Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 49 страниц)
– Илья! Хочешь поиграем?! В переводы? Хочешь?
Но сначала, чтобы хоть слово произнести, не задохнувшись, пришлось вдернуть – нет, осторожно повернуть и вдеть – чтоб не изгадить майку окончательно – самую главную, головную, часть себя, слова произносящую, в вагон.
Влахернский тоже сию же секунду охотно вынырнул – как будто она его вытащила на свет из какой-то бочки, где он солился как большая головастая рыба.
– Хочу! А как?
– Сейчас я принесу блокнот! – едва выговорила, воодушевившись идеей уже и сама, Елена и помчалась к рюкзаку.
Всё вокруг пахло сеном. В глазах все еще с грохотом неслась навстречу ночь. Елена распахнула дверь в горящий сарай, то есть в купе первого класса, где, вопреки и без того уже давно просроченной пелгжимке, сидя, мягко привалившись друг к дружке, дремали Ольга с Марьяной, – и тут же столкнулась с вызывающим, разоблачающим, порицающим, презирающим взглядом что-то давно не маячившего в коридоре Воздвиженского.
Рука, а минуту спустя – и вторая – провалились в штрудель одежды и ее доли палаточной расчлененки, в недра рюкзака (неприличного по звучанию цвета хаки), встречаясь и здороваясь по дороге, в жаркой темноте, со множеством неопознанных, мелких, зайцем катающихся по Польше гномов-предметов, призвание которых оставалось неизвестным для нее же самой, – и в этом сквозном бурении рюкзачного экватора только удивлялась, нафига ж я это всё с собой… в точности так, как удивлялась и всякий раз, когда вот так вот за какой-нибудь мелочью в рюкзак влезала, а особенно, особенно, изумление и раздражение нападало, когда этот набитый, туристический курдюк (в котором, казалось, по размерам, и сама могла бы – с некоторым усилием, конечно – но, все-таки, поместиться и жить), взваливала на плечи, – хотя нужно-то всего-ничего… вот эту вот одну зачитанную до заусенцев на углах тонких страниц, крошечную брюссельскую книжечку в мягкой пластиковой синей обложке, ничего кроме не нужно, право слово… вот бы всё другое немедленно же и бросить, и за счет выброшенного балласта в секунду долететь, до Цветного, налегке… – в отчаянии заговаривала Елена – как саму себя, так и густое населеньице рюкзака, кратко выжав, с неожиданного конца, зубной тюбик пасты, уютно прикорнувший в кроссовке, где-то в рюкзачном мезозое; встретила даже зачем-то прихваченные, скомканные, и на ощупь по степени скомканности опознанные, Ольгой подсунутые, графические загадки Золы – но только не искомый блокнот с немецкими стихами; аж вспотев от поисков, выдернулась, взяла рюкзак под уздцы, поддернула подпруги, и сердито и молча села у окна, с укором уставившись на этого строптивого ишака, растерявшего по дороге весь ценный товар, и гипнотизируя его, чтобы он вспомнил и сказал, где именно взбрыкнул.
Воздвиженский с неодобрением следил за ее телодвижениями, в меру выпучив глаза – но к чему придраться не нашел.
– Ах, ну конечно! – она рванула и накренила рюкзак за ремешок бокового кармашка, карманища, карманидзе. – Конечно здесь! – вспомнив, что всунула блокнот в крошечную лиловую ченстоховскую паломническую сумочку с иконной восьмеркой – вместе с последними польскими нумизматическими фантиками и заверенной ксерокопией их списка: сумочка была из-за рюкзачной щеки добыта, и с гордым, более чем загадочным видом вынесена в коридор мимо баррикад колен Воздвиженского.
Блокнот, помимо кумулятивного эффекта блаженства крестовых походов за алеманнскими стишками в Иностранку, как только Елена (уже на подлете к Влахернскому, увлеченно вытаптывавшему зачем-то рядом с вагонным окном пол, – как будто надеялся унять, наконец, его шаткость) вскрыла молнию сумки, обрадовал руку еще и легендарной трещиной, ледовитым разломом в прозрачной пластиковой заставке на титульной обложке; вместо серпасто-молоткастого исходника (других блокнотов в военторге на Соколе не нашлось) – сразу же выпотрошенного и, после дезинфекции крестным знамением, выброшенного клочками на улице в мусорку – под прозрачным ламинатом уже месяца два как красовалось не пустое бордовое место, а маленькая черепашка, нарисованная для Елены смешным старичком Дэви Тушински – той самой тончайшей гелиевой ручкой, коей он отверзал консонансные очи С, л, м,н-у и Д, в, д-у на своих сумасшедших миниатюрах.
