355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гарий Немченко » Избранное » Текст книги (страница 34)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 00:25

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Гарий Немченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)

ЗАЗИМОК

Однажды в октябре зашел я в городской парк, сел на скамейку, притих.

День был солнечный, но с легким морозцем, и такая же, как он, легкая среди сквозивших деревьев робко замерла тишина.

Пахло холодноватой прелью и еще чем-то неуловимо осенним – то ли сыростью, то ли последними, уже тронутыми инеем грибами.

Я-всласть-дышал этим запахом, опять звавшим куда-то за город, куда-то будто бы очень далеко, как вдруг увидел: на прозрачный ледок, затянувший лужицу на асфальте, с лёта сел взъерошенный воробей... И тут же ледок хрустнул – я уловил этот еле слышный тоненький хруст. Крошечный воробей заплясал и заоскользался на белых прожилках, которые медленно прогибались у него под лапками, потом судорожно взмахнул крыльями и стремительно рванулся вбок, а туда, где он только что сидел, стала натекать темная вода.

И мне вдруг стало и отчего-то смешно, и чуточку грустно.

Подумалось о том, какая в наших сибирских краях снова может случиться зима: через речку будут грохотать по льду тяжелые тракторы. Бульдозеры сутками будут урчать в снегах между таежными деревеньками, и опять по бокам дорог встанут такие хребты, что за ними ничего не увидишь даже из кабины большого грузовика. Снова начнут повторять историю о том, как перед одною машиной долго бежал и бежал огромный лось, все никак не мог перескочить на обочину, и шофер, бедный, не знал, что ему делать – и жаль без устали гнать впереди себя уставшего бедолагу зверя, и некогда ждать, пока он наконец отдохнет, соберется с силами.

Для рысей опять настанет в тайге бескормица – попробуй-ка поохотиться, если под тобою больше пяти метров снега, который еще не успел слежаться. И на брюхе выползут рыси к лыжне, по ночным дорогам пойдут в город, к жилью, будут рыскать на задворках столовых, нюхать теплый и сытый парок возле них. Снова их увидят мальчишки, и кто-то отчаянный опять набросит пальтецо или шубейку на голову этого зверя, с которым в тайге лучше не встречаться, и городская газета напишет об этом под тем же заголовком: «Рысь в центре города».

И будут долгие метели, и сугробы под балконы на втором этаже, и морозы, от которых захватывает дух и от которых лопается железо.

Будет сибирская зима.

А пока этот кроха-воробей сел на ледок, и тот не выдержал, проломился под ним – чудо!

Пока такая пора – зазимок.

ТИХАЯ МИНУТА

Собраться мы договорились у моста в половине пятого утра.

Это была первая моя охота вместе со старыми школьными товарищами, я все боялся проспать и пришел раньше других. Стоял теперь, облокотившись на бетонные перила, и внизу хлюпала и шелестела сонная река.

Потом совсем неслышно возник из темноты щуплый, в громадной заячьей шапке Паша Капустин.

– Один пока?

– Один.

– А ну-ка, где они там?..

Вслед за ним я тоже слегка отошел от моста. Шум воды истончился и пропал.

Откуда-то издалека донеслось совсем слабое пошаркиванье, и Паша уверенно определил:

– Сережка топает.

– Думаешь, Сережа?

– А ты не помнишь? Он же всегда, как будто сапоги у него на пять размеров больше...

Опять мы, прислушиваясь, смолкли, и только тут я почувствовал, какая стоит над станицей тишина. Чуткий осенний морозец сторожил каждый шорох, и черные деревья в ближних садах затем, казалось, и сбросили листву, чтобы беспрепятственно пропустить как можно дальше всякий едва уловимый звук...

Дождавшись четвертого, Сашу Мирошникова, мы перешли через мост, по крутой тропинке поднялись на обрыв, а там опять нашли сделавшую длинную петлю проселочную дорогу и по ней зашагали все вверх и вверх.

Я нарочно не оглядывался, ждал, пока мы вывершим первую гряду, и только потом обернулся. Укрытая синей дымкой, пряталась в долине наша станица, там и тут теплели редкие пока и тихие огоньки, а дальше опять темнели холмы, и над пологими их горбами в светлеющем небе еще мерцали голубоватые звезды.

