355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гарий Немченко » Избранное » Текст книги (страница 24)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 00:25

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Гарий Немченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)

3

Когда она вышла из ванной; свет уже не горел, Дементьевна тихонько похрапывала на своей постели, но шторы были раздвинуты, и большое – во всю стену – яркое окно наполняло комнату тихим, как бы предрассветным заревом.

Она остановилась перед занавесью из нейлона, стягивая на худых ключицах и запахивая внизу, у колен, давно уже севший, от дочки доставшийся ей халат, словно прячась от невидимого, но следившего за ней пристально чужого глаза.

За окном шел снег.

Он то густо мельтешил на ветру и бил в стекло, то летел медленно и плавно; и тогда крупные его хлопья казались голубоватыми, словно их слегка подкрасили синькой. Глубоко внизу, у подъезда желтый свет был придавлен козырьком, и около него неслышно сновали темные, с отблеском на боках и белыми крышами легковые машины, спешили облепленные снегом люди, дальше текла в одну сторону сплошная пурга, среди которой парами катились, расплываясь и подрагивая, круглые огни, а за пургою, как за рекой, вставала в дымной вьюге ярко подсвеченная снизу кремлевская стена со знакомой башней, поднимались в белой метели выхваченные электричеством из черной пустоты золотые маковки церквей, как яичный желток, теплые и тугие.

На миг ей стало страшно, показалось вдруг, что кто-то, не знающий жалости, снова стоит за ее спиной, и она похолодела... Но все было так, как было, и от страшного ее отделяли и тихий храп Дементьевны, и стук чьих-то шагов в коридоре за дверью, и мягкий среди метели блеск маковок на кремлевских церквах, и еще многое и многое другое, чего могло для нее не быть, но что было и что разом наполнило ее теперь ощущением хрупкости жизни, каждого ее часа и каждого мгновенья, наполнило ощущением печальной, как будто очень поздно пришедшей радости.

«Ах ты, господи, – подумала она, – господи, как хорошо кругом да чисточко, и дай бог всем счастья!» Молодежь теперь все по городам, и вроде правильно, оно сравнить: или какая здешняя женщина идет, как свежая булочка, только из печки, и духами от нее, и кремом, и чем только нет, или, возьми, она – ей и на заседании нет-нет да и покажется, что пахнет от нее теплым телячьим духом, и вот уже один кто обернулся, глядит на нее, вот другой... Господи, да а как не пропахнешь – весь век! Это по городам ни животиночки, младшенькой дали квартиру в Гукове, так она из дома в корзинке им кошку везла, чтобы в двери-то ее пустить прежде хозяев, по старой примете – к счастью... Так, нет ли, а посудить, и точно, когда живое рядом, все легче на душе – там кошка залезла на стол, на нее крикнул, там собачонка погладил, и все не так одиноко, все веселей. А они-то в Гукове как надуются друг на друга, так на целую неделю, и приласкать некого, чтобы отойти, и голос поднять не на кого, душу отвести, а потом инфаркты тебе, а потом сердце – нет, другое дело в деревне! Нахального какого она оттолкнула, а слабому помогла, сумного какого или больного погладила, а веселый да здоровый сам ей лбом в живот ткнулся: и уже кругом тебя все будто миром да ладом, и правда – вот она, и никто не обижен – а они разве этого не понимают?! Она заболела, третий день не встает, еще и из соседок никто не пришел проведать, а она слышит – мычат, насилу поднялась, в окно глянула: матушки!.. И как только дорогу нашли, стоят у ворот все как есть, и Зорька ее выше других шею тянет: она привела, ясно, – после того как откормила ее, как травами да сахарком отпоила, та и к правлению за ней убегала с фермы, и к магазину пришла один раз и стоит ждет! И среди людей не все так добро помнят! Оттого и бросить не бросишь, и уйти от них не уйдешь. И разве можно доверить этим, что председатель на вокзале в городе подберет да в станицу привезет в своем «газике»: «Поработай хоть месяц!»? И аванс ей сразу, и кормить в столовой бесплатно, а они только краситься да мазаться; и трактористы к общежитию гужом... А бабы за тяпки да к председателю: «Что хочешь, Дмитрия, увози это добро, а то до плохого дело дойдет!» А председатель молодой, да из ранних: «Просите Анну Панкратьевну! Снова телятницей пойдет – сейчас прикажу всех на бортовую да обратно в город». Оно и этих, из города, понять можно. После них в подсобке все стенки картинками из журнала мод завешаны. Все девки красивые да хорошо одетые, то руку выставит, то ногу – и так и так! А рядом с кроватью стоят сапоги резиновые, и на них грязи пуд, сколько сама ее на ногах перетаскала! Потому и решила: хватит! Она и теперь бы не вернулась, ни за что бы не поддалась, да ночью лежала и вдруг вспомнила, как начинала работать в колхозе после войны, как билась тогда, колотилась... Или не полежала бы она утром, если бы было за кем? И полежала бы, и позоревала, как другие бабы, у кого муж с фронта вернулся, и, как они, попанствовала. А она – сама да их трое. Она, чтоб только прокормить, а про нее: «От труженица!..» Были и такие – тащили живым и мертвым. И ей тоже кто, бывало, шепнет: «Чего не возьмешь?..» А ей страшно!.. Другие сядут в тюрьму, у них есть детей на кого оставить, а куда ее Денутся – по детдомам да с сумой? И она никогда ни стебелька тебе какого, ни зернышка, а про нее: «От честная!» Сколько в президиумах сидела, так глаз и не подняла ни разу: одно дело, что одежка на ней была – построже глянь – разлезется, а другое – боялась, что кто-никто побойчей встанет, да ни с того ни с сего вдруг и заявит: «Чего это мы ее по президиумам держим? Какая она труженица? Какая честная? Да она просто забитая размазня и дура несмелая, вот она кто!.. А теперь попросил ее молодой председатель вернуться, и кланяться пришли ей бабы, чьи мужики с городскими шлендрами загуляли. И она потом лежала без сна, и все припомнила, и ей стало ясно, что не откажет, пойдет, хоть детей теперь ей не надо кормить. Петя, слава богу, подполковник, сам кого другого прокормит, и дочки замужем – одна за учителем, а младшенькая за врачом по женским болезням, – чего их кормить? Но только поняла она, что все равно вернется, и у нее вдруг заныли пальцы в суставах, руки повело, и она заплакала в голос – так ей не хотелось идти, так она уже наработалась...

