Текст книги "Избранное"
Автор книги: Гарий Немченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)
И в том, как он вставал, чувствовалась школа – мы тоже вдруг невольно привстали, а наш солидный, скажем так, чиновник расправил плечи и шеей повел по каракулевому воротнику.
Они ушли, а рядом с нами остался стоять этот мальчишка в отутюженном фраке, наш бывший бетонщик...
На улице шел снег, густой и тихий, и отпечатки автомобильных шин у подъезда ресторана были уже плотно припорошены. Маленький скверик напротив пустовал, и каждая скамейка там была ровно застелена белым. Дальше, над теплой от комбинатовских сбросов речушкой высоко поднимался негустой пар, а над ним, над серыми громадами каменных зданий глухо ворочалось иссиня-багровое зарево.
Мы молча пошли по улице, миновали центр и у моста через теплую нашу речку, не сговариваясь, повернули направо, вошли в кафе. Раздеваться не стали – тут был буфет, в котором можно было не раздеваться.
Немножко подождали в очереди, потом все так же молча у высокой мраморной стойки ослабили галстуки, раздергали воротники рубах, постояли еще чуть-чуть, ни к чему не притрагиваясь и словно бы давая отдалиться от себя чему-то чужому и обидному.
И все, наверное, было бы потом хорошо, и об этом странном вечере мы просто постарались бы забыть, но тут случилась одна история, которая до сих пор не дает мне покоя.
Резко отодвинув меня плечом, мимо нас прошел невысокий худощавый мужчина лет тридцати. На нем был зеленый прорабский плащ, и, когда владелец его, кривя губы, обернулся и с головы до ног окинул меня тяжелым нетрезвым взглядом, я увидел и потертый кожушок под плащом, и обмотанный вокруг шеи шарф.
Мы с моим другом пожали плечами, но через минуту человек этот, шедший от буфетной стойки уже обратно, налетел на меня на полном ходу, и тарелка, которую он нес в руке, вдребезги разлетелась на каменном полу... Он постоял, слегка пошатываясь и словно задумчиво глядя на свой мокрый кулак, в котором сжимал почти опустевший стакан, потом поставил его на столик со мной рядом, наклонился, подобрал с пола кильку и, держа ее за хвост, осторожно положил на мою тарелку.
– Э, парень, не забывайся! – строго сказал мой друг.
А он тяжело нагнулся, нашел среди фарфоровых осколков еще рыбешку и, приподнявшись, ткнул ею тому в лицо.
Я дернул его за плечо, поворачивая к себе, хотел ударить в подбородок, но промахнулся: кулак скользнул по выложенному поверх плаща меховому воротнику кожушка, и почему-то именно это совсем вывело меня из себя, и, когда я во второй раз ударил уже точно, бедолага отлетел под ноги к швейцару, и тот, молниеносно просунув голову между тонкими, размалеванными под березу стояками, переливчато свистнул в сторону раздевалки. Там сейчас же выпрямился грудью лежавший на загородке старшина, и все, как назло, произошло в считанные секунды: швейцар, видимо за всем наблюдавший, только что-то негромко сказал старшине, и тот, даже не обернувшись в нашу сторону, быстренько потащил еще не совсем пришедшего в себя человека в брезентовом плаще на улицу.
А милицейский «газик» мы заметили, когда только подходили к кафе, – видно, ребятам надоело колесить по городу, и они на минуту забежали сюда, где шум да суета, а может быть, у них закончилось курево...
По всем забегаловочным кодексам я был безусловно прав, и все-таки чересчур гадко было у меня на душе и в тот вечер, и особенно утром. Было совсем рано, когда я позвонил своему другу Бересневу, капитану милиции, все рассказал и попросил срочно узнать, как там и что с этим парнем. Минут через сорок раздался ответный звонок:
– Это прораб с электромонтажного, Сердюков... Не знаешь? Я тоже не знаю, он у нас недавно. Сам-то он молчит, а там какой-то или сосед его по дому попался, или с участка, – говорит, от него жена ушла, понимаешь, какое дело? Бросила двух ребятишек и с кем-то уехала, а он совсем один, ни матери, ни хоть какой старушонки, никого.
А я не понимал себя, я ломал голову: почему все так произошло? Не скажу, чтобы после выпивки я был ягодка, вовсе нет, и все-таки бить – это было не в моих правилах, никогда я до этого не бил первым, и теперь я, ей-богу, мучился почти физически и, может быть, впервые понял, что такое – болит душа.
Не раз и не два мысленно возвращался я к этому вечеру и вдруг с уколовшей сердце остротою понял: да это ведь тот удар, который совсем другому был предназначен, вот в чем было дело! Просто этот прораб с электромонтажного подвернулся, что называется, под руку, а на самом деле все должно было случиться чуть раньше... встать бы из-за стола, слегка ткнуть его пальцем в плечо, как будто приподнимая с удобного кресла, спокойно сказать: «А это ведь ты украл тогда в раздевалке мои часы!»
Почему мы прощаем такие вещи? Почему вдруг стыдно становится нам – не им?
Тогда, еще студентом, тебе все казалось, что его грызет раскаяние и этого с него вполне достаточно, ты и сблизился-то с ним тогда больше всего из-за желания помочь пережить ему эти его выдуманные тобой самим угрызения совести... Или ты хотел наказать его добротой? Пусть так. Но теперь, когда пред тобою сидела уже совершенно законченная, с приличным стажем сволочь, у которой губы измазаны были начинкою того самого дармового пирога, который они поедают с таким чавканьем, что ж ты целый вечер просидел с ним за одним столом? Почему тот поединок, когда твоя исподняя рубаха была вся в бурых пятнах, вы с ним вспоминали со смехом? По каким таким законам гостеприимства?
Как все, в самом деле, устроено: в Москве у одного сопляка-мальчишки украли в раздевалке часы, а через много лет в далеком Сталегорске прораб, от которого ушла жена, получает в челюсть, и его тут же увозит милицейский «газик»... Наверное, мир полон такими странными связями, которые не так-то просто и проследить, – или эту связь я придумал тогда себе в оправдание?
И мне снова до боли жаль было этого бедолагу прораба, горе свое заедавшего килькой под майонезом, и жаль его до сих пор, и до сих пор за весь тот вечер мучительно стыдно. Я очень любил, а теперь, кажется, еще больше люблю этот город, Сталегорск, и на него мне тоже грех жаловаться, но тогда, когда появился Динкович, между нами словно промелькнула серая тень предательства – пусть не весь он, но что-то из него, из Сталегорска, меня предало. И я тоже предал – пусть не этот город целиком, нет, никогда, – но предал что-то ему безраздельно принадлежащее...
А ты, мальчик, не бросай, нет, не бросай свой бокс.
А он вдруг сказал мне, словно продолжая прерванный разговор:
– Мне бы только узнать, есть ли у него грамоты за бокс!
– Н-ну, может, как-нибудь будешь у него дома.
– А у него далеко дом.
– Как это – далеко?
– Да я ведь, дядя, в интернате живу.
– Во-он что! А где твой интернат? – И я назвал городок, откуда мы ехали. – Там, что ли?
– Нет, еще дальше.
– А куда ты так поздно едешь?
– Под Туапсе я еду. В Индюк. Там у меня мама лежит.
– Как то есть... лежит?
– Больная. Вот и лежит.
Этого я, конечно, не ожидал, на первый взгляд он был довольно благополучный мальчишка. И только теперь я увидел, что и пальтишко на нем совсем худое, и никакого, хотя бы плохонького, свитерка, и верхней пуговицы нет на серой рубашонке.
– А что с мамой, Толя?
– Паралич. Из-за меня и разбил...
– Как – из-за тебя?
– Она, правда, и раньше... Пугливая она очень. За все переживает. А тут приехала в интернат, а у меня как раз такие синячищи... Это мы со старшеклассниками подрались. Двое против шестерых, и директор сказал, там все правильно... Они горбатого мальчика обидели. Ну вот. Она приехала, а я как раз спал на койке. И все лицо в синяках. А она подумала, как у папы...