Дорога лежала сухая и гладкая, ноздри остро щекотал холодный запах прибитой морозцем степи. Дышалось легко, и нам хорошо и весело было идти рядом, поправлять на плече ремни от чехлов с ружьями, и говорить обо всем сразу, и вспоминать остальных друзей и товарищей, которые почти два десятка лет назад кто куда разлетелись по белу свету и были теперь, как я сам, редкие гости в нашей станице...

Наверное, нас уже начало волновать предчувствие близкой охоты, и разговор постепенно перешел на ружья, на собак, на то, что с кем когда и где приключилось. А мне опять припомнилась Сибирь, я вздохнул:

– Э-эх, братцы! Милое дело – идти по такой дороге. А когда снег в тайге по шесть, по семь метров глубиной, да еще не слежался, и лыжи проваливаются?.. Что значит не уметь с детства! Сколько прожил, а так и не научился ходить на лыжах по-человечески. У одного моего друга была кинокамера, брал ее всегда на охоту. Так он так: съедет с горы и тут же достает ее, начинает прицеливаться. Знает, что я сейчас непременно упаду и долго буду барахтаться, а потом стану вынимать из ружья патроны да стволы продувать...

Друзья мои охотно поддакивали: Сибирь, мол, это конечно, да!

А я разошелся:

– Или добычу нести. Ну, предположим, два зайца. Ну, три. Да по такой дороге тащить – одно удовольствие. Покряхтывай себе! А что такое – выносить из тайги убитого лося? Пятнадцать раз с рюкзаком туда и обратно по грудь в снегу... Под конец уже и не рад будешь, и сам себя проклянешь!

И друзья опять понимающе согласились: да, мол, ясное дело – Сибирь!

На верхнюю гряду мы поднялись перед восходом солнца. Небо уже выцвело, погасли на нем последние звезды, зато внизу в голубоватой зыби длинно растянувшаяся вдоль реки наша станица, сплошь усеянная теперь крапинками огней, напоминала далекую туманность.

По неширокой седловине мы вышли на равнину, и тут я опять остановился и замер. Над бархатистой от изморози пахотой, которая в размытой полумгле казалась фиолетовой, поднимался темно-синий Эльбрус, и верхушка его льдисто сияла ослепительным холодом.

Мои товарищи торопливо уходили вперед, а я все стоял и смотрел, как светлеет и светлеет далекая гора, и вслед за отступающей к подножью густою синью по бокам ее спускается молочная белизна такой чистоты, какая, наверное, бывает только ранним утром глубокой осени.

Свет, озарявший снеговую гору, все набирал яркости, и уже казалось, будто такое не может длиться долго, будто что-то сейчас произойдет...

И макушка Эльбруса тоненько вспыхнула и загорелась вдруг алым пламенем.

Я побежал догонять друзей.

– Сколько прожил в нашей Отрадной, – стал говорить, запыхавшись, – а такое первый раз видел...

Они держали ружья наперевес, расходились цепью.

– Ребятишками-то на гору так рано никогда не выходили, – негромко отозвался Паша Капустин.

Сергей был уже далеко, зато Саша Мирошников так же тихонько поддержал:

– Это потому, что теперь – с ружьем...

И Паша совсем уже еле слышно отозвался:

– Пуще неволи, как говорится...

Охота! Для меня это слово вобрало в себя и горячий стук сердца, и запахи, которые помнишь годами, и смертельную усталость, без которой ты не был бы потом счастлив. И больше всего я благодарен своему увлечению не за то, что ел копченую лосину и пельмени из медвежатины, и о том, что у рябчика мясо сладкое, а у глухаря отдает хвоей, знаю не понаслышке.

