Текст книги "Избранное"
Автор книги: Гарий Немченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 37 страниц)
Друг мой выдернул из ведра несколько тюльпанов. Женщина раскрыла кошелек, но полковник только глянул на нее, и она смутилась и опустила голову.
В толпе опять сказали:
– Так хотелось на день рождения, эх!
Седой ус полковника дрогнул в легкой усмешке:
– Может, еще одно исключение?
– Ну, если день рождения! – друг снова вытащил несколько тюльпанов.
– От спасибо!
Широкоплечий, с борцовскою шеей парень был в новеньком костюме, но через толпу пробирался так, словно боялся кого-нибудь испачкать, и я подумал, что он, пожалуй, только со смены – откуда-нибудь из мартеновского или с коксохима...
Друг мой отдал цветы, и полковник нарочно строго спросил у парня:
– Не обижаете ее?
– Да ну! – удивился парень и прикрыл тюльпаны растопыренной пятерней.
Мой друг снова повозился с ведром, несколько тюльпанов протянул теперь полковнику, но тот громко сказал:
– С большим бы удовольствием. Только боюсь, тогда меня неправильно поймут.
Поднес ладонь к козырьку, улыбнулся, как мне показалось, и грустно, и чуть насмешливо. Четко повернулся и пошел не оглядываясь.
Друг мой все-таки догнал его, протянул цветы, и тот взял и что-то сказал ему, а потом посмотрел на меня и все так же молодцевато, но без тени излишней лихости козырнул издалека... Хорошее у него было лицо!
И пусть тогда на улице, покажется вам, все происходило как в кино, мне ничего не хочется тут менять – раз так оно и было на самом деле, и если кто говорил о маленькой девочке или о дне рождения у жены, значит, сущая правда – не такой это город, Новокузнецк, в котором про это стали бы врать.
Мой друг жил тогда недалеко от вокзала, и мы решили зайти к нему. Позвонили еще одному товарищу, который работал в «Скорой помощи», и по тону, каким мы с ним, перехватывая один у другого трубку, разговаривали, тот сразу понял, что нам нужна не только машина... И спирт мы потом не стали разводить, втроем за такое дело глотнули чистого, а потом изрядный пучок тюльпанов – для наших жен – переставили в новое ведро, которое нашлось у моего друга, а с маминым спустились вниз, сели в машину, поехали по городу...
Прекрасный это был вечер! На улицах уже зажглись разноцветные огни, сутолока в центре и около магазинов усилилась, машины нетерпеливо сигналили и резче оседали у светофоров, но наша темно-голубая «Волга» шла медленно и как будто торжественно.
У подъезда, в котором жил кто-либо из наших друзей, она останавливалась, мы брали небольшой, в пять или семь цветков, букет и все трое неторопливо поднимались наверх. Кто-нибудь нажимал на кнопку звонка, и мы замирали.
Чаще всего открывать прибегали дети, иногда первым появлялся в дверях наш друг, и мы с торжественными лицами переступали через порог, просили пригласить хозяйку дома.
А они только что месили тесто, мыли посуду, разделывали селедку, гладили рубахи, завязывали галстуки, утирали носы... И по дороге с кухни снимали фартуки, незаметно оглядывали себя и невольно выпрямлялись, тыльной стороною ладоней поправляли прически, брали цветы двумя пальцами, и вид у них, прежде не раз и не два непреклонно заявлявших где-нибудь в общей нашей компании, что мы засиделись, что всем нам пора по домам, сегодня был и слегка растерянный, и счастливый.
Иногда мы останавливались у края тротуара, и тоже все трое выходили с тюльпанами, и отбирали тяжелую сумку, и подхватывали на руки малыша, и провожали до дома...
Несмотря на свою привычку надо всем издеваться да насмешничать, друг мой был человек сентиментальный, и, после того как дал цветок старому своему учителю, которого случайно увидел в толпе на улице, он окончательно расчувствовался. В который уже раз принялся рассказывать третьему из нас, какие мы с ним, понимаешь, сволочи: решили, что мать передаст, конечно, что-нибудь съестное, как же иначе? А она, простая русская женщина, заботилась как раз не о брюхе... И он незаметно смахивал невольную слезу и клялся, что напишет в станицу такое письмо, такое письмо!..
Но прежде я получил весточку от мамы. Корявые буквы в торопливом ее письме то далеко отрывались одна от другой, а то залезали друг на дружку: «Переволновалась, пока отправила, а теперь не сплю, или дал ты цветов тем людям, что довезли, или нет? Я им говорила на станции, что ты дашь, а потом на автобус обратно кинулась и в телеграмме забыла, а теперь душа болит, а вдруг да не догадался?»
А ведь и в самом деле, как просто: отделить от тугой охапки тюльпанов небольшой букет – спасибо, это вам!
Помешала нам тогда растерянность или что другое – попробуй-ка разберись! Сколько раз мы, уходя, оборачивались, и благодарно кивали, и кланялись уже издалека, и махали рукой... Но цветов дать мы не догадались.
Не скажу, что я тоже перестал тогда спать. Но на сердце у меня было нехорошо.
Вместе с другом мы сходили на вокзал, потом неделю дожидались, пока из рейса вернутся проводницы, которые ехали с поездом в тот раз. Разыскали их наконец, стали спрашивать: а помните, из Армавира передавали громадный такой букет? А пассажиров, которые согласились его взять, – помните? Не знаете, кто они? Не было разговора – откуда?
Тюльпаны они, конечно, помнили. Людей – нет.
Низенькая рыжая проводница, такая толстая, что форменный костюм на ней вот-вот, казалось, должен был лопнуть, тащила к выходу до половины набитый, гремевший пустыми бутылками полосатый матрац, и мы оба отступали и нагибались к ней, пытаясь хорошенько расслышать. Но она только пожимала плечами:
– Кто их там знает, что за люди? Это кабы кто шумный... А этих не видно и не слышно. Зайдешь убрать, а они как мыши. Сидят и на букет на этот все смотрят...
Сперва меня не оставляла надежда случайно встретить этих людей где-нибудь на улице, в кино, в электричке... Ничего, что я их не запомнил. Увижу – интуиция подскажет: они!
Ко всем вокруг я теперь присматривался куда пристальнее обычного, но странная получалась штука: временами мне упорно казалось, что эти двое, которые знали теперь обо мне несколько больше многих остальных в городе, очень хорошо меня видят, я их – нет.
Стоило в те дни кому-нибудь на меня внимательно посмотреть, и я начинал лихорадочно прикидывать: он это или не он? Она или не она?
Как-то в трамвае я поймал на себе изучающий взгляд, раз и другой посмотрел сам, и человек, показалось мне, прежде чем отвернуться, едва заметно усмехнулся.
Он стоял на задней площадке, а я впереди, в вагоне было битком, но я упрямо пробрался к нему, тронул за локоть:
– Извините, это вы тогда привезли мне цветы?
И он сперва молча полез за очками, надел их и только потом, приблизившись лицом, переспросил:
– Цветы... Какие цветы?
Я уже извинился, но он так и не снял очков, так и не отвернулся. И я сошел за остановку до той, где мне надо было сходить...
Скажу сразу, что никого я так тогда и не нашел, что острота вины, которую я чувствовал, постепенно притупилась, все стало забываться, как забывается многое другое, что, как мы считаем, нам о себе вовсе не обязательно помнить.
Но вот какое дело: и через год, и через два, и через много лет все вспоминаются мне мамины тюльпаны.
К сожалению, это правда, что мы – не ангелы, и если я успел наошибаться не больше всякого другого, то наверняка и не меньше.
Одним словом, мне тоже есть над чем поразмышлять в минуты самоанализа, но того случая с цветами почему-то до сих пор стыжусь больше, чем многого остального, и часто спрашиваю себя: почему?
Как-то совсем недавно вместе с одним кубанским писателем, тоже моим старым другом, мы поехали на строительство большого химкомбината. К этому времени я уже три года прожил на юге, на своей родине, но память все не уставала настойчиво возвращать меня в сибирские края, в далекий наш город.
Так было и теперь. Стройка только что начиналась, по хорошим масштабам там еще, что называется, и конь не валялся, но в просторном помещении склада, где мы стали примеривать резиновые сапоги, я вдруг уловил холодноватые запахи новенького брезента и рабочей обувки, и вдруг притих, и к самому себе начал прислушиваться.
Который день подряд моросил не очень густой, но студеный дождик. Мы шли по раскисшей дороге, и черная жижа хлюстала под ногами и с тугим шелестом косо летела из-под лоснившихся колес тяжелых машин. Колючий ветер жег лоб и хлестал по скулам, и озябшей рукой я сжимал на горле концы воротника, но все тянул и тянул шею...
В серой мжичке прятались вдалеке оплывшие котлованы да еле различимые полоски фундаментов, но в сыром весеннем воздухе я отчетливо ощущал серный душок, и мне было ясно, откуда этот запах, с какого коксохима он сюда прилетел.
Потом сидели мы в сизом от папиросного дыма тепличке, разговаривали со скреперистами, и кто-то из них посетовал, что на стройке пока трудно купить машину: «Посмотришь, и правда, – у ханских огуречников вон сколько мотается «Жигулей».
Я спросил, что это за «ханские огуречники», и один стал объяснять, что это жители соседней станицы, которые раньше других в округе приспособились выращивать огурцы под полиэтиленовой пленкой, а другой усмехнулся и махнул рукой: «Это уже не модно – огурцы. Как говорится, вчерашний день. Сегодня перешли на тюльпаны. Никакой тебе тяжести, ничего. Нарезал их да пару чемоданов набил – это сколько туда может войти? А потом на самолет, да где-либо на севере стал на углу: пять пара!.. Пять пара!..»
На следующий день утром я шел по улицам городка, рядом с которым строится этот химкомбинат. Многоэтажные здания стоят здесь только в центре, а чуть подальше все как в станице: лавочки у ворот, дома с голубыми ставнями, загородки для кур из металлической сетки, сады, в которых ровными рядами плотно, одна к одной, лежат белые колбасы полиэтиленовых парников.
Холодный дождичек все продолжал моросить, было зябко.
Я глядел на голые деревья с черными и мокрыми ветками, глядел на теснившие их парники, за прозрачными стенками которых будто видны были тугие ростки тюльпанов, и вдруг мне стало отчего-то неуютно и грустно.
Я представил, как где-нибудь на проспекте Металлургов те двое, что привозили мне передачу из Армавира, увидят дородную тетку с оранжевым тюльпаном в крепкой руке.
– Почем цветочки?
– Пять пара.
– С ума сойти!
– Не хочете – никто не заставляет...
И эти двое пойдут мимо, и он, словно оправдываясь, скажет:
– Нет, ну есть совесть – три шкуры!
– Как будто ты их только узнал! – И она качнет головой. – У этого, помнишь, сколько было тогда тюльпанов, а догадался он – хоть один?
– Ну, тот-то вообще жлоб...
И на улице, которую я очень люблю, они припомнят не маму, упросившую их тогда взять ведро с тюльпанами, а припомнят меня...
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ДОМА
1Солнце висело за спиной у Дранишникова, оно грело рубаху, припекало потихоньку и плечи, и затылок, жгло кожу под волосами на макушке и уши – и он чувствовал сейчас оба своих уха, они были горячими и, наверно, светились розовым.
Под ногами у него лежала бурая картофельная ботва, присыпанная то желтой с прозеленью яблоневой листвой, шершавой и мягкой, то темно-серыми, свернутыми в трубку гладкими и жесткими на глаз листьями с груши; сад стоял наполовину облетевший, и по краям его в поределых кронах, в голых, с последним листом на макушке ветках держалась солнцем размытая белесая теплынь, но ближе просветы в деревьях уже сквозили чистой голубизной, здесь небо как будто набирало холода, а над головою у Дранишникова в вышине стыла пронзительная синева, и трепетным белым комочком кувыркался в ней и неслышно бил одинокий голубь.
Сигарета жгла Дранишникову пальцы, а он все смотрел и смотрел вверх и почему-то все не мог оторвать взгляда от голубя и, прежде чем сделать это, вздохнул и оземь бросил окурок – эх ты!..
Недели этой как не бывало.
Вообще-то, когда ему пришло в голову выкроить этот коротенький отпуск, он рассчитывал не так его провести...
Тогда, в Жданове, он подумал, что не заскочить домой просто грех, и закинул на этот счет своему шефу, начальнику главка Сандомирскому, и тот посмотрел на него прищурившись и, словно бы что припоминая, сказал:
– Если я не ошибаюсь... человек – кузнец своего счастья...
И Дранишников только усмехнулся.
За горло брать он умел, и уже на следующем рапорте монтажники взвыли в голос, и Хлудяков, старый его знакомый по Череповцу, когда они остались одни, по-свойски спросил его:
– Крест-то на тебе, Сергей Дмитриевич, есть?..
А он и сам знал, что многие из тех сроков, которые они с Сандомирским назначали, были, мягко говоря, нереальными, ему ли этого не знать, но в спорах с самим собой в те горячие дни он оправдывал себя: в Сибири да на Урале, на заводах Новокузнецка и Магнитки, где он сам проходил жестокую школу пусковых, строителям и монтажникам задавали темп еще более сумасшедший, и они принимали его самоотверженно и без ропота. Дранишникову всегда нравилось это молчаливое упорство, с которым работали сибиряки, он и себя считал сибиряком и всегда этим гордился, а теперь, когда хорошенько поездил, понял тем более, что цены нет немеренному энтузиазму тех строек, гордому и пока бескорыстному.
Тут не так. То ли Дранишников выдумал ее, то ли она была здесь и в самом деле – хитроватая ленца, с которой работали на юге все, от слесаря в бригаде до начальника комплекса, но только теперь ему пришлось пошевеливать здешних, поторапливать их, занятых, как ему казалось, своими «мичуринскими» садами да «Запорожцами» больше, чем прокатным станом, который вот-вот должны были сдать.
Заставив людей вертеться, он не давал спуску и себе и каждый болт на стане потрогал своими руками, проглядел каждый узел. Бывали дни, когда спать ему приходилось по три-четыре часа, не больше; и тогда в гостиницу он не ехал, забирал у кого-нибудь из бригадиров ключ и где-либо в дальнем тепляке заваливался на пропахших железом, еще не успевших остыть от человеческого тепла брезентовых робах и пытался уснуть среди грохота и лязга; прогоняя от себя оставленные ему суетным днем однообразные видения работы, старался представить: вот он, заложив руки за голову, где-то среди тихой степи лежит на кучке холодноватых кукурузных бодылок и смотрит в синее пустынное небо, по которому тянет в вышине ломаный треугольник журавлей... Вот он, подперев кулаками подбородок, спокойно сидит за самодельным столом в своем саду, греется на солнышке, и вокруг ясная тишина, и слышно, как, опадая, и раз, и другой четко стукнется о дерево, зашуршит по земле косо летящий лист; вот стоит на высоких холмах за станицей, смотрит на покрытые первой изморозью рыжие поля, с которых иногда с тоскливым криком срываются и пытаются полететь вслед за стаей диких гусей раздобревшие к осени на колосках да на семечках домашние их сородичи...
В те дни его впервые так ощутимо потянуло домой, он как будто даже вину какую почувствовал оттого, что не приезжал в станицу уже давно, да и еще вроде бы ехать не собирался.
И в какой-то мере это свидание с осенней своей станицей Дранишникову удалось.
Почти все акты монтажники сдали чуть ли не на неделю раньше, чем рассчитывал Сандомирский, и тот, словно подтверждая справедливость недавно припомненной им мысли и теперь уже нисколько не сомневаясь в ней, сказал Дранишникову:
– А ведь человек – он и в самом деле кузнец...
И это было для Дранишникова как будто приказ по главку.
И за неделю он помотался по осенней степи, и повалялся на кукурузных бодылках, и то здесь, то там постоял на тех холмах да на кручах, на которые любил забираться еще мальчишкой, – и все это было как будто бы так, как он замышлял, и немножко иначе. В степи они бывали компанией, напропалую ухаживали с Чекрыгиным за двумя аспирантками, которые вели какую-то работу в его совхозе. Дранишников так и не понял, какую именно, – о «влиянии научных опытов на качество шашлыков», как говорил готовивший эти шашлыки Чекрыгин.
А получилось так потому, что Юрку Чекрыгина, Юрий Саныча, встретил он еще на автобусной остановке, и они оба обрадовались неожиданной этой встрече – они дружили и два года сидели за одной партой. И вместо того чтобы, не торопясь, походить по степи пешочком да посидеть, прижукнув, под неслышным осенним солнышком, как он хотел, он с Чекрыгиным, главным инженером племенного совхоза, обмотал весь район, где только не побывал – и на дрожащих от реактивного гуда токах, где кукурузу теперь сушили при помощи отработавших свой недолгий век в небе авиационных двигателей, и на пастбищах в горах, где уже лежал снег, и на зональном соревновании стригалей, которое, как ему сказали, вот уже несколько лет подряд проводилось в одном из колхозов района, знаменитом теперь на всю страну. И Дранишников был благодарен другу своему Чекрыгину Юрке за эти странные и суматошные поездки, в которых иной раз трудно было разобрать, где кончается дело и начинается на скорую руку собранный, но тем не менее торжественный, как древний обряд, обед с молодым барашком, благодарен был потому, что неспешную станичную жизнь, над которой он обычно посмеивался, увидел теперь как бы заново: увидел и спорую, такую, какую любил сам, работу, и щедрые ее в этот год на Кубани плоды, увидел тронутые осенними красками дорогие ему холмы и долины, видеть которые безотчетно хотелось ему уже очень и очень давно.
Правда, Дранишников замечал, что каждая из этих поездок словно бы отдаляла его от матери. Провожая его до калитки, за которой ожидал чекрыгинский «газик», она всегда помалкивала; но однажды, когда машина уже тронулась, он выглянул в заднее окошко и увидел, как мать, клоня голову, понесла к глазам край платка.
Время для этих поездок было как бы украдено у нее, это ясно, но Дранишников, словно попавший в знакомую колею, никак не мог из нее выбраться; и так же, как раньше дома, забывая семью, пропадал он днями и ночами на стройке, так где-нибудь в совхозе часами просиживал теперь на разнарядке, где непривычно для него пахло не железом, а жареными семечками, и мчался потом с Чекрыгиным на совещание, и после шел в чайную, в которой за плюшевой занавеской начиналась крупная – не без бахвальства – председательская складчина.
И Дранишников, сознавая все это, чувствовал себя неловко, когда они ненадолго оставались с матерью вдвоем, и рад был, если приходил кто-нибудь из родственников или соседей.
Потому-то вчера он и сказал Чекрыгину:
– Ну все, ша, завтра ты рубай своих барашков один!.. Надо же мне хоть последний день побыть дома.
День этот выдался как по заказу, ясный и теплый, и Дранишников то стоял, покуривая, у летней кухоньки, пока мать собирала завтрак, то долго сидел за столом, тоже покуривая, а мать мыла посуду и неторопливо рассказывала ему об одиноком своем житье. Потом, зажав сигарету в уголке рта и морщась от дыма, он помогал ей очищать кукурузные початки, и ему приятно было слушать, как шуршит и поскрипывает, когда обдираешь, как похрустывает потом, отламываясь, еще не совсем подсохшее кукурузенье, и приятно было, будто взвешивая, держать на ладони холодноватые и чуть, влажные початки с белыми гладкими зубками – это были ощущения, знакомые ему с детства, и сейчас они забавляли Дранишникова и, казалось, возвращали его на много лет назад, и он, поддаваясь этой иллюзии возвращения, старался что-то припомнить, и никак не мог, и думал снова, как будто это было очень важно для него, а потом вдруг, перебив мать, сказал обрадованно, приподнимая кочан:
– Так это ж ледянка, ма?..
И мать как будто удивилась:
– Ну а то что?..
– Да у меня вот вертелось-вертелось...
– Ледянка, конечно, а то что...
И она снова стала рассказывать, как болела зимой и думала, что уже и все, хотела телеграмму давать и ему, Сергею, и младшему, Феде, да боялась напугать их, потому и раздумала – и вот ничего, отошла: наверно, помогли пиявки.
Она замолчала, и Дранишников сказал:
– Ма, забыл тебя попросить... Вот бы ты кукурузных оладиков хоть раз испекла, а? Сто лет не ел, а как вспомнишь... Только масла побольше.
Мать удивилась:
– А из чего ж я их тебе испеку?
И он ответил ей в тон:
– Как из чего?.. Из муки. Из кукурузной.
– А где она?
Он плечами пожал:
– Не знаю. На базаре... или где?
– А кто ее на базаре продавал бы?
– Ну на мельнице...
– А кто б ее там молол? Белый хлеб в магазине лежит, черствеет...
– Ну раньше как-то пекли... в войну.
– Дак то на своей рушке... Я ж тебя всегда драть-то и заставляла.
И он вспомнил, как по вечерам на две табуретки ладил широкую плаху с четырехгранным стояком, поблескивающим отточенной сталью, надевал на стояк цилиндрический ворот, ставил под отверстие для крупы большой таз, садился на плаху верхом... Молоть на муку – посильней прижимаешь вороток, давишь книзу, а стоит приподнять его чуток за ручку – и пошла дранка покрупней.
– А ведь в самом деле, это же целая индустрия была – военные да послевоенные крупорушки, а теперь и муки этой, выходит, достать негде, никому не нужна, нету...
– Да кабы жил еще в таком месте, чтоб кругом никто не болел, дак, может, и сам бы еще держался, – снова, не торопясь, заговорила мать. – А то посмотреть – вот так ну! – собралось на краю одно старушье, в каждом дворе то ж да про то ж, то ж да про то ж...
– Ма, – спросил Дранишников, – а где наша рушка?
И мать, не меняя тона, покорно откликнулась:
– Да где?.. Федя ж на металлолом сдал. В шестом или это уже в седьмом классе соревновались же там с кем-то, да у тех больше, а у этих не хватало – гляжу, нету!.. Когда узнала, пошла к Митрофановичу, он же там заправлял. «Отдай, – говорю, – Митрофанович». – «Да мне, – говорит, – жалко, что ли?.. Ищи!» Дак я, веришь, весь склад ему перерыла, вязы неделю потом болели, – нету!..
Он затылок поскреб:
– Жаль...
– Неужели и правда ел бы?
Он отчетливо припомнил и вкус поджаристой корочки и распаренного на подсолнечном масле, чуть сыроватого еще теста, и горячий, слегка приторный запах кукурузных оладьев.
– Свеженькие, – сказал он, – чтобы хрустели...
И даже сглотнул.
– Да это тебе только кажется, что ел бы, – уверила его мать. – Это когда нечего было, так оно в охотку и шло, а сейчас бы – и дурно не нужны... Это ты просто забыл.
Он сказал:
– Так, может, тебе какое лекарство достать?
– Да какое ж? Оно, как наш врач говорит: «От старости, дорогие женщины, лекарства никто еще не придумал».
Дранишников согласился:
– Да, что верно, то верно...
Кукурузу уже всю они почистили. Мать, отряхивая подол, привстала; и тогда он поднялся тоже, и, расправляя затекшие плечи и потягиваясь, пошел по двору, и остановился среди облетающего сада, и надолго замер, тихонько покуривая и как будто прислушиваясь к благостной тишине вокруг.
Где-то в картофельной ботве еле слышно скрипел сверчок.
«Ишь специалист, – подумал Дранишников, усмехнувшись. – Ночью холодно, так он днем приспособился...»
И увидел голубя в вышине, и задрал голову, глядя вверх.
Потом он услышал за спиною шаги и обернулся.
– Ты вот, где рушка спросил, а я снова вспомнила, – сказала, остановившись около него, мать. – Надо б тебе к деду Дранишникову сходить. А то помрет, не ровен час, так и не повидаешь...
– Как он там? – спросил Дранишников.
– Совсем плохой стал. То работал же это все, а то уже и работу бросил, сидит, дни считает...
– Так когда это было – работал?.. Ему-то, наверное... Сколько ему сейчас? Небось под девяносто?
– Да девяносто еще несколько лет назад ему было.
– А ты говоришь – работал!
– Да он с год всего как и не работает, – сказала мать, как будто этим гордясь. – А то все и привезут же его в кузницу, и домой потом отвезут – председатель всегда линейку давал. А там же у него, в кузне, эта раскладушка стояла. Поработает да приляжет. Полежит, полежит, да и опять...
– Ты смотри, – удивился Дранишников, – боевой дед!..
Он попытался представить родного своего по отцу деда, но хорошенько припомнить его не смог, как ни старался; тот виделся ему почему-то только таким, каким он был на старинной фотографии – плотный, с пристальными глазами мужчина в высоких сапогах и суконной куртке, бородатый и крутолобый. Ноги чуть-чуть расставлены, и чуть расставлены локти, большие руки лежат повыше колен, а развернутые плечи приподняты, и слегка приподнята голова в высокой и косматой папахе.
– Это ж он рушку-то нам и сделал, – начала рассказывать мать, вдруг пригорюнившись. – После немцев уже, как бумагу за отца получили да переплакали, вот он как-то вечером приходит, и что-то плоское у него в крапивном мешке. «На, – говорит, – Нюра, сделал тебе, а то тяжело тебе будет, дак хоть это просить ни у кого не пойдешь, наоборот, у тебя просить будут». И правда, чего, бывало, не займешь, чего не попросишь, а за рушкой вся улица к нам.
– Смотри ты, а я и не знал, что это дедова.
– Да просто забыл.
– Наверно, забыл.
– Его, а то чья ж? Он-то старик добрый, всегда выручал. А в институт ты разве пошел бы, если б не он?.. Ты тогда собираться стал, а я плачу по ночам, криком кричу. «За какие ж, – думаю, – деньги поедет?» Уже что было и чего не было – все продали! А тут он опять. Гляжу идет. Деньги ж тогда большие были, крупные, дак он ут-такую пачку вынимает. «На, – говорит, – невестка!.. Митя хотел, чтоб Сергей выучился, дак пусть ото мальчишонка едет. Я двух овечек сегодня продал, на, бери». От ты и поехал!.. С год прошло, совсем прожились, хоть по миру иди – шутка ли!.. Я – к нему. Стучусь в хату, он на порог выходит, а я – в ноги. «Папаша, – кричу, – да не оставляйте ж нас!» А тут эта змея Пилипенчиха... «Что, – кричит, – дура, думаешь, он моих детей кормить бросит да твоих начнет?..» И прямо кидается. А он так загородил меня от нее да и говорит: «Приходи ко мне, детка, в кузню, а ее не слушай. Недаром же, – говорит, – пословица есть: «Где черт сам не поспеет, туда бабу пошлет...» От я, бывало, приду потом, а он – он же сильный был! – дровиняку какую-то приподнимет в углу, а под ней коробок железный. Специально для меня стал прятать, к нему люди всегда ж с работой шли – коваль, каких поискать!.. Из коробки все выгребет, и мне пхает в карман. А я реву!.. Один раз пришла, а стыдно, дак я уже что. «Папаша, – говорю, – я все записую, сколько вы мне даете, да, может, еще отдадим, когда, чи я, чи Сережа...» А он заинтересовался. «Да? – говорит. – Ишь ты!.. А ну-ка, принеси, я со своей бумажкой сличу, чи сходится?» Я плачу, несу... Подаю ему, а сама думаю: «Да вроде ж писала все правильно, старалась, может, только по неграмотности что не так, какая с меня писака?» А он взял от так – и не глянул – и в горно! Да как подкачнет еще! Дак ее хмылом-то прямо враз, эту бумажку! А он рассердился и говорит: «Грех тебе, дочка, считать!.. И отдавать ничего не надо. Ты не мне, ты, может, кому другому отдашь, у кого нужда будет, а у меня и так, слава богу!..»
Сколько раз слышал Дранишников эту историю и раньше, но никогда она не брала за душу, как сейчас.
«Вот оно как! – подумал он, снова прикуривая и за теми морщинами, которые собрал вроде от дыма, пряча от матери другие. – Вот оно какое дело; наверно, приходит к каждому человеку такое время, когда многие вещи начинает он понимать совсем по-другому, чем раньше. Или это слабеет сердце?»