«Ох, я все-таки прирожденный мастер случайных встреч… – улыбаясь и привычно гладя пальцами выщерблину на ламинате блокнота (косую, молниеобразную плату за смену брэнда) подумала про себя Елена. – Как же мы все-таки тогда с Аней влипли…» – и в секунду же вспомнила (как вспоминала каждый раз, дотрагиваясь теперь до этого блокнота) Пушкинский музей, июньскую пустошь, благословенное дневное безлюдие будней жары, горячую пыль на Волхонке. Перед ее отъездом в Ригу ей позвонила Аня, и как бы во искупление того, что за все лето они больше не увидятся, пригласила пошляться вместе по центру:
– Знаешь, я очень хочу сходить на одну выставку… должна тебя предупредить, подруга: я ничего не знаю о художнике – знаю только его фамилию… И его фамилия мне почему-то понравилась, – по-деловому сказала Аня.
– Так, этот поворот мыслей мне уже нравится – пойдем скорее. А как фамилия-то? Рабинович, надеюсь?
– Почти, угадала: Туши́нский. Я, видишь ли, решила, что раз он Туши́нский, значит он из моей епархии – из Тушино. Шучу. Мне почему-то охота сходить. Не могу объяснить, почему. Миниатюрист какой-то. Если ты не против…? Заранее извиняюсь, если окажется лабуда…
И лабуда оказалась такого рода, – что они, завороженные, простаивали у каждого рисунка по полчаса, проворачивая головы как на шарнирах вслед за круговыми росписями – жалея, что не прихватили с собой микроскопа, жалея, что не знают иврита, жалея, что выставка скоро закрывается, жалея – да много о чем еще жалея. На выставке висело почти псалмопевческое посвящение – все свои самые красивые миниатюры художник внутренне дарил своему маленькому брату Монеку, сожженному в Освенциме цадику, и всем остальным убитым фашистами членам семьи, у которых отобрали жизнь – которую ему, Дэви Тушинскому, пришлось проживать за них за всех.
Визитеров на выставке в тот день, кроме Елены и Ани, не было ну просто ни души; зато на многоочитих миниатюрах душ жило столько, что пестрело в глазах, словно от звездного неба; и только когда они добрели уже, наконец, до тупика зала и собирались пробежать всё еще разок, появилась пожилая пара посетителей: он – невысокий, с большой залысиной в седых волосах, чуть напоминающий красивого кавказского горного тура комплексом лба и носа, а также своей чуть раздвоенной, кудрявистой, миниатюрной, как будто рисованной, загнутой бородкой, – и она – старенькая, яркая, фигуристая, моложавая, всплескивающая, страстная (видимо – гид: то и дело наклоняющаяся к маленькому уху спутника и что-то терпеливо поясняющая). Когда эти вновь прибывшие посетители, мельком осмотрев начало выставки, поравнялись с Аней и Еленой, дама, извинившись, спросила, не говорят ли они по-английски. Аня предложила хох-дойч – и дама радостно зажурчала (причем Аня потом клялась всеми известными ей клятвами лингвиста, что сразу же распознала в ее потоке речи малоприметные – мелодраматические, скорей, чем грамматические – ошибки йидиша – помимо приметных и невооруженным ухом английских полу-фраз и – уж против всяких правил – французских междометий).
– Ну как выставка? Стоит посмотреть? Или… – живо интересовалась дама, перехватив мягкую вишневую расшитую сумочку с таким выражением худощавой голубоватой руки, что было ясно, что немедленно же уйдет, если Аня или Елена дадут негативный ответ.
– Нет, что вы, посмотрите поподробнее, не пожалеете! – торопилась убедить пришлых иностранцев Анюта. – Вам понравится!
А Елена, разумеется, тут же встряла и заметила, что понравится-то понравится – но не всё:
– Мы вот как раз обсуждали с подругой: местами он выглядит чересчур шагалисто, что ли, – и – тогда – как-то не очень… А там, где самобытен – волшебство.
Дама со старичком переглянулись и почему-то довольно захихикали:
– А? Да? А вы не будете так любезны пройтись с нами по залу и показать, что вам понравилось, а что не понравилось? У вас найдется для нас немножечко времени?
– Запросто! Пойдемте я вам покажу! – без запинки поволокла их Елена к отбракованному ее вкусом городскому виду, к эквилибристски танцевавшим на голове друг у друга домикам.
И даже стеснительная обычно Аня (расхрабрившаяся из-за тронувшей ее добропорядочное сердце ролевой игры: растерявшаяся старушка-гид милого беспомощного низенького старикана-иностранца, который ничего не петрит в искусстве и хочет, чтобы они, искушенные московские любительницы, ему хоть что-нибудь объяснили) – с удовольствием водила зарубежных пенсионеров по залу и подробно, ни в чем себе не отказывая, разносила в пух и прах псевдошагаловские позы отдельных уездных героев, и безудержно восторгалась всем остальным.
– Глаза! Глаза! Мне кажется, у Давида ровно такие и были! – вылив уже все имевшиеся ушаты критики и перейдя уже к заполошным дифирамбам восторгалась Елена. – Я только не могу понять… технически – как это у него так получается, чем это нарисовано? Так тонко – это же ведь не чернила! Не тушь, точно! Вот здесь, посмотрите – вот эта вот микроскопическая вязь – никакой тушью так не вырисовать! Ох, как бы я хотела узнать, чем он это – вот это вот всё! – делал?
И тут старичок довольно улыбнулся и вынул из кармана гелиевую ручку:
– Вот этим!
Аня чуть не умерла на месте.
А Тушинский, разгладив турову бородку, уже уселся на стул – и быстро-быстро рисовал для Елены на обратной стороне ее музейной программки – чтобы показать простейшее, портативнейшее изобразительное средство в действии – крошечную черепашку – меньшую сестру черепашки, выставленной на выставке: геральдика панциря состояла из скакавших кругами каких-то собак, и эпических кур, и галопирующих в хороводе местечковых домишек; в левой лапе черепашка держала кисть живописца, а в самом сердце панциря несла автопортрет Тушинского; в свою очередь, на шее у этого миниатюрного, еще больше чем в жизни уменьшенного Дэви Тушинского, висел медальон: точно такая же черепашка; и, казалось, что если увеличить картинку, последовательность будет повторяться до бесконечности.
Женщина-гид тем временем (пока Аня оклёмывалась, согнувшись как после удара мячом в поддых, с густой краской стыда на личике) оказалась никаким не гидом, а женой Тушинского, любовью всей его жизни.
– У нее тоже глаза удивительные, – отрекламировал жену Тушинский. – С секретом! Вы думаете, почему они у нее такие красивые, глаза? – спросил он, порывисто встав, подойдя к жене и с каким-то трепетом заглядываясь, как будто впервые. – А потому, что она подарила свои глаза тем, кого убили в Освенциме, тем, кто не может видеть красоту мира – они смотрят на мир ее глазами!
И Елена подумала в эту секунду, что, пожалуй, в видимом земном мире мало есть зрелищ более прекрасных, чем лица любящих друг друга, всю жизнь друг другу верных стариков.
– Крутяк! Ты это уже перевела в универе или нет? Давай что-нибудь, что ты еще сама не переводила! – правым локтем притулившись на отжатую фрамугу окна, а левой демонстративно криволапо зажав странички, Влахернский вертел блокнотную лотерею дальше, жирно тыкал во все пальцами – и довольно, на вкус, навскидку, пробовал перевести начало стихов – и явно наслаждался принесенной ему фенечкой. – Давай вот это переведем! Господи… уже время. Лето было и так большим…
– Что за «уже время»? Ильааа… Это какой-то непереваренный германизм. Имеется ведь в виду «пора!» – Елена повесила опустевшую без блокнота, совсем лёгонькую уже ченстоховскую сумочку (весело скрипящую, когда по ней проводишь ногтем, и вероятно водонепроникаемую) на шею, поверх францисканского креста, и высунулась опять в окно – только носом, чтоб хоть в пол-уха Влахернского слышать.
– Не придирайся, я так не играю…
– Ладно. Молчу. Поехали дальше. Выбирай и переводи. Хватит телиться! – перевернулась она к Влахернскому, все-таки, для порядку, лицом.
Влахернский встал в позу статуи поэта и (для диссонанса, видимо) свернул свободную, правую руку в кулак, и стал увесисто постукивать толстеньким ее раструбом по стене. Открыл было рот – потом замер на секунду и с громким выдохом сдулся:
– Не перебивай только! А то только я настроился!.. Обещаешь? – и принялся отстукивать кулаком по вагонной стене ритм:
Господи, уже время. Лето было и так большим. Натяни Свою тень тетивою на солнечные часы и среди оглушённой тиши на полях ветра́ разреши.
Качающейся каденцией по коридору прочапал Воздвиженский. Опять с кружкой. И глупой улыбкой: типа, знаем мы, чем вы тут…
Влахернский, не обращая уже ни на кого больше внимания, развернулся к окну и увалисто раскачиваясь уже (боками вдоль коридора), таким же валким голосом, не нараспев, а как-то вприпрыжку, с придыханием, по кочкам, декламировал:
Вели плодам, что из последних, напиться полноты два дня еще им солнечных подай, поторопив их к совершению – тогда и начинай под винный гнет пускать нали́тые плоды…
Влахернский сделал паузу, и, недовольно сморщив рот, вопросительно постучал, уже костяшками, по тому же темечку стены, как будто выколачивая из нее рифму. Стена, видимо, не отвечала. Влахернский уже весь мучительно наморщился. А потом тем же кулаком сходу шебанул отжатую фрамугу – одновременно с невыходившей фразой:
– Кто за́мка не имеет щас…
– Щаззз! Что это за «щаз» у тебя там выстрелило? Илья? Что за уркаганские у тебя междометия?
– Знаешь что?! – возмутился Влахернский. – Ясный пень – это сокращение – «сейчас»: у меня в размер не умещается… Ладно, ща чё-нибудь придумаю… Придумал! Днесь! Кто замка не имеет днесь!
– Ужасно… Дай сюда блокнот. Сейчас ты мне все странички оттуда выдернешь! – Елена и вправду уже начинала побаиваться, что сейчас страничкам – капут, что страничками начнут сейчас злоупотреблять как отрывным календарем: по мере ритмических затычек Влахернский крутил блокнот в пальцах все остервенелее.
– Я, что – виноват, что здесь странички так плохо сделаны? Мы так не договаривались – что ты еще и критиковать под руку будешь! На пружинках бы сделали!
– Нет, Илюш, так нельзя – надо взять кусок бумажки и записывать.
В блокноте листки, как она прекрасно знала, исписаны были уже абсолютно все – и даже на самом-самом последнем, еще недавно пустовавшем, красовался эскиз Рижского Домского собора, сделанный ею на Баховском концерте, изнутри.
Елена открыла висевшую на шее ченстоховскую сумочку-кармашек, и извлекла единственный обнаруженный ею там кусочек бумажки: а именно их проездной документ – заверенный нотариусом, аккуратненько сложенный вчетверо, список группы:
– Как ты думаешь, ничего, если мы вот здесь вот… на обороте? А? Перевод набрасывать будем… – и доставала уже для Влахернского ручку.
Но тот внезапно развопился:
– Нет! Мы не будем ничего записывать! Только сразу, с лёту! Мы же договорились же! Такие правила игры! Всё! Готова концовка! Слушай:
Кто за́мка не имеет днесь – тот завтра вряд ли хижину построит. Кто ныне одинок – надолго осужден таким остаться: он ночью будет спать. И даже видеть сны. И просыпаться. И ждать, пока деревья снова станут распускаться. Вне покоя.
Дождавшись развязки, Елена покусилась было поскорей выдрать разлезающийся уже в его лапах блокнот.
– Ну уж нет! – хищно вцепился Влахернский в игрушку. – Чур, я теперь для тебя выбираю – а то ишь ты – издеваться надо мной! И переводи с лёту, как есть, не смей записывать! Вот, вот, это вот, давай хотя бы маленькое! Вот это!
– Слышишь, любимый… – перевела, «как есть» Елена простенькое начало.
– Постой-постой! Geliebte! Это же ведь женский род! Он же к любимой девушке обращается!
– Заткнись, пожалуйста. Не перебивай! – Елена, отпихивая и прогоняя пальцы Влахернского со странички, как каких-то наглых насекомых, наступая на них, давя их своими ногтями, все-таки исхитрилась блокнот выцыганить. – Всё! Отдал мне – теперь это мое дело, как переводить. «Днесь» несчастный! Я ж не лесбиянка, чтоб к «любимой» в стихах обращаться! Будет мужской род… Всё, не перебивай… – зажав блокнот в правой руке, и уже в него не смотря, она высунулась в окно, и, сглатывая ветер, повторила:
– Слышишь, любимый, взнимаю я руки…
– Что за глагол такой у тебя: «взнимаю»?! Нет такого глагола! – Влахернский удобно устроил оба толстеньких локотка на раму окна и тоже выложил морду на ветер.
– А у Даля он есть! И вообще – как я сказала, так и будет.
– Да нет, ну что это значит взнимать?! – Влахернский не унимался, явно все еще дуясь за ее критику.
– Ну не совсем же ты идиот, Влахернский, чтоб не понимать, что это значит?! – развернулась к нему в игровом запале Елена. – Ты мне всё своего «щаз» простить не можешь?! Мелкая месть!
Влахернский тыркнулся опять было своими пальчиками и носом в блокнот – что-то ей показать и доказать, – но был грубо от литературных источников отрезан.
– Все, Илья! Не смотри в блокнот больше! Смотри на руки!
Отвернувшись, аннигилируя Влахернского окончательно, Елена высунулась в окно почти по пояс и громко выговорила:
Слышишь, любимый: взнимаю я руки – слышишь ли звук? Жест одинокий, рождающий звуки, слышат все вещи вокруг…
Дирижерски вскинув расслабленные руки на волну встречного ветра, она доходчиво показала, что значит «взнимать». И в эту же секунду их единственный документ, список, заверенный нотариусом, до этого не слишком изящно зажатый у нее между левым мизинцем и безымянным, был вырван у нее ветром – на долю секунды ожил, затрепетал – зрелищно, но молниеносно быстро, белой птицей пропорхнул перед носом Влахернского и исчез в темноте.
Елена и Илья – открыв рты, оба с каким-то одинаковым, эстетского рода восторгом от произошедшего: «Этого не может быть!» – застыли. Второй реакцией – накрывшей через несколько секунд – было оглянуться, не идет ли со своей кружкой Воздвиженский, – и, с расчётом его опередить, броситься с повинной в купе.
– Давай я скажу, что это я потерял?! – семеня за Еленой по коридору, почему-то виновато бормотал Влахернский: благородство его сияло просто-таки на недосягаемых высотах тамбурных лампочек – особенно после игровых обид.
Но Елена уже рванула дверь в купе:
– Оля, Марьяна, вы будете смеяться, но у меня только что улетел в окно наш список. Счастье еще, что блокнот со стишками Рильке не выронила!
– Только Воздвиженскому не говорите! – в один голос выпалили вдруг разом все четверо.
– Честное слово – это было красиво: я просто руками взмахнула – буквально на пальцах показывала одно слово… у нас с Ильей чисто филологический спор возник…
– Ведите себя как ни в чем не бывало! – быстро взяла режиссерские функции на себя Лаугард, – у которой было вытянулось на секундочку в ужасе лицо, но опереточные подробности, кажется, не то чтобы примирили ее с катастрофой – но хотя бы заставили заценить красоту произошедшего. – Улыбайтесь! Надо вести непринужденный разговор. А то сейчас Воздвиженский нам такой скандал тут закатит! Потом, без него все обсудим.
И еще через несколько секунд неожиданно твердо выдала:
– Ладно, не волнуйся, Лен. Чё-нить придумаем! Найдем решение… Сходим в посольство, в конце-то концов. Не смертельно. Расслабься.
– А что за станцию мы проезжали? Кто-нибудь запомнил?! – воодушевился вдруг оригинальнейшей идеей Влахернский. – Может быть, сейчас, сразу же, на следующей остановке вылезем – и найдем?
– Щаз! Днесь! Щаз мы прям – пойдем по откосам ползать! Отличная мысль, Илья! – уже не просто «успокоилась» и «расслабилась» (как просила Лаугард), а откровенно хохотала Елена. – Главное – записать название железнодорожной станции, где все произошло – это же как водится, в истории!
– Влахернский, немедленно оставь в покое лямки рюкзака, сядь, и улыбайся! – инструктировала режиссер Лаугард. – Сядь вон туда к окну и займи непринужденную позу. Главное – сейчас, когда Воздвиженский войдет, говорить и выглядеть всем как ни в чем не бывало! – Лаугард и сама села, чуть вздернув нос, сложив ручки паинькой на колени, посматривая, кокетливо, на дверь, и поигрывая головой и плечами как будто балансирует какую-то маленькую старинную плоскую шляпку на макушке. – Надо говорить о чем-нибудь нейтральном… Вот, Марьяна сейчас тут без вас рассказывала, что ее в детстве, оказывается, тайно крестила бабушка. Давай, Марьяна, расскажи, что дальше!
– Да! – простосердечно и робко подтвердила Марьяна, чуть встревоженная общим кавардаком – но тут же послушно успокоенная уверенной маскировочной деятельностью Ольги. – Я и вообще не знала об этом, до недавнего времени… Надо же вот так, как произошло, что я сюда с вами поехала… Я ведь никогда о вере толком и не думала раньше…
В двери́, чуть качаясь, появилась кружка Воздвиженского:
– Марьян-Марьян! Давай, расскажи: и что? Что дальше? А бабушка-то сама в церковь ходила? – подначивала застенчивую рассказчицу Лаугард.
– По откосам… – вдруг прыснул в кулак Влахернский, памятуя обещанное обшаривание железнодорожных путей в темноте.
Ольга, всё не теряя надежды постановочно выстроить правдоподобную оживленную беседу, громко, забивая сомнительные подхохатывания Влахернского и отдельные всхлипы Елены, скрипуче, дикторским голосом, подстегивала побочный сюжет:
– Ну, Марьян?! – и трясла ее за руку.
– Ну да, ходила иногда – по праздникам… – растерянно, не зная, куда в этой нависающей грозе ей пристроить свой жаворонковый тембрик, крадучись продолжала Марьяна. – А потом перестала ходить… дедушка ей обещал фингал набить, если еще раз пойдет – сказал: «Ты что, хочешь, чтоб нас всех с работы из-за тебя выгнали и на канатчикову дачу отдыхать отправили?»
– Дедушка, говоришь, ей фингал набить обещал?! – в восторге переспросила Лаугард. – Ой, не могууу! – и под прикрытием этой малосмешной информации сама уже начала кудахтать от смеха.
– Что это с вами? – Воздвиженский напрягся.
Сделал еще один шаг, внутрь купе, прижав кружку к животу. Резко и неодобрительно, как в прицел, обвел глазами всех по кругу, по часовой стрелке: сначала Елену, потом Влахернского, потом Ольгу, потом Марьяну. Которых уже прорвало – причем сквозь громогласный гогот пробивались еще, доходчиво и доверчиво довешиваемые Марьяной, подробности из нелегкой атеистической жизни семьи.
– Что это вы все такие веселые? – Воздвиженский, не отнимая кружку от пуза, пристально перемалывая всех глазами, сделал еще один шаг внутрь купе, как в засаде, озираясь, прищурился – и вдруг быстро крутанулся, и, в упор, как в бешенной рулетке, выпучился на виновницу:
– Лена? Ты, что, наши документы потеряла?!
Слёзный хохот уже выпростался, наконец, из малопристойного прикрытия: Ольга – как некогда пребывавшая в партии сомневающихся «ехать или не ехать в Кальварию», до того как Елена выправила эту (потерянную теперь ею же) бумажку, – взяла миротворческие функции на себя.
– Да ладно, Саш, чего ты так напрягся? Все поправимо! Не сталинское же время сейчас, в конце-то концов. Что за трагедия?
– Воздвиженский, как ты догадался?! Гениально! – Елена, восхищаясь, все больше и больше, неправдоподобно, великолепнейше выстроенной драмой, разыгранной у нее на глазах и с ее же участием – уже явственно представляла себе, как через пару дней будет пересказывать всё это Крутакову.
– Сумасшедшая. Я всегда знал, что ты сумасшедшая. И вы все! – злобно обвел всех глазами побелевший Воздвиженский. – Вы что, не понимаете, чем это нам всем грозит?! Вы что, не понимаете, что это всё серьезно?! Что это вопрос нелегального пребывания за границей? Вам всё смехуёчки! Вы просто все с ума посходили! И не понимаете ничего! – и, с силой шандарахнув порожнюю кружку на стол, вышел в коридор, задвинув за собой дверь с таким роскошным грохотом, громом и молнией, что чуть не прищемил сам себе руку.
VII
Будильника ждать не довелось. В восемь утра ксёндз – мужчина мощнейшего телосложения, гигантского роста, и почему-то, спозаранку, в невообразимом, чем-то неприятном, нелепом для храмового антуража, противоестественном спортивном костюме, спустился к ним в подвал костела разбудить.
И сразу продолговатый подвальный зал, освещенный ловко, по щелчку ксёндза, со свиристом проклюнувшимися длинными люминесцентными светильниками, резанул чувства – напомнил потный физкультурный зал в школе с матами на полу.
И с моментальной мукой и знакомыми утренними симптомами экзистенциального отравления (как всегда с недосыпу мутило от недопереваренных вчерашних подробностей и надвигавшихся сегодняшних проблем) Елена, уже безо всяких остатков резвого ночного восторга, прокрутила в памяти, в один миг, как, из-за упорхнувшей птахи-списка, – которой не сиделось взаперти в вагоне, – вместо того, чтобы сразу пересесть в Варшаве на московский поезд, побрели в темном, сразу ставшем каким-то неинтересным, тяготящим, на кошмарный лабиринт похожем городе, с Ольгой и Марьяной искать ночлег. Как мальчиков бросили возле вокзала, как самый тяжкий груз, в блевотно нечистом подземном переходе, вместе с рюкзаками – потому что тащить ежесекундные попреки Воздвиженского уже было не по силам. И как стали – уже без всякой архитектурной привередливости – обстукивать, обзвякивать какие-то, казавшиеся велосипедными, звоночки на клерикальных калитках, обкликивать сонными беспризорными голосами каждый попадавшийся псевдо-классический, и псевдо-готический и даже псевдо-модернистский костел – которые из-за безжизненности и безответности казались уже какой-то просто арт-свалкой разобранных, проносимых мимо, с безобразной скоростью, колонн, портиков, разломанных фронтонов, флигелей, трубивших крыш, мрачных витражных головоломок, – прокручивая мимо, не глядя, черные жилые дома (но кто-то же ведь в них живет?! или конторы?) и уходили от стрелки, от поста Влахернского и Воздвиженского, все дальше, рискуя не найти дорогу уже даже и обратно, к вокзалу. И как ни в одном храме не откликался почему-то никто. И как, наконец, в самом дальнем углу их отчаяния (Елена все безуспешно пыталась сориентироваться в темноте, и вспомнить все те вжистко-просто пешеходные указания полузабытой варшавянки – как дойти до Старого «мяста» – мечтая нашарить там приютивший ее костел), – из-за в меру барочных зарослей фасада на шум вдруг где-то отперли невидимую дверь, и из палисадника угрожающими шагами вышел за забор (единым сердитым взмахом отперев калитку) и направился по асфальту по пятам за ними громадного роста мужчина средних лет, в белой майке на гипертрофированной грудной клетке, чудовищно накаченный – которого они попервоначалу приняли за разбуженную охрану храма.
– В чем дело? Что вам нужно?
– А можно поговорить с ксёндзом?
– Я – ксёндз. Что вы здесь ходите?
Выслушав их просьбу приютить на ночь, ксёндз был не то что даже не растроган, а, казалось, и разозлен – и вознамерился уличить их в какой-то неведомой корысти:
– А гостиница? Почему вы не пойдете в гостиницу? – с не выспавшейся, вздорной, мрачной, недружелюбной, подозрительной интонацией одернул их он.
– А у нас нет на гостиницу денег, – жалобно пропела Марьяна, за всех.
Ксёндз молча ушел. И с выразительным, очевидным, на всю улицу аукающим и шебуршащим раздражением, запер за собой дверь – уже изнутри. И они решили, что принял он их в лучшем случае за мошенников, а в худшем, за наглых иностранных туристок – да еще и развратных шалав, разгуливающих по ночному городу без всякого багажа – с сомнительными целями. Открылась, однако, неожиданно другая, боковая дверь, и тот же спортивный гулливер прошагал по саду и распахнул перед ними низенькую железную калитку:
– А ну – заходите! Нельзя девушкам ходить одним ночью по городу! – русский его оказался на удивление приличным.
Елена с Ольгой переглянулись: сказать сейчас «а с нами еще и дружки спать будут» – значило выписать себе верный волчий билет.
– Может… того… зайдем внутрь? А потом уже потихоньку сбегаем за Ильей и Сашей? А то он нас сейчас как вышвырнет отсюда! – зашептала Ольга.
– Что такое? Что за секреты? – громогласно потребовал отчета бдительный ксёндз.
– Простите, но наши друзья – еще два мальчика, они остались сторожить наши рюкзаки. Мы не может ночевать их на улице бросить, – решилась, все-таки, Елена, не без ужаса глядя на мрачнеющее, огромное лицо ксёндза.
Ксёндз грозно покачал большой головой: так, как будто они его, во-первых, коварно обманули, а во-вторых – как будто вынуждали покрывать какой-то страшный грех. Но все-таки согласился не запирать калитку, дав им полчаса на кросс к вокзалу и обратно:
– Засекаю время по тщасам, – угрожающе вскинул ксёндз, почему-то, правую, кисть, и постучал по несуществующему на лысом запястье циферблату хищным клювом левой. – Потом запру дверь и лягу спать. Не стучать!
И самым гадким ночным контрапунктом – когда они возвратились на место встречи (пару раз, на бегу, из-за мерзкого, ксёндзом навязанного цейтнота, ошибившись отвратительно советскими, аутентичной вони, совершенно одинаковыми подземными переходами), стала истерика Воздвиженского, который с невозможными, душераздирающе деланно-отвязными, не свойственными ему, интонациями тут же сообщил Елене:
– А мы тут без вас, между прочим, с двумя польскими девками познакомились! Вон туда, наверх, курить вместе ходили! – и почему-то ржал, как сивый мерин, срываясь на беспомощно-фальшивые, высокие нотки.
И Елена опять почему-то чувствовала себя во всём в мире виноватой.
И как потом отсчитывали по пальцам заверенные повороты к костелу, и как протискивались в отжертвованный им церковный подвал по лестнице – под мрачным, контролирующим взгляд ксёндза – который разве только еще в рюкзак и в карман и в рот к каждому не залез проверить криминальнейший криминал.
И как потом укладывались на мерзкие в подвале парты.
И как туго закручивала она в темноте колесико экспроприированного у Влахернского механического будильника – предчувствуя, как противно и невозможно будет просыпаться с утра, раскручивая, как пружину, эти паскудные ночные неприкаянные детали, с которых, почему-то, по мере перемещения из монастыря в этот какой-то грязный Вокзал-град, разом слетел всякий налет романтики.
И теперь этот же ксёндз, мужлан с крупным лицом грубой огранки, встрявший спросони в реальность с бодростью и навязчивостью ночного наваждения, стоял на верхней ступеньке, пружинисто придерживая громадным указательным пальцем тяжелую дверь:
– Доброе утро. У меня для вас плохая новость. У вас дома – война! – при этом сделал в слове «война» бодрое, накаченное, увесистое польское ударение на О. – Переворот! К власти вернулся КГБ.
«А КГБ, собственно, от власти никогда никуда и не отходил, – сонно подумала Елена. – Что там стряслось-то еще?»