Охота ранней ранью поднимала меня из теплой постели, она не раз и не два толкала из дому в такую пору, когда хороший хозяин собаки не выгонит, и заставляла злую пургу пережидать где-либо под разлапистою пихтой или студеную ночь коротать у скупого костра. Но как бы в награду за все за это однажды вдруг ты замечал над камышками сумерки, колдовская тишина которых долго чудилась тебе где-то уже в другом краю... Встречал на пустынном косогоре звонкую от осеннего золота осинку, которая, как свеча, озаряла потом непогожие твои зимние вечера... Видел низко летящий над волглым жнивьем косой клочок тумана, который вдруг неслышно уносил тебя в запредельные дали, – ты или уже бывал в них когда-то, или очень хотел побывать...

Теперь я все оглядывался на облитую золотом снежную гору, когда полумрак разом приподнялся, вокруг посветлело. Четкая линия на краю озимого поля впереди слегка приподнялась и сломалась, и там стала медленно и неровно прорастать, стала выдавливаться из земли шляпка нестерпимо жаркого солнца. Длинными, чуть провисшими строчками побежали от нее ровные стежки всходов, и каждая травинка в каждом своем рядке стала неповторимо зелена, и у каждой один и тот же правый бочок тонко засеребрился от легкой изморози...

Я шел крайним, и на другом конце нашей цепочки уже не раз и не два гремели выстрелы, но сегодня я к ним относился без зависти. Бывает, придет к тебе на охоте такое настроение, когда как будто ни с того ни с сего вдруг подумаешь: как это хорошо, жить на белом свете, дышать полной грудью и ощущать холодноватые с морозца запахи земли, и видеть ее краски – до того хорошо, что от этого вдруг защемит душа... И ничего тогда тебе больше не надо – ни подкинутого смертельным выстрелом зайца, который только дернется на земле и через мгновенье затихнет навсегда, ни какой-нибудь другой, убитой тобою животины – пусть каждая живет и тоже радуется и тугому току горячей крови в самой себе, и щедрому миру да вольной воле вокруг, пусть живет!..

Скоро мы продрались через голубоватые заросли терновника, свернули вбок, пересекли шуршавшую палым листом лесополосу и очутились на краю другого озимого поля. Со всех четырех сторон оно было ровно окаймлено серыми рядами сквозивших деревьев, а зелень посредине была такою мягкой и сочной, что мне подумалось: а вот как не хватает ей живого ярко-рыжего пятнышка – тогда бы все здесь в единый миг преобразилось!

И в порыве добра и братства ко всякому зверью я сказал про себя и раз и другой: а ну, выходи, лиса, а ну, появись, красная, – и правда, я не стану в тебя стрелять!

И вдруг она появилась.

Я и тогда не понял, откуда она взялась, и сейчас не знаю – просто увидел вдруг, как она вскидывалась дугой и мелькала посреди поля, как, подпрыгивая, играла длинным своим хвостом...

И остальные ее заметили, это стало видно по тому, как все в цепочке пригнулись, все сделались пониже ростом.

Я тоже опустил плечи и сгорбился, смотрел теперь на лису исподлобья – может быть, даст подойти поближе?

Она медленно побежала нам навстречу.

Стоявший от меня первым Саша Капустин растопыренной пятерней повел книзу, и все мы тут же очутились на земле, все сидели теперь, разбросав ноги в тяжелых сапогах, уже слегка пригнувшись вперед и, хоть была она еще далеко, уже твердо прицелившись.

Такая рыжая на зеленом поле, она приближалась не торопясь, и, по мере того как медленно забирала наискосок, все мы судорожно перебирали ногами, все елозили по начинавшей оттаивать земле, вели корпусом, и только руки наши, сжимавшие ружья, оставались безжалостно неподвижными.

Лиса вышла на меня.

Когда она, шмыгнув по мне черными глазками, уже собиралась юркнуть в лесополосу, до нее было не больше тридцати метров – самая стрельба, и стволы мои плотно лежали у нее под передними ногами, они мерно двигались – лиса как будто подталкивала их огненно-рыжей грудью.

Бывает на охоте такое ощущение, что все сделано тобой по всем правилам жестокой игры, и никуда теперь зверю не уйти – осталось только нажать на спуск...

Я уже медленно надавливал на податливую металлическую скобку и вдруг, словно опомнившись, слегка приподнял стволы и, так же точно, как целил в лису, ударил в неживой куст репейника на краю поля. Пожухлый репейник резко мотнулся, прыгнула испуганная лиса....