– А что с папой?
– Разбился.
Я только повел головой: и неловко его расспрашивать, и как теперь замолчать. Он сам заговорил:
– Насмерть. Два года назад. Он у меня таксист был. По всем этим дорогам ездил, по Черному берегу. Туапсе, Сочи, Анапа.
Мальчишка уже не сидел нахохлившись, он стоял в проходе между двумя нашими сиденьями, приподняв плечи, и, чуть отвернувшись, прятал подбородок, ткнув его в кончик воротника.
Автобус потряхивало, он вздрагивал, скрежетал, и я сидел, вытянувшись к мальчишке, и совсем перестал стучать ногами.
– Да-а, брат...
– Его большая машина сбила. КрАЗ. И он упал в ущелье. Когда спустились туда, милиция говорила, дверка была уже открыта, только выпрыгнуть он не успел. Перевязали его всего... Он два дня еще пожил, только в сознание так и не пришел.
Стало вдруг очень холодно, – только сейчас наконец в полной мере я оценил этот морозный ветерок внизу, под ногами.
– А меня как раз дома не было, к бабушке ездил. Мать не сообщила. Приезжаю, а она в трауре. Кто, говорю, мама, у нас помер?.. Та, говорит, дальний родственник один, ты его, детка, и не знаешь. А где папка? Да где? Ездит, как всегда. Сама плачет. Я стану: чего ты, ма? Да так. А потом пасха была, а мне соседи говорят, пацаны: чего, Толян, пойдешь на могилки? Отца своего проведать...
Невыносимо холодно было в автобусе.
Он смотрел на меня, словно чего-то ждал.
– А ты один у мамы?
– Один... И она теперь одна. Правда, сейчас бабушка приехала. Потому что плохо. Она и письмо мне написала. Мне справку дали, я и поехал.
Я сперва не понял:
– Что за справку?
– Ну, чтобы милиция знала, что я ниоткуда не убежал, что к маме еду...
– Ты, я гляжу, совсем замерз.
– Да ничего.
Меня все не покидало чувство, будто я обязан что-то сказать ему...
– Если мама против, может быть, тут стоит подумать?
Он повел плечами.
– А я думал. Я и у врача спрашивал: что, если брошу? Будет маме лучше? А он засмеялся... Значит, не будет. А я брошу. А мне отец говорил: никогда не бросай, Толька! Как бы ни трудно, а ты не бросай.
На каждой остановке все вставали и принимались приплясывать. Две пожилые женщины, обе в цигейковых шубах, попеременно терли друг другу спины.
Я вдруг спохватился, мне стало неловко: разговариваю тут с ним, а он, бедняга, уже и «бублик», что называется, не выговорит.
– Иди-ка ты на переднее сиденье, а? У этого автобуса мотор впереди. Все-таки потеплей, иди, иди...
Он сел там рядом с полной женщиной в синем длиннополом пальто с хорошей чернобуркой. Она показала ему, что надо сунуть ладони в щель между сиденьями, откуда, видно, пробивалось тепло, и он подержал там руки, а потом снова опустил их в карманы, опять отставил локти, опять затих, уткнув остренький подбородок в грудь, и под оттопыренным его воротником даже отсюда, издалека, видна была голая шея.
Я не мог сидеть, встал, попробовал топтаться на одном месте, поджимал и разжимал пальцы – ноги у меня совсем заледенели.
Было и действительно очень холодно, но мне теперь казалось, что все-таки я не слишком замерз, а просто невольно склонен преувеличивать, чтобы не казаться сейчас самому себе таким чрезмерно благополучным.
Мальчишке этому и в самом деле живется нелегко, но посмотреть, как он держится! Отчего же мы, которым уже за тридцать, тут же расклеиваемся от пустяковой обиды, и выбить нас из колеи может какое-нибудь не столь важное известие?
Каких только страхов не пришлось совсем недавно пережить, а так ли все было плохо?
Опять я мысленно возвращался в прошлое...
Дело в том, что мы с женой начинали на этой стройке в Сибири почти с палаток и, когда пошли ребятишки, хлебнули с ними достаточно. Досталось и обеим бабушкам, – им, может быть, даже больше, чем нам. То одна, то другая – у кого здоровье в ту пору было покрепче – ранним летом спешили в Сибирь за внуками, ахали тут и вздыхали, покупая на углу за двадцать копеек тощий пучок черемши, и плакали потихоньку, глядя на безвитаминную нашу жизнь в этом поселке, в котором снег был уже изжелта-серым от заводской копоти. Потом, провожая нас осенью с Кубани вместе с детьми, они съезжались в Армавире и рыдали тут в один голос, наперебой жаловались на плохое здоровье, и каждые такие проводы были похожи на прощанье.
А тут у меня работа действительно – сплошные поездки, уедешь и думай, как там они, вдруг кто из ребятишек приболеет, некому с ним дома посидеть, и ладно еще, если ребятишки, – а вдруг жена? Такое однажды случилось, я бросил все дела и срочно вылетел из Иркутска, и хоть друзья наши не дали мальчишкам пропасть, мы были здорово напуганы... И пошли разговоры о перемене климата.
А в общем-то, у жизни есть достаточно способов заставить человека переехать из одного места в другое, и тут мы должны лишь благодарить ее за то, что к нам она применила, может быть, наиболее милосердный.
Говорят, что в Сибири рубль длиннее обычного. Во-первых, истина эта прямо-таки очень сомнительная, а для нас, во-вторых, куда длиннее оказалась Транссибирская магистраль, по которой бабушки то и дело возили мальчишек. И жизнь тут, на Кубани, была у нас на первых порах не самая веселая, и все приходилось начинать сначала, и то многое, что этому сопутствует, иногда вдруг казалось не только трудным, но и обидным, и в общем не только потому, что секретарша Галя в приемной председателя Сталегорского горисполкома мило улыбнулась бы мне там, где эта, здешняя, смотрела на меня, как сквозь хорошо вымытое оконное стекло.
Это была моя родина, вот в чем дело, и я всегда ею гордился, и в трудные минуты припоминал свою кровную связь с казачьей вольницей, и метельными сибирскими вечерами столько рассказывал о ее ковыльных степях и синих предгорьях... А сейчас она меня словно не хотела узнавать, и мне, давно понявшему, что почем, теперь казалось, что взгляды многих живущих тут равнодушны от довольства местом своим под южным солнцем, от чрезмерного благополучия и теплой сытости... С тоскою я вспоминал свой последний день в Сталегорске.
Грузовик с контейнерами уже укатил. В опустевшей квартире я хорошенько вымыл полы и не успел еще переодеться, когда к подъезду подошла другая машина, и ребята из заводского профтехучилища потащили наверх видавшие виды столы и скамейки. Через две смежные комнаты мы протянули длинный ряд, а в третьей и на кухне поставили столы без скамеек, это было «для работы по секциям», как сказал мой друг Славка Поздеев, начальник участка из цеха водоснабжения.
Себя он в эти последние дни именовал «председателем оргкомитета». Славка был из самых старых, первыми начинавших на нашей стройке комсоргов, и всякого рода мероприятий за десять с лишним лет он провел тут больше чем достаточно, но теперь меня так и подмывает сказать, что из всех них это было, пожалуй, лучшее...
На столах, застланных ватманом, стояли неглубокие столовские миски и рядом с ними лежали заслуженные, с гнутыми зубцами алюминиевые вилки, но, боже мой, чего только тут не было посредине – и дорогой коньяк делил компанию с буханкой ржаного хлеба и шматком сала, и пролетарский «коленвал» прочно соседствовал с квашеной капустой и солеными груздями, и магазинная колбаса «Отдельная» без особой надежды ждала своей очереди рядом с кусками копченой лосятины и горкой размороженного хариуса. Это было похоже и на спроворенное снабженцами угощение по случаю досрочной сдачи объекта, и на холостяцкую пирушку в общежитии, и на охотничий ужин, и еще на что-то очень знакомое... Я все копался в памяти и вдруг вспомнил освещенную яркой переноской гулкую пустоту в громадной топке первого котла нашей ТЭЦ и калькою застеленный стол с такою же нехитрой закуской.
Говорить, все ли сделано, около такого стола уже нельзя, вслух сомневаться не полагалось, но лица у монтажников были сосредоточенные, и каждый как будто все еще продолжал сам с собою вести последний разговор о готовности, и это была словно молчаливая вечеря этих ребят, одетых в пропахшие карбидом да холодноватым металлом брезентовые робы и синие итээровские куртки, а потом их учитель, Виктор Петрович Куликов, плотный и широкоскулый начальник Сибэнергомонтажа, молча повел головою вверх, и по сварной времянке все стали по одному подниматься к люку, а он, оставшись последним, по традиции поджег стол с остатками еды и питья – который уже такой стол в своей жизни.
Я тогда работал редактором многотиражки с названием, которое не выговоришь натощак, и в редакции у нас считалось неписаным правилом: ни с аварий, ни с авралов, ни с незаладившихся пусков не уходить до тех пор, пока «коробочка» не увезет последнего, самого злого до работы прораба. С парою брезентовых рукавиц в кармане – на всякий случай – мы толкались под ногами у слесарей, и там, где ума не надо, помогали, и коротали потом остаток ночи где-нибудь в углу выстывшего тепляка, умудрившись пристроить голову на перевернутой монтажной каске, и были счастливы и ссадиной на руке, и незамысловатой шуткой в адрес крошечной нашей газеты, и приглашением к алюминиевому бачку с горячими сосисками, в мороз и ветер краном поднятому куда-нибудь на отметку «семьдесят пять», и были счастливы затяжкой от последней, в четыре часа утра по кругу пущенной сигареты «Памир».
То были славные времена, и теперь, глядя на. длинный ряд столов с пустыми пока скамейками, я вдруг впервые с пронзительной отчетливостью ощутил, что все это уже – безвозвратно в прошлом.
Вечером стали собираться друзья. Ребята слегка постарше меня и слегка помоложе, приехавшие на стройку чуть раньше меня и чуть позже... Одни из них начинали здесь с новеньким институтским «поплавком», и это они, сами почти ничего еще не умевшие, преподавали мне азы строительного дела, они были первыми моими консультантами и первыми бескомпромиссными критиками. Неспокойная жизнь быстро научила их засучивать рукава, и что такое ответственность, они поняли раньше многих своих сверстников. Все приливы и отливы большой стройки выстояли они неколебимо и, бывшие тонкоголосые мастера, теперь давно уже работали начальниками ведущих управлений, и каждый имел уже по десятку выговоров, и три-четыре года не уходил в отпуск – все как полагалось. Для меня всегда было как подарок, если кто-то их них поздно вечером, после какого-либо совсем разбередившего душу совещания, вдруг заезжал ко мне: «Не хочешь на денечек в тайгу?.. Ты веришь, уже на людей стал бросаться. Давай-ка у костерочка поваляемся, на звезды посмотрим...»
Потом, когда из редакции я уже ушел «на вольные хлеба», почти каждый из них считал своим долгом предупредить: «Ты, если что не так, имей в виду: мастером я тебя – в любую минуту... А за хорошим начальником участка и прорабом потянешь, ты только скажи!»
Другие начинали тут со значком отличника боевой и политической подготовки на порыжевшей от пота гимнастерке, эти чертоломили за пятерых, и вечером шли на занятия в учебно-курсовой комбинат, и шли в техникум, и чудом каким-то успевали отхватить себе в жены такую, что кровь с молоком, сибирячку и нарожать с ней кучу детишек... Теперь они были известные на всю страну бригадиры, и перед поездкой в Москву на какое-нибудь очередное совещание они приходили ко мне притихшие и словно в чем виноватые, и я только вздыхал и садился за стол сочинять очередную речь, а они маялись рядом, заглядывали через плечо и, прощаясь, сдавливали ладонь так, что утром, перед тем как взяться за ручку, приходилось разминать себе пальцы.
А спустя месяц или два кто-либо из них звонил мне и голосом, не допускающим возражений, сообщал: «Сейчас за тобой «коробочка» придет. Я послал. Хоть на стройку посмотришь. А то сидишь там, пишешь бог знает что, – приезжай, тут ребята хоть паутину с тебя снимут, вон слышишь? Пыль, говорят, с ушей ему стряхнем...»
И почему-то виноватым чувствовал себя теперь я... И тут были хлопцы из многотиражки и с телевидения, и земляки из управления механизации и из всех трех наших автобаз, бедовая братва, все, как один, записные «ходочки», и были старики из каменщиков да бетонщиков, и парни, давно перешедшие от них в доменный или прокатный, и врачи из нашей поликлиники, тоже ветераны стройки, будь здоров мальчики, и были все эти большие теперь люди из горкома партии, начинавшие в нашем комсомольском штабе на первой котельной промбазы, и вместе приехали наш отец родной, постаревший за последнее время и совершенно облысевший управляющий трестом Неймарк, и его заместитель по быту Иван Максимыч, щедрая душа и добряк, а там, где требовалось, – и пройда. И все это были ребята что надо.
В одной из комнат Славка поставил на подоконник громадный артельный чайник, в котором был слегка подкрашенный портвейном голимый спирт. К ручке этого алюминиевого чайника привязали тяжелую цепь. Другой конец ее прикрепили к шпингалету на окне. Рядом с чайником стоял с неровными краями стакан, сделанный из зеленой бутылки с отбитым горлом, а повыше висела полоска картона с не очень приличным текстом, призывающим каждого вновь входящего начать со знакомства с напитком в чайнике.
По мысли «оргкомитета», это должно было символизировать неустроенность палаточных времен, и, странное дело, символ этот был принят, что называется, единогласно. Каждого, кто входил, брали под руки и под общий смех вели к чайнику, и это было как приобщение ко всеобщему нашему новостроечному братству.
В ближней от входа комнате на газетах, постеленных в углу на полу, уже лежала гора одежды, и здесь были и замызганные полушубки, и респектабельные пальто из ратина, нейлоновые куртки и синие ватники с желтою эмблемой Минстроя повыше локтя, и откуда-то из-под полы продувного прорабского плаща выглядывал рыжий рукав дохи собачьего меха, а на самом верху рядом с потертой милицейской шинелью разлегся поролоновый мантель с заграничной этикеткой в половину подклада.
Определяя в угол очередное пальто, я глянул в окно и увидел, что служебный автобус, только что затормозивший у подъезда, пытается теперь задним ходом пробиться через большой сугроб и стать на крошечной площадке рядом с четырьмя или пятью легковыми машинами.
Я представил, как главный диспетчер треста, мой старый друг Никанорыч, подталкивая впереди себя шофера Володю, переступит через порог и с серьезною миной на лице заявит, что теперь-то можно и начинать, дежурный автобус на месте, и если кто-либо переберет, а кому другому не хватит... Потом его возьмут под руки, поведут к артельному чайнику, и это будет, конечно, зрелище, потому что ровно два дня назад Никанорыч, уже в который раз, страшною клятвою поклялся, что свой лимит по этому делу на стройке он давно исчерпал, и хватит – не будет больше ни капли!
Они с Володей только поднимались по лестнице, отряхивая снег, топали за стеной – они еще не вошли, а мне вдруг стало до боли ясно: и это, что случится только через три или пять минут, это все тоже для меня – уже в прошлом.
А потом были и дружеские тосты, такие в этот вечер откровенные, словно я уезжал туда, откуда никто не возвращается, и были нарочно веселые слова, от которых комок подступал к горлу, и были шутки, на сей раз не вызывавшие у меня ничего, кроме долгого вздоха, и были руки на моих плечах и крупные, с проступившей к вечеру щетиной подбородки, царапавшие мне щеку. И сам я, ни грамма в тот вечер не выпивший из-за истории с печенью, в конце концов неутешно заплакал, и мне за то нисколько не было стыдно.
Утром, когда мы стояли на перроне, я вдруг подумал, что странное получается дело: да, эти ребята остаются в Сталегорске – но разве они и не уезжают вместе со мною? Да, я уезжаю отсюда далеко – но разве не остаюсь я навсегда в этом городе?
И я незаметно повел головою, оглянулся. Около двери молоденькая проводница со скучающим видом зевнула, потом достала из кармашка круглое зеркальце... Разве она могла знать, что в это время мимо нее сплошным потоком идут в вагон и мои друзья, и знакомые, и спешат, те ребята, о которых я когда-либо еще напишу – подручные сталеваров и хирурги, взрывники и навалоотбойщики, лесорубы, таксисты, пасечники, начальники партий, сплавщики, хоккеисты, дежурные монтеры, охотники. Кого только не было в толпе, которая шла и шла, – и те, с кем успели съесть вдвоем тот самый пуд соли, и те, с кем не собрался еще и парой слов перекинуться, а только обменялся когда-то понимающей улыбкой; и здесь были те, кто когда-либо давал мне ночлег и пищу, и кто ночевал и сидел за столом в моем доме; те, кто рассказывал мне о своих бедах, и те, кому исповедовался я сам; и садились те, кто меня когда-то не оставил в беде; и те, кого поддержал я; спешили те, кто меня когда-то обидел, и те, перед кем я сам был виноват; и торопились тоже и те, с кем я не был знаком, о ком мне только рассказывали, и они теперь были тоже тут – это просто удивительно, сколько народа могло войти в этот обыкновенный вагон скорого поезда!
Но на маленькой южной станции, где почти единственным признаком зимы был дотаивающий от косого дождя ноздреватый снег, который наш состав успел дотащить сюда на крышах вагонов, я сошел, конечно, один.
И состояние одиночества на многие дни стало для меня тогда обычным.
И в просторных кабинетах с ковровой дорожкою, и у скрипучих столов, отгороженных от остальных невыкрашенным фанерным щитом, стал я чрезмерно тих и, пожалуй, чрезмерно вежлив, и это казалось мне странным, потому что я всегда был не прочь и с кем угодно пошутить, и достаточно громко посмеяться.
С ужасом я обнаружил в себе однажды что-то, больше похожее на раболепие, нежели на простую растерянность.
И тут я вспомнил, что на Кубани я не один, что вместе со мной приехали сюда эти ребята – прорабы и шоферы из Западной автобазы, начальники смен и егеря, бульдозеристы и слесари-сантехники, приехали все – и общий отец наш родной управляющий Неймарк, и его зам. Иван Максимыч, и партком с постройкомом при полном кворуме, и главный диспетчер Никанорыч с шофером Володей, и молодой замдиректора нового завода Федя Науменко.
Мне перед ними вдруг стало стыдно: и правда, как же это к своим друзьям за помощью и за словом поддержки я не обратился чуть раньше?
Теперь, когда я садился где-либо в просторной приемной, то одни из них спокойно устраивались рядом со мною, другие, поглядывая на меня, разговаривали между собой у окна, третьи подмигивали от двери, и под их взглядами я ощущал, как расправляются мои плечи, как поднимается выше подбородок.
И эти ребята приходили потом и подбадривали меня, когда мне бывало плохо и почему-то не работалось, и сидели у постели, когда я приболел, и вместе со мною, когда я решил, что хватит наконец болеть, они поехали в горы, и они теперь всегда шли рядом со мною по улицам южного городка – и ведущие спецы Сибгипромеза, и вертолетчики, и шел нападающий Каля, который отказался из «Металлурга» перейти в ЦСКА, и водитель тягача Гена Саушкин, который любит в тайге полихачить и которому на откинутую крышку «бардачка» ставят стакан со спиртом, – он мог выпить его только через тридцать километров от буровой, уже в поселке, где все еще досыпала убаюканная мягкой ездой смена. И шел официант Валера, который на телевизионном конкурсе городов, несмотря ни на что, занял первое место.
Через год или полтора в Москве, когда со старыми друзьями мы собрались посидеть в одном хорошем месте, я рассказывал о том, как в незнакомом городе меня спасала вера в сибирское товарищество, и один из нашей компании, человек ума весьма делового и трезвого, с усмешкой проговорил:
– Да, конечно, наши звонки тут были и ни к чему – все дело в этом невидимом простому глазу святом братстве!
А звонки действительно были, и мне теперь стало неудобно, я и благодарил, и оправдывался, а он, коснувшись моего плеча, произнес:
– Ты знаешь, как это называется? Ну, все это вот... узы дружбы, святое рыцарство? Мечта о теплой спине! Понимаешь? Просто человек хочет, чтобы спину ему кто-то грел, чтобы она всегда у него была теплая.
Все ли так, все ли не так – не о том разговор. Сейчас, когда я встретил в автобусе этого озябшего мальчишку, который ехал к своей умирающей матери, мне вдруг подумалось: хорошо, а что «греет спину» ему, который пока не нажил столько друзей и не обзавелся такими связями? В чем такой, казалось, маленький и беспомощный, он черпает сейчас силу?
Положение мое в незнакомом городе было далеко не самое отчаянное. Что ж, если, оставшись без друзей, сам с собой разговаривал я чаще обычного? Если многое оценил как бы заново, и меня, выбитого из привычной колеи, вдруг настигло раскаяние в тех грехах, о которых я уже, казалось, не помнил? Что ж, если чаще, чем когда-либо до сих пор, наведывались ко мне те, кто мог надо мной зло посмеяться или посмотреть на меня с презрением, и чаще, чем прежде, в самые неожиданные моменты вдруг приходил ко мне рыжий Динкович и бросал на пыльную траву мне под ноги тяжелые, не просохшие от вчерашнего пота перчатки?
Стоило только вскинуть голову, и все обретало другой цвет, и было ясно, что дела мои не так плохи, что многие могли бы мне позавидовать. Но чего только я, и в самом деле, не напридумывал, чтобы обрести душевное равновесие! А этот мальчик?..
Я пытался составить программу действий. Надо будет сказать ему, чтобы обождал, пока я сдам вещи в камеру хранения. Потом быстренько решим с билетами, а после пойдем в привокзальный ресторан, где сейчас тепло и пахнет борщом, и поедим там горячего, а затем... Сам я раньше ужинать не собирался, но теперь надо будет купить чего-либо к чаю, и мы посидим в купе, и, может быть, мальчишка вздремнет – все-таки в Индюк мы приедем не раньше трех часов ночи.
Когда автобус остановился, подхватив чемодан и сумку, я живо прошел между пустыми рядами сидений и у выхода стал вслед за ним:
– Толя, может, подождешь меня? Я сдам свои вещи... А потом мы хоть чуть погреемся да слегка с тобой перекусим.
Он уже выходил вслед за женщиной в длиннополом пальто с чернобуркой. На улице тут же поежился, и я сказал, догнав его:
– А ну-ка, застегнись, что это ты!
Он сперва поднес руку к горлу, а потом еще глубже надвинул на глаза козырек кепки, и уши его совсем оттопырились.
У камеры хранения я ему сказал:
– Погоди. Одну минутку. И мы сразу пойдем.
Он оглянулся:
– Я все думал и думал, дядя... Как мне быть?
Я замер, ожидая вопросов, ответить на которые наверняка не смогу.
А он слегка повел плечом.
– Надо мне попробовать еще один финт. Финт и потом – ответный удар. Чтобы держать его. А то он меня совсем забьет.
У меня отчего-то дрогнули руки, словно вещи мои разом отяжелели.
– Ты подожди. Я сейчас сдам сумку да чемодан...
Он махнул рукой в сторону вокзала:
– Я вас там, дядя, подожду.
Как водится в таких случаях, сперва у меня не нашлось пятнадцатикопеечных монет, потом выяснилось, что автомат, выдававший чеки, заело. Торопясь, я предложил сам отнести свои вещи на полку, но закутанная в белый шерстяной платок женщина посмотрела на меня с видом вечной мученицы и молча потащила сама сперва сумку, потом чемодан...
Не заходя в кассу, я бросился искать мальчишку. Забежал в зал ожидания, где пахло и человеческим теплом, и пеленками, посмотрел по сторонам, прошел между рядами.