Сама с мужем почти не жила, пусть хоть люди теперь спокойно поживут, пока хорошо да мирно! И кого только живого не жалко?..

«Ах ты господи, – сказала она, – да дай бог всем счастья и каждому, а я как-нибудь...»

За окном билась метель, и ей нужна была эта метель, и нужны были золотые маковки в черном вьюжном дыму, и нужна была эта минута. И она стояла и плакала...

АНГЕЛЫ ГОСПОДНИ

И мстится ему опять: как будто и здесь он, а вроде его и нет...

Вот она, зажелтевшая по краям, топорщится борода на кромке лоскутного одеяла, и нестираным тряпьем да головами пахнет холодноватая подушка, и кот лежит в ногах да потихонечку: мур-ры-мур...

А только перестанет старик на себя глядеть, и нету его – уже вон облокотился на подоконник и смотрит, как близко под обрывом прет стылая глухая вода... Или вот он, стоит около ведра с ковшиком в руке, задрал голову, пьет жадными глотками... А то уже и совсем он шут его знает где – пониже кладбища чуток сидит на просохлом косогоре под солнышком, шапку вывернул, на колено надел, и она сушится, исходит теплым парком, а чего, упрел, пока сюда забирался...

И вот он сидит, тепло ему да хорошо, и рядом прошлогодними травами пахнет, и талой землей, и еле слышным весенним гревом, а высоко над головой нет-нет да и потянет выскочивший из тайги знобкий верховик...

Река еще в берегах, в светло-зеленых, налитых желтым светом тальниках, на той стороне то здесь, то там поблескивают на солнце еще не совсем истаявшие льдины, темнеет дальше черемушник, высоко над ним ясно сквозят серые кроны осокорей, а за ними уже начинается до черноты зеленый сплошняк пихтача, пробитый иногда разлатыми кедрами, тянется по согре до разлома и на пологом склоне будто редеет, там север, там еще снежок рябит кое-где, и рябят островки голого березнячка, но по горбатому гребню снова идет зубчатка пихтача да ельников, далеко-далеко за которой стынут в холодноватом мареве белые верхушки гольцов...