– Ты куда метил?! – орал позади меня Паша Капустин. – Нет, ты скажи – куда?..

Сдернул с головы громадную свою шапку и в сердцах пустил ею под ноги.

Солнце стойло уже в зените, когда, возвращаясь, мы снова пошли через пахоту, и тут-то, на этом бесконечном, как мне тогда показалось, поле, я навсегда оставил свой авторитет удалого сибиряка-охотника...

Днем пахота оттаяла, и густой чернозем сделался точно клей. Только обобьешь ноги, как сапоги опять начинают жадно тяжелеть, и через несколько шагов ты уже снова не идешь, а беспомощно ковыляешь на облепивших подошвы колтунах... Опять останавливайся, отдирай тяжелые ошметки, опять жди, пока икры перестанут мелко подрагивать.

Сперва я снял и положил в свой пустой рюкзак куртку, затем отправил туда же свитер – рубаха на спине и так была хоть выжми. Горьковатый, с полынным привкусом пот высыхал на горячих губах, глаза пощипывало, и я стоял, стащив кепку, и тоскливо смотрел, как мои товарищи, не нарушая цепи, уходят от меня все дальше и дальше...

Когда я выбрался наконец из черного месива, они давно уже лежали на рыжей соломе около большой скирды на краю поля. С каким наслаждением повалился я с ними рядом!

Это потом уже я освободился от рюкзака, потом сбросил сапоги, стащил портянки и тоже подставил сморщенные босые ступни ленивому степному ветерку, который пригрелся на этих спелых ворохах золотой, еще не потерявшей сытого пшеничного духа соломе. А сперва я просто опрокинулся навзничь и обмяк... Лежал молча, только глядел и глядел в синий свет у себя над головой, в далекое его и неслышное сиянье, и хотелось мне одного – чтобы это состояние блаженного равновесия, которое приходит, когда лежишь на земле и смотришь в небо, продлилось как можно дольше.

Потом мы сидели вокруг белой тряпицы, на которой кроме матово отсвечивающей жирком вареной курицы и куска толстого, с розовой прослойкой домашнего сала разложены были сваренные вкрутую яйца, соленые огурцы, горка глянцевых чесночных зубков да разрезанная крест-накрест крупная, с добрый кулак, головка лука, сидели и неторопливо закусывали. Паша Капустин, прижимая к груди большой, с поджаристой корочкой каравай, длинным охотничьим ножом каждому отрезал от него ломоть за ломтем, и мне все казалось, что горбушку, которая останется, он обязательно потом бережно завернет в эту самую тряпицу и аккуратно определит в уголок рюкзака – понесет потом ребятишкам как подарок «от зайчика». Когда мы были мальчишками, ничего не было вкусней этого хлеба, кусочек которого отдавал нам с братом, возвратившись с охоты, отец или мать приносила с поля. А может, это казалось только потому, что в то время, вскорости после войны, не было ничего дороже хлеба – и ржаного, и кукурузного, и хлеба из отрубей пополам с картошкой?

Кто потом попивал из фляжки молоко, а кто покуривал, и все мы, сидя в соломе или лежа на боку, наслаждались светлой осенней теплынью, когда Паша начал улыбаться да молча покачивать головой. Большие хрящеватые уши, вокруг которых вращались в детстве все многочисленные Пашкины прозвища, нынче так и остались торчать, и, глядя на него, сидевшего сейчас с непокрытой головой, можно было в шутку предположить, зачем ему такая просторная шапка. Паша наконец заговорил:

– А ты расскажи, Сережка, расскажи, как Саня тебя к порядку на охоте приучил?

Двое остальных моих друзей тоже стали посмеиваться.

– Да как? – начал Сережка, который лежал, покусывая соломинку, и лениво щурился из-под коротенького, надвинутого на самые глаза козырька.

И Паша нетерпеливо подзадорил:

– Ну, как, как?..

– Я тогда в Сельхозтехнике работал. Бортовой «газик» у меня был, новенький и с брезентом. Вот они каждую субботу: ну, давай завтра на охоту? Поехали? А я человек компанейский... Чего ж не поехать?

Саша Мирошников уже как будто ожидал своей очереди. Тряхнул цыганскими вихрами, и черные глаза его насмешливо сузились.

– Спрашиваю: а сам-то постреляешь? Будешь охотиться? А он: ну, ты заряди мне с десяток... А хватит тебе, говорю, с десяток? Так и быть, заряжу.

– Вот идем, я с краю...

– Сапогами шмурыгает, за версту слыхать...

– А они, веришь, ну, прямо из-под ног. Были бы хвосты подлинней – наступал бы!

– Вот наш Сережка прикладывается – б-бах! С одного ствола. Со второго! А заяц как бежал себе, так и бежит...

– Представляешь? Что, думаю, такое? Вроде целюсь хорошо, а мажу и мажу...

– А потом уже остался у него последний патрон, – торжественно сказал Паша. – Вдруг видим, садится наш Сережка прямо в борозде, достает ножик, начинает пыж выковыривать...

– А он мне вместо дроби знаешь что положил?

– Ну, что, что? – радовался Паша.

Саша опять тряхнул черными вихрами и приподнял палец:

– Фасоль!

– Представляешь, какой паразит? Это другу-то!

– Зато теперь Сережка знаешь какие заряды делает?

– Научил-таки его Саня самого об охотничьем припасе заботиться! Не зря старался.

Потом они, все так же перебивая друг друга, стали рассказывать, как Паша завел себе пойнтера, который пугался одного вида ружья и начинал скулить, как только хозяин надевал старую телогрейку. Паша хотел приучить пойнтера, на охоте привязывал поводком к поясу, но после каждого выстрела собака, которая была ростом с хорошего бычка, бросалась в сторону и сбивала Пашу с ног...

Я тоже от души хохотал, но сам-то давно знал, что это они только так, для затравки, что главное для меня еще впереди. И Саша Мирошников улучил минуту, первый невинно спросил:

– Так что там, я не понял, с лисой?

И пошло!

Чего только они не говорили, каких только догадок насчет моего промаха не строили! Поиздевались вволю, и шутки стали понемногу стихать, как тут Сережка нашел новую тему:

– А как он на пахоте тормознул?

И они опять стали хвататься за животы:

– Ясное дело – сибиряк! Он же привык, чтобы под ним снегу метров двадцать, а тут, понимаешь, голые кочки...

– А что? Подожди вот, зима ударит, снег ляжет, он тогда всем тут нос утрет.

И так им понравилось надо мной издеваться, так понравилось, что и по дороге домой они все еще продолжали изощряться.

– А тебе это... не тяжело? – заботливо спрашивал шаркавший рядом со мной Сережка.

Я охотно подыгрывал:

– Это в каком смысле?

А они спелись!

– Ну, зайцев-то нести?

– Двух сразу?

– Нет, у него – лиса!

– Да разве он устанет? – завистливо вздыхал Паша. – Он же на себе лося из тайги выносил. Один!

– Ага, только рога, грит, мешали – все деревья пообломал.

К опять: га-га-га!..

А я тоже посмеивался и думал: «Ну и что?.. Что рюкзак у меня пустой. Что я ее не стал, лису, убивать... Оно, конечно, есть мудрецы. Такой обещает про себя: выскочит заяц – честное слово, не трону! И тем самым этого зайца он как будто приманивает... А только тот, бедный, покажет уши, как этот мудрец ударит без всякой жалости... И это не кажется ему бессовестным, и сердце у него потом не болит... А ведь кого он прежде всего обманул? Как можно такому верить, если он так запросто готов солгать даже самому себе?..»

За рыжими холмами внизу уже видны были разноцветные крыши между облетевших дерев, белые и светло-синие дома среди черных пустых садов... В тихом от осеннего солнца небе кувыркалась над станицей большая голубиная стая, и птицы то выравнивались над землей и тогда пропадали разом, а то, заворачивая, ложились на крыло и возникали тогда опять.

Я смотрел на них, пытаясь уловить мгновенье, когда пропадут и когда появятся снова, и все продолжал размышлять о рыжей лисе и о том, что сегодня не обманул я в себе чего-то такого, что делает нас лучше, чем порою мы себе кажемся.

И думалось мне в те предвечерние минуты легко, и на душе было ласково и мирно...

ВЕТЕР В АВГУСТЕ

Все на свете перемешалось!

И тугое поскрипывание кукурузных листьев, похожее на тихий шелест жести на крыше; и плавный, до сих пор певучий голос девяностолетней нашей соседки – негромко говорит, что по-старому теперь уже отошли вспожинки и наступил спас, «всему час»; и протяжный и тонкий гуд самолета где-то в белесом небе – кажется, это какой-то крошечный самолет, и лишь когда он обронит басовую ноту и густой ее рокот докатится наконец до земли, тебе станет ясно, что за машина упрямо стремит свой путь в высокой бездне...

Ветер такой, что невольно кажется, будто только ей одной это сейчас и под силу.

Маленький двукрылый Ан, который привез меня в станицу два дня назад, до сих пор еще так и стоит, прижавшись к земле, на том месте, где был раньше выгон, была толока, все еще отходит от несусветной болтанки, и навстречу ему неудержимо несется вольное море ковылы, плещется у него под брюхом, бьет гребешками под крыльями около хвоста.

В редкие минуты затишья стремительно, будто пущенные из лука, крутою дугой уходят вверх ласточки и там замирают, долго висят на одном месте, стригут крыльями и потом, словно перестав наконец сопротивляться, ложатся на крыло и косо падают вниз.

Шмели и пчелы даже не пытаются подниматься – давно уже отяжелевшие от сладкой своей ноши, они только торопливо перекидываются с цветка на цветок, срываются и путаются в траве, и сидят потом долго, отдыхают, и, может быть, тихо жалеют о том, что не умеют ходить пешком.

Ветер шевелит тебе волосы, трогает усы, потом туго опахнет лицо, плотно заложит уши, ударит в грудь, и ты подумаешь, что точно так небось чувствует себя рыба, которая живет на быстрине... А он подтолкнет тебя еще и еще, заставит к себе прислушаться и сделается вдруг таким упругим, что на него, кажется, можно, если захочешь, опереться и ты тогда так и будешь держаться на весу, слегка откинувшись назад и вольно разбросав руки... И так и этак будет дразнить тебя ветер обещанием неизвестной тебе до сих пор легкости, обещанием поддержки, так что тебе в конце концов, и точно, начнет представляться, будто и ты мог бы сегодня полететь – стоит только тебе сделать самый первый, самый трудный, конечно, взмах, чтоб оторваться от земли.

Люблю ветер! Может быть, оттого, что напоминает он о далеких местах, где я когда-то бывал – молодой, беззаботный, чуб наотлет... Может, оттого, что я вырос в предгорьях, где почти всегда ветрено.

С детства остались у меня в памяти бабушкины слова, что мы живем «как в трубе». Бабушка имела в виду обыкновенную печную трубу с хорошей тягой, но мне, когда она так говаривала, представлялось же другое, мне виделась при этом просторная и гулкая аэродинамическая труба – такая, как на картинке в учебнике физики.

На самом деле наша «труба» – это довольно широкая долина между двумя отрогами. Один из них – тот, что поднимается сразу за рекой, – повыше и покруче, зато второй лежит цепочкой пологих холмов, у которых такой вид, будто когда-то давным-давно один за другим съехали они с тех самых снежных гор, что возвышаются вдали, съехали да так и застыли – меньший за большим, а потом еще меньше, и еще, пока совсем не расплылись по равнине.

Весной вся наша долина сочно зеленеет, а ранним летом, когда розовым да сиреневым зацветают травы-медоносы, когда начинают наливаться хлеба и горячим пламенем вспыхивают подсолнухи, она румянится, как жадно подставленный солнцу крутой бок большого яблока, и так же набирает щедрой желтизны и сытой спелости.

Побуревшую от осенних дождей долину разрежут жирные полосы черной пашни, ненадолго потом укроют снега, голубоватые уже в самом начале здешней зимы, и так она будет умирать и вновь возрождаться, как это было из века в век, так и будет менять краски – по-своему хороша во всякую пору...

В далеком краю в мае, когда по холодной сибирской реке несутся еще не истаявшие льдины, сколько являлись мне густо крапленные алым зеленые бугры, на которых растут дикие пионы, их называют у нас лазориками. Или потом, когда наступала осень, разве я не ловил вдруг щемящий журавлиный крик, тонко возникший вдруг за несколько тысяч верст над тихою от неслышного солнца нашей долиной? И все-таки этот августовский ветер всегда казался мне чем-то самым родным... Почему?

Вот он мчится, будто невидимый скорый поезд, и все вокруг трепещет и тянется за ним вслед.

Приподнимается и подрагивает на яблонях каждый листок, у каждого видна только шелковистая, с матовым налетом изнанка, поэтому деревья в саду сейчас серебрятся, и лишь на одно мгновенье, когда ветер перестает, все распрямляется, раскрывается словно букет, снова зеленеет...

Но вот он передохнул, вот он как будто набрал воздуха, гулко дунул, и каждая крона опять дрогнула, опять обернулась вдруг косым белым парусом, опять упруго рванулась... Куда, в какую даль?

Говорят, в нашей долине сильный ветер никогда не дует меньше трех дней кряду, а если не улегся на четвертый, то продержится шесть дней, если не успокоится на седьмой – значит, зарядил на все девять.

Сегодня ему по всем статьям первый срок затихать, однако он не только не собирается униматься, но становится сильнее. И это после того, как в апреле он неожиданно принес холода, которые в одну ночь морозом сожгли абрикосовый да вишневый цвет, после того как весь жаркий июнь гнал и гнал из-за снеговых гор тяжелые и черные грозовые тучи, как повалил хлеба в начале июля...

Нынче почти все уже убрано, можно вздохнуть свободно, но вот он подул снова, словно хочет показать, сколько еще осталось у него нерастраченной силы.

Однако окончен извечный спор: он взял себе свое, а люди свое отстояли, никто никому не должен, и потому он, хоть по-прежнему крепок, в тоже время благодушно ленив... И он забавляется теперь игрою солнечных пятен на траве под деревьями и к высокому небу уносит теплые запахи только что родившей земли, а с высот гонит свежий, которым хочется дышать и дышать, тугой воздух – от него вдруг ознобом охватывает загорелые твои плечи...

Хорошо в это время валяться под яблоней на старом, вытертом до широких лысин тулупе, и краем глаза невольно ловить внизу неслышное шевеленье света и тени, и смотреть вверх, где, словно беспощадный лесной пожар, гудит в деревьях горячий ветер, и смотреть в белесое от августовского зноя просторное небо.

В слитном шуме вокруг будут тебе слышаться десятки знакомых звуков, и каждый из них – и тугое поскрипывание деревьев, и шелестение трав, и глухой хряск в падении пробивающего листву литого яблока, и шорох высыхающих на кукурузных стеблях фасолевых стручков, – каждый из этих звуков будет словно спрашивать тебя: а не забыл ли ты нас? А помнишь?

И, как будто бы это очень важно, торопится сердце отстучать: не забыл!

Никто не может вернуться в детство. Не потому ли мы почитаем за счастье даже короткое возвращение в родительский дом?

И под этими деревьями, которые видели нас маленькими, снова приходит к нам ощущение, что все еще впереди. Что все наши поражения перед этим не имеют ровным счетом никакого значения.

И это только кажется тебе, что ты ни о чем здесь не думаешь, – на самом-то деле в душе твоей, отрешенной от мелких забот, от суеты, сокровенно прорастает здесь самое главное...

Вчера я проходил мимо соседского дома, когда высоко над станицей резко ударил тугой хлопок... Пускавший бумажного голубя семилетний Мишка на секунду замер, потом, задрав голову, раскинул поднятые руки, победно закричал:

– Превратился!

Я остановился поддержать разговор:

– Это кто же там во что превратился?

– Мой голуб, – с южным выговором твердо сказал пацан. – Превратился в большого са́моля.

– А са́моль – что это?

В зеленоватых глазах у него появилось и легкое превосходство, и будто сочувствие:

– Ну, перехватчик... Большой самолет.

– Во-он оно!

– Когда сильный ветер, и голуба высоко унесет, он там превращается...

– Ты так думаешь?

– Один я, что ли?

– А кто тебе сказал?

– Дядя Витя.

– Иванцов дядя Витя?

– А то кто?

В каждый мой приезд в последние годы с Витей Иванцовым мы подолгу просиживали в парке на той самой скамейке, где любили сидеть еще мальчишками. А нынче я его еще не видал.

– Ты не знаешь, он дома?

Мальчишка хотел присвистнуть, но вышло, что зашипел.

– Где ж дома? Улетел.

– Это куда?

– Летчиком работать. На Север.

– Он что, поправился?

Мальчишка опять посмотрел на меня так, будто из нас двоих ростом был ниже я, а не он.

– А чего это ему поправляться? У него и так – мускулы!

Ну, конечно, конечно, недаром же Витя Иванцов водил эту босоногую братву и в лес за цветами, и на гору по ягоды.

Я шел к дому, и мне все вспоминался Витин рассказ о последнем его полете, о том, как обернувшись, он увидел пламя на правом крыле; как выждал несколько секунд, прежде чем сказать будничным тоном: «Мотор горит, командир». Тот ответил так же спокойно: «Вижу». – «Как это ты, интересно, видишь мой мотор?» – сказал Витя. И только тут командир слегка удивился: «Ах, и твой горит?»

Потом они бросали машину вверх и вниз, пытались сбить пламя, и на трассе за ними оставались догорать на лету бушующие ошметки огня... И другое, что меня тогда потрясло: черная, как из-под плуга хлынувшая в разбитую кабину земля, засыпавшая летчиков по самые плечи.

Отлежавши в госпитале, Витя Иванцов приехал в станицу, отремонтировал заколоченный материн дом – она умерла, когда получила известие, что сын при смерти, – стал жить один. Он был не первый, с большой пенсией возвратившийся домой неудачник, но в отличие от многих других не простаивал днями около ларька с пивом. В огороде он построил себе баньку с каменкой, летом и зимой ходил купаться на речку, и мальчишки с нашего края вытоптали ему не только палисадник, но и грядки, и огород – там у них было что-то среднее между мирной спортивной площадкой и повстанческим лагерем...

– Он же каждый год на комиссию ездил, и все ему нет говорят и нет, – стала в ответ на мой вопрос рассказывать мама. – Сперва переломы плохо срослись, а потом – нервы... Вот он зимой все бегал по утрам и зарядку делал какую-то особенную, а все лето сперва на покосе жил, а потом пастухам помогал в горах... Окреп, как сбитый стал, а они опять его не пускают. Он тогда жалобу в Москву да потом поехал туда, там и признали: годный. Вернулся веселый: все равно, говорит, моя взяла! Дом свой одним людям подарил, они из Сибири сюда переехали из-за девочки, у нее с легкими плохо... Сказал этим людям, в отпуск приеду, так пожить пустите. Чемодан собрал и подался...

Года три назад мы с Витей пошли побродить по нашим холмам за речкой. Ходили долго, потом присели в теплой, бегущей под ветром ковыле отдохнуть, и я все глядел на укрытую знойной дымкой станицу, а Витя опрокинулся навзничь и затих – даже тонкая травинка в губах перестала пошевеливаться и вздрагивать. Я тоже потом сцепил руки на затылке, прилег, молча к чему-то в себе прислушался, и откуда-то из бесконечной выси неслышно снизошло на меня ощущение такой сокровенной тишины и такой ясности...

– Нынче много всяких «терапий» напридумывали, – говорил Витя, когда мы спускались потом с холмов, шли к станице. – Недавно слышу новенькое: ландшафтотерапия! Посмотришь, мол, на красоту вокруг, и все печали – как рукой. А если края и красивые, да чужие? Другое дело в родной степи поваляться да в небо, как облака бегут, поглядеть... Ты не улыбайся! Не дай бог, как говорится. Но станет плохо – и ты попробуй...

Витя Иванцов теперь на Севере. Снова летает. Помогло ли ему одолеть болезни только упорство? Или отогрела теплая родная земля? Или новой силою напоил волшебный, как живая вода, воздух детства?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю