на диван, отдыхая и обводя взглядом и окно, за которым виднелся кусочек неба над крышею противоположного крыла, и книжный шкаф, и прохладную стену из зеленоватого пластика.
Внизу, у проходной в нашу зону, мы с Жорой встретили суданца Абдуллу со второго курса; он разулыбался, показывая все свои сахарные зубы и, хоть мы не хотели ему давать, отобрал у нас обе корзины, понес, пытаясь нам что-то объяснить на смешанном своем англо-русском, но мы так ничего и не поняли, потому что торопились с этими корзинами да авоськами, и до меня дошло только сейчас: кивая на наши корзины, Абдулла говорил, что у себя на родине он жил тоже в деревне.
Мне вдруг вспомнилась станица и подумалось о том, что еще одно лето осталось позади, и неизвестно отчего сделалось грустно.
Я снял туфли, давая гудящим ногам отдых, расстегнул на груди рубаху и еще посидел так, приходя в себя и после дальней дороги, и после суеты на вокзале, потом полез в задний карман брюк и достал конверт, который дал мне Максим Савельевич.
Почему-то мне захотелось именно сейчас прочитать статью Максима Савельевича, не знаю, может быть, потому, что она была каким-то звеном, связывающим меня с той неторопливой жизнью, которая снова надолго осталась позади.
Статья называлась «Последний подвиг», и я грустно улыбнулся, отлично представляя заранее, о чем в ней будет написано.
Ну конечно, все, как и следовало ожидать: сначала Максим Савельевич, называя своего редактора «маленьким Андрейкой», определил его от зари до зари батрачить на кулака, потом привел молодого Андрея Конова в красную кавалерию, потом – на рабфак. Но мирная жизнь, естественно, длилась недолго, и вот уже сперва лейтенант, а потом капитан Конов насмерть бьется с врагами своей первой в мире социалистической Родины...
Я читал, и грустная улыбка не сходила с моего лица, как вдруг сердце у меня перебилось, что-то сдавило горло: «...он говорил всем, что у него экзема и нельзя волноваться, но это была неправда, – ровным почерком писал Максим Савельевич. – Просто он так издевался над болезнью и подшучивал сам над собой. Никакой хронической экземы не было, а был вражеский осколок у самого горячего сердца, который он принес с собой с фронта битвы... И врачи предупреждали, что в любое время осколок может тронуться с места и прервать жизнь, если крепко поволноваться...»
На секунду я закрыл глаза и вытер со лба набежавший внезапно пот.
«И он не обращал внимания на мелочи и никогда не сердился зря или по пустякам, – ровным почерком писал Максим Савельевич, – но есть факты, мимо которых нельзя пройти, если ты – настоящий сын... Перед этим днем в колхозе имени Ивана Франко Благодатненского района комбайнеры сделали брак, и сотни неубранных валков золотой кубанской пшеницы остались лежать не на народном столе, а гнить в поле. Но такое беззаконие недопустимо, и товарищ Конов потребовал, чтобы сюда снова вернулись комбайны. На что председатель колхоза ответил: получено распоряжение из района срочно запахать следы позора, так как едет руководящая комиссия из министерства. И сюда уже послали плуги, чтобы сделать вид, что ничего не произошло.
Товарищ Конов звонил в райком и добивался, но первого секретаря не было, второй болен, а третий не решился взять на себя ответственность. Председатель же колхоза имени Ивана Франко, который считал себя незаменимым, прикрывался именем члена бюро.
Тогда товарищ Конов приказал шоферу редакции т. Петряеву загнать машину на валки посреди поля и сам сел в эту машину, а шофера послал в ближайшую станицу дать срочную телеграмму.
Тракторы пришли и по приказу председателя колхоза стали запахивать следы позора и преступности перед народом, и они постепенно приближались к машине, в которой сидел товарищ Конов, но он не сдался.
Когда тракторист т. Ханогин приблизился к машине на валках, чтобы попросить совета, как быть дальше, товарищ Конов был мертв, сжимая в похолодевшей руке боевой карандаш...
На поле жатвы честно и смело ты погиб, как в бою!.. Память о тебе навсегда останется в наших сердцах. Спи спокойно, дорогой товарищ!»
Я согнулся, как будто у меня болел живот, склонил голову, сидел неподвижно.
Потом я увидел маленькое пшеничное зерно. Не знаю, откуда оно взялось, – может быть, выпало из-под шнурка, когда я стаскивал туфли, может быть, из-за обшлага брюк...
Полное, как будто литое, еще живое от теплых соков летней земли, оно лежало на темном паркете, строго блестевшем скупою прохладой и чинной городской чистотой.
Мне казалось, я услышал, как оно пахнет, и запах этот вдруг отозвался в душе нахлынувшей внезапно горечью и будто виной... У горла все еще стоял комок, я чувствовал, как у меня невольно кривится лицо. Вот же, пока мы рассуждали о судьбах мира, в станице нашей потихоньку решалось что-то очень большое и важное для нашей земли, как сотню лет назад, земля эта снова отдала людям хлеб, чтобы они могли жить дальше, и печалиться, и радоваться, и размышлять... И разве мы не есть продолжение отдающей хлеб нашей земли, нашей станицы? И это всем вскормившим нас своими бесконечными посылками теткам принадлежат – если им суждено быть – и будущие наши открытия, и наши прозрения...
В дверь постучали.
Это пришел суданец Абдулла, которого я приглашал отведать кубанских яблок.
ЭТИ МАМИНЫ ПЕРЕДАЧИ
Это единственный поезд, в котором с Кубани до Новокузнецка можно доехать без пересадки, и за те семь или восемь лет, что мы прожили в Сибири, он стал своим не только для нас с женой, но и для всех наших родственников на юге.
Каждый год ранней весною забрать маленького отправлялась этим поездом теща. Мама моя, у которой со здоровьем было похуже, сперва добиралась до Армавира проводить ее да что-либо передать, а потом приезжала из станицы еще раз – поглядеть на внука, расспросить, как мы там, да увезти порожние банки из-под варенья. Возвращать эти банки мы должны были непременно, и всякий раз не знали, чем бы таким их наполнить. Кедровые орехи грызть некому, сахар везти очень тяжело, и обратно они так и путешествовали пустыми.
Когда наступал отпуск, домой мы летели самолетом, а на обратном пути садились в этот поезд, и каждые наши проводы в Армавире были похожи на эпизод из переселения народов. Пока обе матери давали последние наставления да потихонечку плакали, пока мы их, как могли, утешали, мужская половина родни – отцы с дядьями – затаскивала в вагон наши вещи, и их всегда было столько, что успокоить проводницу долго не могли ни многоголосые просьбы, ни подаренный арбуз, громадный и полосатый... Я потом полдороги рассовывал по углам картонные ящики да корзинки и очень удивлялся, когда соседи принимались вдруг горячо доказывать, что мешок, о который все спотыкаются, тоже мой. Кроме запланированных яблок да винограда, кроме того самого варенья да сушеных фруктов, родня наша от собственных щедрот успевала прибавить или тугую вязанку луку, или небольшой и плоский бочонок вина, который поднаторевшие в этом деле дядья хитро маскировали под мирный груз, а в случае чего готовы были перед женщинами поклясться, что это всего лишь абрикосовый сок или свежее подсолнечное масло.
Зимою этот поезд туда-сюда возил наши письма, и бесчувственная стальная дорога была как бы живою ниточкой, по которой в одну сторону торопливо неслись и жалобы, и любовь, и тревога, а в другую неспешно отправлялись бодрые советы, которые тогда нам, конечно, казались очень разумными...
В общем, это был настолько наш поезд, что номера его и названия мы давно уже в телеграммах не указывали, считалось, ясно и так: семьдесят седьмой, Кисловодск – Новокузнецк.
Так было и в тот раз, когда я получил от матери короткую телеграмму: «Встречай тридцатого пятом вагоне передача».
Эти мамины передачи...
Я начал получать их с тех пор, как впервые в жизни поехал в пионерский лагерь в соседней станице, и получал потом, пока учился в Москве. И они находили меня, когда я был на практике в Костроме или на целине, под Барнаулом. То приехавший искать правды инвалид, которого я потом водил от одной до другой приемной, вручал мне крест-накрест перетянутую бинтом промасленную коробку из-под ботинок, в которой были домашняя колбаса и пирожки с капустой, то завербовавшийся на Север сосед, от черной телогрейки которого кисло пахло малосольными огурцами, махрой и еще какими-то теплыми вагонными запахами, отдавал мне на вокзале зимние яблоки в пузатой наволочке, и я провожал его от Курского к Ярославскому, бежал с его тридцаткой в ближайший магазин, и вместе с ним ждал потом поезда, и махал ему вслед с черного, уже ночного перрона...
Люди ехали на заработки, на лечение, к родне, переезжали с места на место. И удивительно, как только об этом узнавала мама и как она всякий раз ориентировалась? Сама она уезжала из дома только однажды, в сорок третьем году, в Ростов, когда отец лежал в госпитале. А передачи ее куда только не добирались, и как-то раз, когда я был с геологами в Карелии, мне пришлось просить у начальника «козлик», чтобы по маминой телеграмме успеть к поезду за две с половиной сотни километров... Станция была-крошечная, поезд стоял всего полминуты, и мне почти на ходу сунули в руки похрустывающий целлофановый пакет, в котором оказалась запеченная в тесте курица.
С продуктами у нас в экспедиции вышла заминка, почти две недели все сидели на тухлой рыбе да на мерзлой картошке, и вечером, когда я пытался угостить ребят, никто к моей курице не притронулся. Мне было девятнадцать, многого я еще не понимал, обиделся, и тогда наш суровый начальник вдруг улыбнулся, махнул рукой и послал «козлик» к продавщице на дом, а сам стал разламывать сытно пахнувший каравай и разделывать курицу и все раскладывать на равные части. На его столе, на котором перед этим всегда лежала полевая сумка да образцы пород, появилось двадцать крошечных горбушек пшеничного хлеба с ломтиком куриного мяса сверху – мы потом их разыгрывали, строжайше соблюдая неписаный ритуал честной дележки...
Теперь я задумываюсь: куда только не ехали наши станичники и где только не заставали меня мамины передачи! Я ничего не получил от нее лишь в Австралии, да и то небось только потому, что полетел туда слишком неожиданно и пробыл там очень недолго...
Весна в тот год стояла в Новокузнецке затяжная, в конце апреля еще не истаяли последние островки графитно-черного снега, лежали неотличимые от асфальта, тоже ноздреватого от истыканной каблуками жирной слякоти. Хорошего дождя пока не случалось, вся комбинатовская копоть, за долгую зиму осевшая на дома да на улицы, еще оставалась в городе, и вид у него был самый безрадостный: ни травинки тебе, ни зелени на неотмытых деревьях, ни солнышка – только низкие глухие дымы над отпотевшими каменными домами.
И все же что-то неуловимо весеннее, что-то майское проглядывало сквозь серый и мокрый облик города – может быть, виделось оно в заметно попестревшей толпе, может, угадывалось в лицах, а может быть, в нас самих возникло предчувствием завтрашнего праздника...
Мы с другом уже бездельничали, неторопливо прогуливались по проспекту Металлургов, и руки у каждого были за спиной – у меня там берет висел на кончиках пальцев, а он придерживал шляпу. Мы то разговаривали, а то шли молча, слегка поднимая голову, щурились иногда на размытое хмарью белесое пятно, ждали, пока солнышко пробьет наконец дым да туман над широкой котловиной, в которой раскинулся город, посмеивались иногда, кивали знакомым, и нам было уютно и хорошо – и жить в нашем коксом пропахшем городе, и жить на земле...
Мы с ним давно понимали друга друга с полуслова, теперь я только протянул другу телеграмму, и он посмотрел на нее с видом нарочно многозначительным:
– Сало?
– Семечки, – сказал я. – А в них – яйца...
– Двести штук.
– Да, две сотни.
– А на базар ты меня тоже позовешь? Постоять рядом?
– Куда я без тебя?
Время у нас еще оставалось, мы зашли в бар при новом нашем кафе-стекляшке, взяли по чашечке кофе, улыбались и неторопливо покуривали.
Друг мой был родом из Новокузнецка, учился тоже в Москве, и ему не хуже меня была знакома система этих передач из дома, но для него она закончилась вместе с возвращением в родной город, а для меня времена студенчества как бы все еще продолжались, и он не упускал случая над этим поиздеваться.
Я представил, как вытащу из вагона тяжеленную корзину, не очень, конечно, новую, аккуратно обшитую сверху белой бязью, как мы с ним развяжем наконец узелок на ручках, для крепости и для удобства обмотанных разноцветными лоскутками, как возьмемся с двух сторон и пойдем по перрону, как независимо будем поглядывать на знакомых, которые увидят нас с этой необычной в центре города ношею...
Где-нибудь в людном месте друг мой нарочно предложит отдохнуть, мы поставим корзину на толстую чугунную решетку, что тянется по проспекту вдоль газонов, оба будем слегка придерживать ее бедром и закуривать, и около нас непременно остановится кто-либо из друзей.
– Что это вы?
– Да вот, – кивнет он в мою сторону. – Специальным решением сельсовета...
И я подниму палец:
– Стансовета!
– Стансовета, да. Человеку выделили пуд старого сала... покажи выписку из постановления...
– Дома.
– Такие документы надо иметь всегда с собой.
– Зачем? Я его в рамку.
– Да, или в рамку! – подхватит друг. – А рядом дарственную казачьего схода. – И обернется к тому, кто к нам подойдет: – Ты не слышал? Земляки ему вырешили коня, но так как с поставками дело худо, пришлось свести на мясокомбинат, сюда – квитанцию, а он тут получит конской колбасой...
Знаем эти старые шутки.
Потом стояли мы на черном и безлюдном перроне.
Попробуй-ка сесть в этот поезд на юге! Но по дороге все потом сходят и сходят, на Волге, на Урале, за Омском, и к Новокузнецку почти никого не остается. Никто не толпится за спиною у проводников, лица в окнах мелькали лишь изредка, и, если бы не большой букет тюльпанов, промелькнувших за мокрым стеклом, заляпанным грязью, этот поезд был бы совсем под стать нашему хмурому и скучному сейчас городу.
Мы не подрассчитали, и нам пришлось слегка пройти вслед за составом. Из пятого вагона никто не выходил, я заговорил с проводницей, и она молча показала рукой в глубь коридора.
Открытым оставалось только одно купе – это здесь стояли на столике те самые тюльпаны, которые промелькнули за окном. Теперь я увидел, что их было много, добрая охапка, они еле помещались в новеньком цинковом ведре – розовато-сиреневые, тугие, все один к одному.
Друг против друга около столика сидели женщина и мужчина, а на полу стояли только небольшой чемодан да кожаная сумка, но вид у нее был явно не тот, не кубанский.
– Извините, это у вас передача из Армавира?
Женщина положила руку на бок цинкового ведра:
– А вот она. Забирайте.
И только тут до меня дошло, и меня разом растрогали и эти проделавшие такой длинный путь мамины цветы, и это несколько дней поившее их новенькое ведро, и оттого, что не догадался сразу, когда увидел, сделалось неловко – сало ему, видишь, тунеядцу, подавай или яйца!
И друг мой растрогался, мы оба что-то такое пытались сказать, благодарили и кланялись и оборачивались потом, когда мимо закрытых дверей остальных купе шли к выходу – я с цветами в руках впереди, он – за мной.
На перроне все останавливались и долго глядели нам вслед, а потом, когда мы уже шли по улице, друг мой как-то по-особенному засмеялся – так он смеялся, когда был чем-то смущен.
– Ты оглянись-ка!
За нами молчаливо и деловито шли несколько человек, обгоняли друг друга, о чем-то озабоченно переговаривались, на кого-то уже покрикивали, и этих скорым шагом догоняли другие люди, пристраивались позади, поглядывали на передних, вступали в разговор.
Мы остановились, и я только обеими руками придерживал у левого плеча ведро с цветами, а объяснялся мой друг:
– Мы не продаем, братцы... извините, товарищи, – не продаем!
Нас окружили плотным кольцом:
– Куда вам столько?
– А почему не продать? Ради праздничка!
Друг зачем-то стащил шляпу:
– Понимаете, это просто моему товарищу мама передала... Издалека. Поездом.
– Ну хоть парочку – мне в больницу...
– Кто последний? Сказать, чтобы больше не становились?
– И самим останется!
– День рождения у жены...
Из толпы вышел высокий мужчина, полковник милиции, – я его до сих пор хорошо почему-то помню. У него были очень густые и черные, с серебристой сединою усы и светлые, с юношеским блеском глаза. Облик его, и молодцеватый, и одновременно строгий еще долго потом казался мне для человека его несладкой профессии символическим, и все мне думалось: то ли, несмотря на молодость, полковник этот уже многое успел повидать, то ли, несмотря на годы, не собирался пока сдаваться.
– Товарищи! – он приподнял крепкую ладонь и немножко подождал тишины. – Мы ставим молодых людей в неловкое положение. Наверное, у них есть свои друзья и знакомые, которым эти цветы, вероятно, и предназначены...
– Девочка у меня...
Полковник вытянул руку, приглашая из толпы немолодую женщину с печальным лицом. И обернулся ко мне:
– Общая просьба.