И до сладости хорошо тихо смотреть на тайгу, до комка в горле хорошо и покойно, но переморгнет старик, вниз глянет... и борода тут, и серая рубаха от нее по бокам, и старое одеяло на груди лоснится, а на животе под ним – ямка, и весь он тут, худерба, можно вон выпростать из-под одеяла хоть ту, хоть другую ногу, чтоб видно было латанные на больших пальцах носки, да не надо, и так ясно: здесь он.

А что, подумал старик, может, это душа моя учится уже без меня самого обходиться, сама по себе привыкает, – может, ей и правда одной жить дальше?..

Так нет – зачем бы душе ледяную воду из ковшика хлобыстать? Зачем бы вывернутую шапку сушить на коленке?..

Да и нету ее потом, никакой души... а может, все-таки есть?

«И-их ты, – подумал он, – бляха-муха, чего воротить-то стал...»

Раньше только тогда и поминал о душе, когда матерился.

А может, все дело в том, что хочется старику встать да пойти, а он себя нарочно в постели удерживает, знает, что идти-то ему как раз не надо... нельзя... а хочется пойти посмотреть, и страшновато ему становится, когда он об этом думает, и страшновато и любопытно – уж больно чудно!..

Что он там видел, в самом деле, покойный Мокей-то Иваныч Шестаков, когда подходил к тем овражкам, что режут тайгу за невысоким горбатым взлобком? Ходил он туда другой раз по два-три раза на дню. Неужель так-таки никого-ничего там и не было? А вдруг да было?

Э-э, да нет, блазнится это старику!

Просто он совсем уже остарел, дело к смерти, вот и обхаживает она его, и напускает на него морок, вот ему всякое и мстится...

И то – пожил, пора ему, в самом деле, и честь знать!..

Сначала-то он, когда из госпиталя вернулся, жить себе просил только до пятидесяти, и то нахальства для этого надо было набраться. Домой-то его, считай, помирать отпустили, слышал он, как промежду собой говорили потихоньку об этом врачи, да что врачи, на него тогда любой глянь – и все ясно. Был он кожа да кости, а в голове все звенело да лопалось, на улицу по нужде сходит – на постель потом упадет жогом, глаза прикроет, и понесло его, завертело, будто щепку в речном бучиле...

– Мне б еще годочка три, а, Марусь? – говорил он старухе своей в те дни. – Чтоба полста – без сдачи...

Зиму-то первую он еще кое-как одолел, перемогся, но весной с постели уже почти не вставал, жрать-то в ту пору совсем нечего было, а у них – пятеро, и старшему – четырнадцать, они с Марьюшкой-то за детишек только после тридцати принялись, до этого она женской болезнью мучилась, а когда вылечилась, тут-то они на радостях нарожали.

Самому меньшему, Егорке, было тогда три всего-навсего, и Марья у него, считай, изо рта брала, чтобы мужа накормить, да он-то, Степан, что ж, не понимал разве, что ли, он на постели ел – хлеба кусочек под подушку, картофелину вареную – и ее туда, а то и чашку хоть с похлебкой, хоть с кашей оставит в головах: после доем...

Марья со старшим на работу уйдет, средние в школу, и только они за порог, Егорка уже бежит к батьке и рот раскрыл, как галчонок... Конечно, его не так просто напихать, он дите военное – только подавай, все умнет... И одного только очень боялся тогда Степан: что вот умрет он, а Егорка так и забудет по малости своей, как батька ему последние кусочки отдавал, так и забудет, потому что никто ему про это не напомнит – никто не знает...

Возьмет, бывало, Егорку за худенькое плечишко, спросит:

– Помнить-то хоть будешь, как папка тебя кормил?.. Будешь?..

– Буду, ага, – серьезно скажет Егорка, жадно ведя хитроватыми глазами, – знаешь, как буду, еще – дай?..

А весною крепко их выручила Марьюшкина сестра Настасья.

В воскресенье было, он пластом лежал, а Марьюшка к своему кросну присела, потянулась потом от него к окошку, сказала удивившись:

– Гля-ко, женшчина на той стороне... То ли скотину каку ведет?

Все глядела, не отрываясь, потом узнала:

– Анастасия никак?! Чой-то ее с коровой леший носит?.. Сдавать ли, чо ли?.. Дак у ее все вроде сдаде-но, сама прошлый раз была, дак хвалилась...

Побежала встречать сестру, он долго слышал голоса, потом услыхал – плачут, испугался: может, беда какая?..

А эти вошли, висят одна на другой, рыдают, как малые дети, идут к постели его, и Марьюшка пытается пригнуть сестру поближе к нему, а сама голосит:

– Цалуй, Степа, сестрицу, – это ее сама царица небесна!.. Цалуй, Настасьюшка корову нам дорит!..

А та еще ватник не сняла, только платок размотала да на плечи бросила и давай сквозь голос рассказывать:

– Я вон Марьюшке говорю-те: зарок я себе давала... Придет мой Михаил – отведу ей свою Февральку, у вас детей против моево больше!.. А он же по первопутку, считай, пришел, я поплакала: надо вести!.. А после-ка думаю: куда-те в зиму?.. Овна у них ни травиночки, чем кормить?.. Ить забьют, а рази ее не жалко – всю войну, считай, на ее молоке... Зиму, думаю, покормлю-ка, телочку принесет – тут и отдам, не согрешу... Телочку она принесла, думаю: да пусть молочком ее выпоит. А туто-ка мне плохой сон: приходит будто странник какой, весь в старое одетый, как раньше, да строгой... И мне будто говорит: обманываешь бога, Анастастия!.. Михаила-те он вернул с войны, а ты – отвела ли сестре корову?..

И снова ревут в голос да обнимаются, распатлались обе, по щекам слезы ручьем, и Настасья концом своего платка то себе подбородок оботрет, а то Марьюшке... А на улице корова ревмя ревет, недоеная, – шутка ли, тридцать верст по такой дороге, в самый, считай, распар...

Это уже потом он часто задумывался: чудно все же как-то выходит! Вот лежишь ты, с голоду помираешь и не помышляешь уже ни о какой такой милости, а кто-то в это время сам себя уговаривает и сам себя пристыжает, и снится ему строгий сон, – и вот, на тебе корову, – и в самом деле, как с неба!..

Крепко их выручила тогда Настасья, ох как крепко!.. И то ли с парного Февралькиного молока, а то ли с новой заботы, с того, что первую травку носил ей сперва щепотками, а потом доглядывать ее пошел – не дай бог, медведь! – да так лето за ней потихоньку и проходил по лесным травам да по опушкам. То ли с того, а то ль с этого, кто его теперь разберет, да только поправился он вдруг в одно лето, в зиму уже на работу пошел.

Когда стукнуло ему полста, он же полдеревни мужиков позвал на Марьину самогонку и сам пил, только наливай, а раздухарился, кричал пьяный:

– А-а, бляха-муха, а мы не таковские, чо ли?.. Запиши-ка там, Марья, беру, значит, обязательство все семьдесят пять отмантулить... а хрен с им!

В это время он уже в леспромхозе, как и до войны, чертоломил за пятерых, и пенсию у него давно уже отобрали, да не как у людей, от комиссии до комиссии постепенно, а отобрали сразу, еще при нем и поудивлялись: такой амбал – и первая группа? Как так?

И десяток лет с пилою да топором отмотал он единым духом, да и дальше бы, может, работал, да тут участок, что у них на Монашке был, закрыли, а перебираться вверх по реке он не захотел, рассчитался.

Эти десять он скотину держал, ходил за пчелами, потихоньку охотничал да рыбачил, внуков баловал: зимою – одного, редко двух, а летом – девятерых, всех сразу... И сыновья с невестками да дочки с зятьями каждое лето толклись дома, то косить помогают, то избу поправить, потом грибки начнут солить, варенье варить из ягоды... Осенью по последней воде на лодках да зимой на машинах и грибы увозили бочонками, и мед флягами, и битую скотину в мешках, чтоб в городе с ней удобней, и жир топленый кругами, и сбитое масло...

Нельзя сказать, чтоб он не болел это время, нет, желудком прибаливал, но каждое лето смотрел его доктор Крепаков, который всегда рыбачит на первом плесе за деревней, на Моховом, прописывал ему лекарство, а привозил его потом управляющий городскими аптеками Часовников, который за Моховым всегда стоит, на Гусином.

И в семьдесят он был крепкий старик, со старшими сынами еще сходил летом на шестах в верховье, и ничего, в тягость им не пришелся.

Но в тот год померла зимой Марья, легла и не проснулась, легко отошла, без единого стона, и он остался один, и тут вдруг начал сдавать...

И не то чтобы болезнь его забрала, нет, на здоровье сейчас ему как раз грех было жаловаться, а случилось с ним что-то такое, отчего он против своего обычного нрава разом вдруг присмирел, потишал, сник...

Как оно все меняется; бывало, дурное слово завернет он так заковыристо, что бабы, раньше чем по горбу стукнуть, все-таки притихнут на миг, как будто восхищаясь про себя: а спец, мол!..

А он скажет:

– Хух ты, случайно вырвалось – на смерть берег!..

А нынче и смерть эта небось где-нибудь совсем рядом ходит, а дурные-то слова у него как будто кончились, вышли все, нету – одни жалостливые остались...

То утром на крыльцо выйдет, первым делом надо ему голос подать. На краю деревни много ли найдешь с кем поговорить, а ему об этом не думать.

Увидел на березке рядом с избой скворца, задрал бороду:

– Здорово, Никита-путешественник!.. Прилетел?.. Ну, шшолкни, шшолкни, как оно там, за морями?..

Увидел, как его Кучум соседского кобелька обхаживает – рот раскроет, что и на том берегу слыхать:

– Что ты его нюхашь, что нюхашь, Кучумка?.. Глаз нету ли, чо ли?..

А теперь вот весной увидел первый раз скворца на березке и притих.

«Бедный, – подумал, – птах!.. Как далеко ему до дома лететь, а – летит, машет!..»

И стало ему вдруг отчего-то так сумно да тоскливо, что ткнулся он вдруг бородой в грудь и заплакал, как малое дите...

Кучум к нему теперь подойдет, голову на колени положит, вытянет шею, смотрит в глаза ему – не мигнет, а ему кажется, хоть убей, что карие зрачки у собаки грустные, что печалится он, Кучум, видать, понимает, что скоро останется один без друга своего, без хозяина...

И крепится он, крепится и нарочно толкнет морду с колен, прогонит собаку – чтобы опять не заплакать...

Бывало, раньше охотников городских набьется в избу, вечером как задымят после бутылки, как начнут спорить!.. Тому то не так, другому – это, а третий кричит, что оба они ничего не понимают, пусть-ка вот послушают хорошенько, что он скажет, а старик сидит да на ус мотает, а потом кто-либо из давнишних его друзей-то скажет:

– А ну, рассуди-ка ты, Степан Савельич!..

– Ага, скажи ты, дед!

И он такое, бывало, завернет, что городские только руками разведут да затылки почешут:

– Ну, ты, дед, – философ!.. Мыслитель!

А он наклонится с сундука с серьезным лицом:

– А нет?.. Что я, что Маркс, токо у меня борода длинней, а у его ума будет поболе – кака разница!..

Теперь заведутся, и кто-нибудь опять: ну, скажи ты, дед!.. А он только вздохнет, да и пошел на темную половину за печкой воды выпить.

А чтоб он раньше по деревне прошел да кержаков не задел – такого не было сроду.

После того как перевели участок, Монашка моментом пустеть стала. Контору, да клуб, да магазин разобрали по бревнам и зимой тракторами утащили вверх, избы тоже – кто зимником вверх, а кто по воде – вниз самосплавом, так и расплылась Монашка, разъехалась, остались только двенадцать кержачьих дворов да его.

Знакомый кто увидит его, обязательно пошутит:

– Ну что, Савельич, от пенсии еще не отказался?.. Не сагитировали тебя кержаки в свою веру?

А он прищурится хитро:

– А ты у их спроси, токо у каждого отдельно, а то вместе совестно-те им признавать, что они давно уже у меня в ячейку ходют!..

Между собой-то они, кержаки, плотней, но с ним тоже соседятся, дружат, тем более что с Парфеном Зайковым на фронте были они в одном дивизионе, только в разных орудийных расчетах, а Парфен у них сейчас как бы за старшего.

Какой праздник – и Степана с Марьей всегда зовут, а у него что – и вы все приходите...

И придут каждый со своим стаканом, и у кого он черною пряжей перетянут, чтобы заприметить, значит, получше, а у кого зеленою или красной.

А как только подопьют, тут Марьюшка, бывало, и начнет стаканы эти ему передавать, и он и ну пряжу на них менять. Поменяет на всех, кричит:

– Те-те-те!.. Чой-то мне блазнится, что гости мои все осквернились!..

Или срамную какую песню затянет сам первый, а те подхватят, только начни, и рвут глотки, а он тут ладонью по столешнице – хлесь:

– Да чой-то!.. Рази не великий грех – мне, беспартейному, между вас и то совестно, а вам хоть бы хны!...

По деревне идет, напротив Парфеновых соседей Шишиговых всегда остановятся, дождется, пока на собачий лай сама выйдет, крикнет:

– Слышь-ко, Мотьк, – опять спутник!.. Ракету, передавали по радиу, запустили...

Мотька голову в глухом платке клонит, прячет глаза, вроде смирно так говорит:

– Значится, благоугодно было нашему господу всеединому разрешить энто... И ангелы господни вознесли на небо тую ракету и того путника.

Скажет – и на небо потом посмотрит, но глаза у нее при этом такие, что всякому ясно: не спутник хочет на небе увидеть, но – господа...

И все, чему такому ни случиться, что веру подрывает, Мотька тебе так обернет, будто это божьих рук дело: было ему, видать, угодно позволить людям – а пусть-ка тешатся!.. И ангелам своим велел еще и помочь, чтоб все обошлось-то по-хорошему: пусть думает человек, что силен, – когда-то он все равно поймет, что силен он только одним: верою в господа своего...

Чудно это старику слушать.

Увидит Шишижиху в другой раз, кричит:

– Слыш-ко, Мотьк, проезжал Гриша Богер, сказывал, Федьку Мордюкова, может, судить будут...

– Ай натворил чего?..

– Да и твору того немного. Отметчице в глаз дал, а та в суд...

– За что ж он на ее – руку?..

– Она ему пять ходок записала, а он захурдыбачил: смеесся?.. Если только одну сделал, дак ты на людях изгаляться? Она ему говорит: дак ты жа пьяной был, ты жа не помнишь, а я те говорю – пять!.. А он; а, туды твою растуды – и в глаз...

– Он и десять ходок, дак не протрезвится, – поддержит его Шишижиха.

Она до кержачества до своего тоже в леспромхозе работала, объяснять много не надо, все знает. Федька Мордюков что: четыре хлыста погрузили, толкнули в плечо – пошел, Федя!.. Он и пошел. Дорога среди двух снеговых хребтин – куда он денется? А там на складе разгрузили, тоже гонят, чтоб не мешался, – пошел, не стой!.. И подался Федя обратно. Как будто так и надо, и ездит, и встретишься ты ему на дороге, руку подымешь, машину остановит, посадит, да только скажи ему завтра спасибо – думаешь, вспомнит?..

Все это Шишижиха знает, но у него все в рассказе-то впереди, колючка у него глубже запрятана.

– Дак ты что же думаешь, ЗИЛа-то свово он в сам-деле-те сам вел?..

– А кто за его, за хулюгана, другой станет?

– А ангела господня рядом с им в кабине видали – вот те крест!.. Сидит за баранкой, заруливает, от сивушного духу морщится... Федька сваливается на его пьяной, а он его от так!.. от так плечом – крыло-те неумытой харей испакостишь!

Но Шишижиха уже бежит в избу, оборачивается на пороге, открещиваясь, кричит:

– Беси в тебе!.. Беси!.. В языке в твоем и во чреве...

А разве не так?.. Послушать ее, так выходит, в самом деле, что у каждого из нас по собственному ангелу, как их только господь на нас, дураков, настачится, и у Гришки Суразакова – свой, и у Митька Кривощапова – тоже свой, и вот Гришка со своим с утра до вечера чертоломят, а Митька своего давно пить приучил, на пасеку к деду Митькиному завернут да медовуху по пять ден-то втроем и хлещут!..

А совсем недавно Шишижиха сама пришла к нему в избу, проведать по-соседски, чего это на улице не видать, не заболел ли, и он с кровати не встал, только подушку под спину подоткнул, будто присел.

Шишижиха кивнула на старый приемник, спросила:

– Ты свово балабона-те слушашь?.. Сказывают, потешил господь мериканцев, допустил на луну...

А он сидит да молчит.

– Ангелы господни, сказывают, путника-те мериканского осадили на ее с человеками!..

А он молчит себе, потихоньку улыбается, и вроде видится ему, как ангелы окружили стайкой ракету, хлобыщут крыльями, чтоб не выронить, чтоб опустить ее на луну-то помягче...

А Шишижиха еще посидела, посмотрела на него, и вдруг лицо ее смялось, скукожилось, только толстый и какой-то будто мужской нос остался на месте, а большой рот приоткрылся, и она заморгала обиженно, захлюпала:

– Чо молчишь, чо молчишь-то?.. Ежли я неправильно плету, дура-те, дак скажи!..

И плачет, швыркает носом в просторной да тихой избе, и от нее долетел до старика медовушный дух – неужель с горя прикладывалась?..

Чудно!.. Там где-то около луны американский спутник вертится, плывет в синей пустоте, а Шишижиха сидит да из-за этого плачет, за сколько тыщ верст, в заброшенной деревеньке, в глухой тайге...

А ему ни с того ни с сего нет-нет теперь да и представится вдруг, как это все на земле господними ангелами управляется... Шишижиха говорит, что без них и самолеты бы не летали, и пароходы не плавали – каждая железина ангелами поддерживается, это они ей не дают упасть или потонуть... чудно!

Выходит, какой ангел господень, может, заленился, другой заболел – не вышел, третий недоглядел чего, четвертый оплошал где – вот оно самолеты и бьются. Тот станет взлетать да тут же на землю и шлепнется – никто не поддерживает... С другим уже в небе что-либо плохое случится: зазевался ангел, может, куда не туда посмотрел, рассеянный какой либо какой халтурщик.

А сколько нынче на земле тех самолетов? пароходов сколько?.. ракет?

Работенки-то у господа бога да у его ангелов!..

Давно уже небось обтрепались, в машинном масле, да в угле, да в гареве самолетном изгваздались, а облатать себя да постираться, поди, и некогда – работы-то все боле и боле, куда там!

Господь уже небось и сам давно не рад: зачем тешиться-то позволил?!

А вот – вдруг как однажды да прекратится разом вся божья помощь, что будет-то?..

Но когда размышлял старик об ангелах да о тяжелой их и грязной работе, то выходило, что и воевать-то должны были тоже они. Чудно!..

«Значит, под Кинисбергом немецкой-то ангел ка-ак звезданул миной!.. Мой-то меня еще в сторонку чуть оттолкнул, успел, а остальные-то четверо вместе с ангелами своимя и накрылись!..»

Потом он о госпитале вспоминал, о первой зиме дома...

А что, корову отдать надоумил Настасью тоже ангел?.. А чей? Самой ли Настасьи?.. Марьин ли?.. его ли он был, Степанов?.. а может, меньшого их – Егорушки?.. Знать бы!.. Потому что не было бы того ангела – и отдал бы старик богу душу еще в сорок шестом, как пить дать, сюда не дожил бы...

А еще он теперь все время вспоминал, кто из знакомых стариков как помер.

Чудней всех, может, – монашенский Филипп Иваныч Курнаков, царство ему небесное...

Лет пятнадцать назад было. По последней воде сам на своей моторке подался он в Осиновое плесо, пришел в сельсовет. Председателю и говорит: так-то, Семен Палыч... Надо на бабку на мою пенсию переписать, не то я вот помру, а она будет потом в распутицу туда-сюда грязь месить, будет с бумагами по начальникам бегать... А давайте-ка все заране. Я вот и заявление сообразил, где, говорит, обсказано все честь честью...

Председатель ему: да что ты, Филипп Иваныч! Никаких таких заявлений я тебе не подпишу... Ты-то живой, а пишешь уже, что мертвый, да разве можно?.. Что это тебе в голову зашло? Ты еще больше меня проживешь!

А старик Курнаков уперся: Христом-богом прошу – подпиши.

Председатель, тот, конечно, заявление в руках вертит, плечами жмет: непонятно.

А Курнаков говорит:

– Я тя, Семен Палыч, обманывал когда?.. И тут не обману. Я сразу помру, об этом не беспокойся и в подозрении ничего не имей...

А он и на самом деле был не болтун какой, на слово на свое крепкий.

Тут телефон у председателя зазвонил.

Председатель взял трубочку – из города ему, из райисполкома. Вот пока там то тебе да другое, да погода как, да как план, да весь ли скатился таймешек или еще идет, ла-ла-ла, кто там знает, да только когда положил председатель трубку, отвернулся от окошка да на Филиппа Иваныча глянул – а тот уже и синеть начал...

На сельсоветовской лодке в гробу обратно на Монашку его и привезли, вторая-то лодка, самого Курнакова, на буксире, и книжку старухе, уже на нее переписанную, тут же отдали, вот, говорят, Филипп-то Иванович о вас позаботился. А она и не знала, зачем он ездил, думала, засиделся в избе да четвертинку на берегу около «Дуная» собрался выпить!..

И один, и другой раз, и третий вспоминает теперь об этом старик – непонятно!.. Есть тут какая-то загадка, и правда, есть тут смутная какая-то тайна, есть – только какая?..

Или как Тимофей Семеныч Гридин скончался.

Тот при смерти был уже какой день, жинка сидела около него, вдруг дверь в избе возьми да отворись...

А Тимофей Семеныч-то жинку схватил за руку, вцепился, она потом недели две еще когти-то его бабам показывала.

– Не отходи, – шепчет ей, – не бросай меня одного – это смерть моя за мной пришла!.. Только ты отпустишь – она возьмет, разве не видишь?

Та успокаивать: да нет, ветер или собака, может, толкнула, а может, телок, мало ли, – а он руку не отдает – не отходи!

Так с утра и до вечера она и просидела с ним рядом, как вдруг на улице выстрел да крик, а ей показалось, вроде сын кричит, приехал из города, телеграмму давали, и выскочила, а это туристы, дураки эти, по табунку уток ударили, шел над деревней...

Вернулась она в избу, а Тимофей Семеныч уже холодный лежит.

Жинка-то его рассказывала потом:

– Я как глянула, дотронулась до лба – как столбняк хватил! Стою и себя не чую. И вдруг дверь снова-то: скри-ип!.. И растворилась. Тут-то у меня уж мороз по коже... Неужели и правда так: то пришла она, его смерть, а то душу-то взяла да и вышла?..

Когда вспоминает теперь об этом старик, то на дверь на свою невольно поглядывает... А что, если тоже так: скри-ип!..

Ему и руку протянуть-то теперь некому!

Звали его в город и сыны и дочки, звали, да только он не поехал, и правильно сделал. Он так рассуждал: тут-то он их то одного, то другого ждет, тут-то ему крепиться надо, чтобы без них не помереть – вот он и будет крепиться, вот он еще и поживет!.. А там что? И дети, и внуки рядышком, все – вот они, только и остается тебе – ложись да помирай, да пусть обратно везут, на кладбище на монашенское, в городе он не хочет лежать среди шума да лязга, он тут, на взгорке, откуда и речку хорошо видать, и тайгу, и синие горы...

Не поехал он, и правильно сделал, да только одному-то уж сказано – одиноко. Да и страшновато оно, когда подумаешь, что дверь вот так потихо-онечку: скри-и-ип!..

Хотел он сперва сменить на притолоке войлочную набойку, чтоб прикрывалась дверь поплотней, а потом раздумал. Если так она скрипнет – то можно еще ему будет подумать: ветер, мол!.. А если при новой набойке – тоже?.. Тогда уж нечем будет глупому старику себя успокоить.

И о том, как Тимофей Семеныч Гридин помирал, старается старик думать поменьше и совсем уж себе не позволяет вспоминать об этом на ночь... Только краешком начнет это выплывать, только он это почувствует, сразу же сам себе: «Хух ты!.. А не попадали угли-те на пол?.. А то сгорю!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю