Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 49 страниц)
А снаружи, на мавзолее – вон, там, вместо генсеков, на парадном месте, как на Голгофе, молча стоял во весь рост архиепископ Воронежский Тихон, повешенный большевиками на алтарных Царских вратах в церкви; а рядом с ним – архиепископ Петр Воронежский, живьем замороженный на Соловках; а рядом – протоиерей Евграф Плетнев из Семиречья вместе со своим маленьким сыном, которых ленинские верные слуги сожгли на медленном огне в топке. А рядом – отец Михаил Лисицын из станицы Усть-Лабинской, которого большевики захватили и пытали в течение трех дней, а когда тело его было найдено прихожанами, то на нем оказалось более десяти ран, и голова была изрублена в куски.
И шествовали мимо мавзолея, с невозмутимостью танковой дивизии, выросшие в весь свой ангельский рост, семь инокинь из монастыря Святителя Митрофана Воронежского, сваренные большевиками заживо в котлах с кипящей смолой. И подкрепляла их с тылов, радостною радостью радуясь, вышагивавшая по брусчатке, демонстрация трудящихся: семидесятидвухлетний священник Павел Калиновский, которого большевики-ленинцы насмерть забили плетьми; и архиепископ Нижегородский Иоаким, повешенный вниз головой в Севастопольском соборе; и архиепископ Астраханский Митрофан, сброшенный сволочью со стены; и священник Иоанн Кочуров из Царского Села, убитый ленинцами за молебен о прекращении междуусобной брани; и протоиерей Петр Скипетров, растерзанный за то, что обратился к бесчинствующим красным солдатам со словами увещания во время вооруженного захвата Александро-Невской Лавры; и священник станицы Владимировской Александр Подольский: его красные били, глумились над ним, долго водили по станице, а потом вывели за село, зарубили и бросили на свалочном месте; а рядом с ним, под руку, шествовал сейчас в параде на Красной площади один из его прихожан, пришедший его похоронить, и тут же убитый пьяными красноармейцами; за ними тихо маршировал священник Марии-Магдалинского женского монастыря Кубанской области Григорий Никольский, который сразу после литургии, где приобщал молящихся Святых Тайн, был взят красноармейцами, и убит выстрелом из револьвера в рот с криками «мы тебя приобщим». А за ним – священник Леонид Серебряников, убитый на Рождество Христово в селе Лермонтовка около Хабаровска – который был схвачен после школьной елки, когда возвращался домой, был раздет в жестокий мороз, поставлен на лед, после чего ленинцы ему нанесли несколько ударов кинжалом и бросили в прорубь со словами: «Ты крестил, и мы тебя будем крестить».
И еле шел восьмидесятилетний старец священник Золотовский из села Надежда, близ Ставрополя, которого ленинцы, захватив, вывели на площадь, нарядили в женское платье и требовали, чтобы он танцевал перед народом, а когда старик отказался, они его тут же повесили. И теперь, в параде перед Кремлем, поддерживал его под руку молоденький сельский батюшка, двадцати семи лет, Григорий Дмитриевский, который, когда красноармейцы его схватили, просил дать ему помолиться перед смертью, опустился на колени и молился вслух, и тогда верные приказу Ленина упыри бросились на него, коленопреклоненного, и шашками отрубили ему сначала нос и уши, а потом голову. И бодро, бодро ковылял за ними вновь обросший, по воле Божьей, плотью, протоиерей Владимир Циндринский, из города Липсинска, которого ленинские выблядки привязали к хвосту необъезженной лошади и пустили в поле, после чего остались одни кости.
И гордо шел вперед – с крестом в ране – епископ Мефодий Петропавловский, которого красная бесовская сволочь убила, нанеся несколько штыковых ран, и в одну воткнули крест. А дальше – тихо шли зверски запытанные и пристреленные пресвитер Андрей Зимин, его мать Доминика, жена Лидия и три дочери, из села Чернигова Никольско-Уссурийского края. А за ними – шагала расстрелянная прямо у стены монастырского двора Троицкого монастыря в Казани, поголовно, вся монашеская братия – одиннадцать монахов и игумен Сергий.
И еще несколько сотен маршировали за ними передовиков убойного большевистского производства – монахини, монахи, священная братия, уже по именам не представляясь, у которых на светлых лбах было как будто написано: утоплен, заколот штыками, забит прикладами, задушен епитрахилью, заморожен, изрублен саблями, сброшена заживо в шахту, умирала со стонами и молитвами несколько дней от ран. И – через одного: расстрелян, рыл сам себе могилу. Вот они, вот они – отдельной фракцией – игумен Евгений, настоятель Александро-Свирского монастыря и с ним пять человек монашеской братии – расстрелянные, сами рыли себе могилу, на ее краю пели «Христос Воскресе».
И многотысячной безоружной колонной мирно шли за ними простые верующие женщины, рабочие, ремесленники из Шуи, Лежнёва, Тейкова, Кинешмы, Наволока, Вичуга, и десятков других убиваемых, растерзываемых городов – которые когда-то в 1918-ом вот точно так же невозмутимо шли погибать на большевистские пулеметы, пытаясь не позволить присланным Лениным спецотрядам надругаться над святыми иконами.
А вот – идет крестный ход, расстрелянный большевиками в Туле: миряне и священники.
И несть числа было демонстрантам. И бравурно скандировали… Нет, ничего они не скандировали. Шли молча. Не проронив на брусчатку ни слова. Всё и так было понятно. И места уже на Красной площади не оставалось. И дрожал Кремль – как от стотысячной тяжелой техники с духовыми дулами, направленными на него в упор – от тихой поступи этих невесомых святых стоп. И весь старый центр Москвы кипел и выплескивался от миллионов восставших жертв – как ни в один из принудительных советских парадов. И уже почти падая в обморок, всей тяжестью своею повиснув на Дьюрькином рукаве, Елена уже даже почти и радовалась, что не дочитала, не смогла, крошечной, мелкого шрифта, но, увы, детально-документальной эмигрантской брошюрки о жертвах коммунистического террора, давным-давно ссуженной ей Крутаковым – а засунула ее подальше за вершки-корешки книг, чтоб не сдохнуть от боли.
И чудовищной, человечески не-выдерживаемой была мысль, клещами как будто сжимающая руки над локтями и выламывающая плечи – о посмертной судьбе вот этой вот мрази, этой антихристовой лысой головы – лежащей тут теперь на сохранении, как будто в сейфе – и остальных его подельничков: урлы, схоронившейся вот здесь вот, в кроваво красной стенке, как будто страшась ангельской расправы.
И как страшную тайну умалчивали, проходя мимо мавзолея, воскресшие демонстранты, посмертную судьбу архиубийцы, архиупыря, от которого в материальном мире (коий он провозглашал главенствующим) осталась теперь вот только эта ссохшаяся змеиная шкурка, выставленная на продажу, на позор, на посмешище, в витрине – да еще и личный могильный памятник ему: страна, превратившаяся на три четверти века в сплошную кровоточащую рану, в безнадежный, испепеленный безвременьем могильник – зону, существующую вне Бога.
Ни один из демонстрантов о тайне не обмолвился ни словом.
Им-то, жертвам, Господь с той стороны подставил ладони.
И тут же, перед самым окончанием школы, Елена слегла с тяжелейшим гриппом, как отравленная, и три недели висела где-то в небытии, с зашкаливающей температурой, как слишком хорошо темперированный клавир, сама уже будучи не уверена, что вернется. И то ей снилось, в тяжелом, лихорадочном сне, что к ней из какой-то темной комнаты сейчас должен выйти на интервью Достоевский, которому она, как арестанту, может задать только один-единственный вопрос, и когда он, наконец, вышел, спешно спросила его, имел ли он в виду последними, мерзкими, с антикатолическим подтекстом, репликами вскользь к судьбе Аглаи, что та, на его взгляд, «не спасется» – и изможденный Достоевский с сажевыми тенями на впалых щеках не дал ей договорить, и, по-арестантски сложив худым замком впереди руки, клялся ей, что кается в этом круглые сутки – и тут же был задвигаем, как арестант, обратно в темноту. И ей даже не хотелось дать ему покушать. То – уже совсем в бреду видела Женю Крутакова, и рядом – каких-то серых людей в неприятной серой пыльной комнате, в которую не надо, ну не надо, не надо ему было заходить без мокрой тряпки – и которые, главное, убеждают его, жалкие подонки, в полной ерунде: пытаются внушить ему, что он не только раним, но и смертен. И она пытается ему что-то кричать из-за их спин, чтобы развеять это недоразумение, но эта мерзкая крупозная пыль кругом заглушает всё, не дает голосу прорезаться, и самому Крутакову не позволяет ее услышать, и залепляет ей нос, рот, бронхи, процарапывает борозды в легких, засевает ей бронхи и легкие сорняками пыли – и надо эту пыль срочно из себя выблевать. Антибиотики, которыми мать по совету врача пыталась сбить ей запредельную уже температуру, вызвали астматический бунт – и невозможно было больше дышать.
И на излете кризиса, страшного, впервые в жизни до жути реально уносившего из жизни (так что самым пугающим, снаружи, для Анастасии Савельевны, было то, что Елена уже совсем этому не сопротивлялась, а даже наоборот как-то облегченно радовалась, и брела, брела, брела, забредала все дальше и дальше, не проявляя ни малейшей воли оборачиваться и цепляться вот за этот вот страшный мир – и отказывалась уже даже и есть и пить: зачем, собственно?) – ночью, в каком-то темно-фиолетовом саду, пририсованном пастелью прямо к ее раскаленному лбу, с пристроенной – откуда-то из-за уха – муаровой аркой, оплетенной шершавым хмелем и анонимными карминными цветами, она вдруг чудовищно, в первый раз в жизни начала ссориться с Богом, предъявляя Ему претензии и истошно спрашивая, почему же есть люди, которых спасти нельзя? Почему же, Господи, Ты не спасаешь людей насильно? Всё ведь в Твоей власти, Господи! Почему же Ты, Господи, не изменяешь людей насильно – ведь это было бы для них благо – измениться именно так, как Ты хочешь! Господи, ну почему же Ты не переделываешь вурдалаков? Ведь это было бы благо, если бы Ты, Господи, изменил вурдалаков – пусть даже и насильно! Правда ведь, Господи?!
И следующим утром выплыла из океана жара на тихий солнечный здешний берег со странным ответом внутри: что спасение – это не то (или, точнее, не только то), куда можно «попасть» когда-то, потом. Вечность – уже здесь и сейчас. И если ты с Богом всей душой – здесь и сейчас – каждую минуту – то это уже спасение. А если ты здесь и сейчас без Бога – то ты уже в аду – как ходячий гроб. И именно это – свободный выбор. Свободный, ежесекундный выбор. В актуальном времени. А заставлять себя любить Бог просто не желает.
Выздоровление проходило под знаком старых побуревших гранат, и прошлогоднего же сотового меда, и развесного, домашнего, трепещущего в вощеной бумажке тончайшего мягкого свежего спрессованного сыра – волшебной снеди, которую Анастасия Савельевна, промотав, кажется, всю зарплату, самоотверженно накупила для нее на базаре, наивно считая, что ей нужны витамины, чтобы выкарабкаться из болезни. И еще слабо реагируя на что-либо вообще снаружи, до сих пор как-то вчуже, присутственно, не вполне принимая внешние события и картинки, не соотнося их с собой, отказываясь применять их к себе, – подбив под себя стоймя подушки, и раскрывая на тарелке перед собой гранат, и радуясь, как в детстве, что бордовых горниц там – без счета – вот, кажется, уже все гранатовые драгоценности увидела – ан нет – за мягкой стенкой раскрывается следующий слой – и там еще, и еще – полно, битком набито! – и еще так много необжитых небесных обителей в запасе, что можно не волноваться – и потом пила крепкий чай, который Анастасия Савельевна заваривала почти так же вкусно, как Крутаков; и крушила стенки сот чайной ложкой; и вдруг обнаружила, что в логическом ряду «Гранат – Сотовый Мед» – не хватает только Кукурузы, – и, еще, пожалуй, Детского Зуба – и, проследив мысленным взглядом эту излюбленную форму Супердизайнера, по которой отливались и лепились и зерна, и зуб, и соты, впервые после болезни улыбнулась и почувствовала, как сладко, до звона в ушах, какой-то горний солнечный ветер наполняет и очищает ее легкие. «Интересно – что сделали сначала? – рассуждала она, так и не поднеся гранат к губам, в восторге всё трогая круглый за́мок гранатовых горниц на блюдце подушечками пальцев. – Скорее всего, все-таки сперва изобрели зуб – и уже потом, по имеющейся модели – отлили воском форму сот, туда залили органику и опробовали объемную литографию на воскового цвета кукурузе – эдакий тройной пинг-понг – и, уже затем, как вершину творения – как излишнюю, нефункциональную, откровенно не обязательную надбавку – изобрели съедобные ювелирные камни, разборную съедобную игрушку – гранат!»
Воздвиженский, которого Анастасия Савельевна не пускала к ней навещать, боясь, что он заразится гриппом, прислал ей – по почте в смешном правильном конвертике с аккуратно вырисованным по пунктирным лекалам индексом, – письмо. И, когда Анастасия Савельевна, донельзя растроганная таким архаичным способом общения, притащила ей с утра поскорее почту в постель, Елена, распечатала конверт, и, начав читать, разумеется, сразу с конца, рассмеялась: в честь ее давно минувшей, детской, битломании, Воздвиженский поставил в финале остроумный постскриптум, в кавычках: «P. S. I love you.»
И был июнь. И мать вдруг заявилась домой, сияя, как маленькая девчонка:
– Ох, Ленка!… – промолвила она, распахнув дверь – точно таким тоном, как когда-то на горке в Крыму, над Гаспрой, охала, когда распознала звезды и опрокинутое в небо море, из своей юности. – Ох, Ленка!… – и обняла ее. – Я сегодня крестилась.
– Мамочка, почему же ты мне ничего не сказала?!
– Я захотела сама. Я же все-таки – взрослая девочка.
Эмбарго на молитвы за столом перед едой было отменено.
Мать на кухне отваривала для нее творог из молока и кефира: отбрасывала из кипящей кастрюли в ковшик, натянув на него чистую сухую марлю, – а потом ловко перехватив, затянув марлю винтом, чуть отжав, вешала отцеживаться забавный закрученный мешок на перекладину сушки над раковиной. А сама пробовала на кончике ложки кисловатую, горячую сыворотку из кастрюли.
Елена уже не могла отойти, слонялась вокруг матери, садилась на табурет, опять вставала, подпирала кухонную стену фальшивой, пост-гриппозной, кариатидой, и поджидала угощения.
И вдруг, отвернувшись от нее к плите, и чистя – и аппетитно пуская в плаванье четвертованную картошку, Анастасия Савельевна, как-то спиной, призналась:
– Ленк, я ведь тебе не говорила раньше никогда… Я всё надеялась, что ты от этой блажи избавишься, мясо есть начнешь… Я ведь тоже – ты будешь сейчас смеяться – не ела мяса, ни в детстве, ни в юности – наотрез отказывалась, несмотря на страшный голод после войны. Маме моей… Ты помнишь еще бабушку Глафиру?
– Ну мам, ну у меня же грипп был, а не склероз!
– Ну, вот… – продолжала все так же, не поворачиваясь, Анастасия Савельевна. – Я же тебе рассказывала: когда мы вернулись в Москву после войны из эвакуации, и вынуждены были несколько лет жить в бараке – маме козу и кур приходилось держать, нас ведь трое детей у нее было – я, да Юрий старший, да Владимир – нищета была страшная, голод, горячей воды не было, даже в туалет из барака на улицу бегали: тоже, только слово одно «туалет» – а так-то, на самом деле – дырка в полу в деревянном сарайчике – один на все дома в окру́ге. В четыре утра мы должны были с мамой идти к Водному Стадиону покупать повал – корм для скотины. Записывались в огромную очередь – химическим карандашом, на руках. Потом я – маленькая, и мама, тащили на себе по десятикилограммовому мешку повала. И мама своими этими нежными музыкальными ручками в двадцатиградусный мороз таскала ведра в хлев с ледяной водой, и в этих металлических корытах размешивала корм – ох, бедная она моя! – пальцы у нее пухли, фаланги все опухшие были – а потом, к старости, из-за этого пальчики у нее скривились – помнишь ее кривенькие ручки? В общем… К мясу я никогда так и не притрагивалась, лет до двадцати, даже больше – меня с души воротило, потому что я этих и коз, и кур своими глазами видела, и своими руками кормила. Я уж тебе не рассказывала, доча, раньше никогда… Я же хочу, чтоб ты у меня крепенькая была. И в обморок не норовила хлопнуться по любому поводу.
– Ага. Щаааз. Прям. Крепенькой. Как эти все крепенькие толстокожие уроды, которые в аду всю жизнь жили и не поперхнулись, – мурчала Елена, с удовольствием додаивая в раковину творожный курдюк, и вываливая уже россыпи творога горкой на тарелку, готовясь поливать медом.
– А потом – так всё как-то понеслось… Кое-как… – продолжала Анастасия Савельевна, по-прежнему, спиной, как будто реплики Елены не услышала. – А сегодня, после крещения – всё вернулось. Счастье, и жизнь, и юность. И даже Найда, кажется, как будто жива. Помнишь, я тебе про Найду рассказывала, да?
И в воскресенье, после причастия, когда Елена еще на нетвердых ногах, как будто заново учившихся ходить, спустилась с крыльца храма в Брюсовом, и, едва отойдя метров на двадцать по скверу, обернулась и задрала голову вверх, на колокольню, – плывшие на ускоренной перемотке на восток перистые облака – след от крыла – закружили голову, и показалось, что колокольня стронулась с места и летит, да и сама она как будто падает на спину, но вместо падения – летит, вместе с колокольней, вместе с этой гигантской острой секундной стрелкой, и делает полный круг вокруг циферблата земного шара.
И на выпускном экзамене по алгебре (на который Анна Павловна все-таки уговорила ее сходить) Елена благополучно сломала Воздвиженскому, сидевшему на парте впереди нее, огромный дорогущий калькулятор – любые технические, электронные вещи как-то моментально отбрасывали копыта в ее руках. В гигантском актовом зале, где проводился экзамен, сунула тайком Воздвиженскому свой экзаменационный листочек – попросив перепроверить, правильно ли она решила задачки. Воздвиженский, с важным видом, предварительно протерев очки, дотошно перепроверил – и сказал, что решил задачки точно так же.
Каково же было наивное изумление их обоих, когда в итоге, за эти экзаменационные листочки ему поставили пятерку, а ей – тройку. Ленор Виссарионовна, нутряно ненавидевшая ее стерва-полковничиха, не смирившись с мыслью, что испортить ей жизнь больше никак не может, в отчаянии, что для кого-то наступает освобождение из школьного карцера – явно решила хоть чем-то подгадить напоследок. Впрочем, вся эта мелочная бухгалтерия уже никакого отношения к реальной жизни не имела. И Ленор Виссарионовну можно было весело и без зазрения совести послать кататься на ее же тройке, с бубенцами.
Лысый же физик Гарий Иванович (которому Елена уже давно доверительно заявила, что его предметом ей заниматься не интересно, и что посещать занятия она не станет – и попросила сразу поставить ей прочерк в аттестате вместо оценки), откровенно бесившийся, когда Елена не являлась на уроки – а потом он в тот же день видел ее в коридоре, разгуливающей с Дьюрькой, или болтающей у окна с Влахернским, или отправляющейся на урок к Татьяне, – сейчас вдруг, наоборот, с каким-то трогательным, неожиданным, благородством, переломил себя – и, посчитав (наивно, по старым меркам), что прочерк в аттестате вместо оценки по физике «испортит девочке жизнь» – тихо, без спросу, самовольно подставил ей в аттестат, вместо прочерка – по физике тройку – хотя она ни разу за прошедший год так и не ответила ему ни единого урока, и не сдала ему ни единой контрольной. И как смешно-разновесны были эти две совершенно идентичные, вроде, в арифметическом измерении, оценки – Ленор Виссарионовны и Гария Ивановича – если мерить их на весах вечности.
Воздвиженскому же в ходе страстной совместной подготовки к экзаменам были сломаны еще и часы – цифирьная, счетоводческая вражья армия оказалась полностью обезоружена, почти обезглавлена – но все же не выкорчевана.
И вовсе уж чудеса посыпались на выпускном экзамене по истории и обществоведению – где, по озвученной на Баварском радио версии Воздвиженского, должны были спрашивать «Alles. Im Komplex!».
Дьюрька отвечал первым. И как только он подбрел к баррикаде сдвинутых учительских столов и вытянул билет, вместо того, чтобы допрашивать наглеца с пристрастием, пожилая историчка Любовь Васильевна с вечной громадной желтой халой на голове, которую Дьюрька некогда чуть не довел до апоплексии своим вошедшим в века: «Ленин – сволочь!», вдруг встала и, чуть не разревевшись перед всей экзаменационной комиссией, выпалила – кланяясь Дьюрьке всей свой маленькой, в изумрудное облегающее платьице затянутой фигуркой:
– Я хочу сказать: спасибо вам и вашему классу! Вы научили меня истории! Вы открыли мне глаза!
Директриса Лаура Владимировна, в честь экзаменов, вместо своего обычного улиточного пучка красиво распустившая волосы, накрутив их в завитушки – и вдевшаяся в босоножки на высоких платформах, и в отчаянно цветастую юбку, – и усевшись в экзаменационной комиссии бок о бок с Любовью Васильевной, вдруг, не дав Елене отвечать вытянутый билет про коллективизацию (тут-то и приготовилась с наслаждением было Елена блеснуть вычитанной в Крутаковском Некриче с Геллером главой!), нетерпеливо замахала руками:
– Ну ладно, ладно, это всё понятно! Это ты всё знаешь! Проехали! А ты вот скажи мне, пожалуйста, Лена: ты действительно думаешь, что Бог есть?
И обе, и Лаура и Любовь, как две школьницы, замерев, уставились на нее, из-за своей парты, в истовом ожидании ответа.
– Я не думаю. Я знаю. Есть.
Получив утвердительный ответ, директриса с историчкой настолько искренне возрадовались, что дальше уже никому никаких вопросов по истории задавать не стали – считая это, видимо, излишними подробностями – на фоне оглушительной счастливой вести – и, со слезами на глазах, наставили всему классу сплошных пятерок.
Воздвиженский, за блестяще сданные досрочные на подготовительных курсах экзамены, был зачислен в свой то ли мехмат то ли физмат, без вступительных. Заходил он к Елене домой уже прям-таки женихом. Анастасия Савельевна не чаяла в нем души. «Смотри, Саша-то как расправился. Прям красавец», – льстиво подговаривалась к Елене Анастасия Савельевна, завидев сверху, со своего балкончика, медленно идущего по направлению к подъезду, тщательно выставляющего перед собой ноги носками врозь, в аккуратных замшевых ботиночках, действительно стройного, действительно хорошенького мальчика, действительно как-то распрямившегося и расправившего за эти месяцы плечи, и переставшего обкарнывать волосы. А Елене всегда так странно было видеть его со стороны за минуту до встречи – и, вдруг – не понятно с какой-то стати – соотносить с собой. И мнилась ей в этом благополучии какая-то подстава, засада, ловушка. Как будто водила она за собой мертвое тело на веревочке. Весьма, впрочем, симпатичное. И Елена уже чуть не плакала от отчаяния, видя, что, несмотря на все ее старания, Воздвиженский абсолютно укладывается, умещается без остатка в Анастасии-Савельевнины представления об идеальном счастье для дочери. Аккуратный хорошенький вежливый мальчик. Ага. Только на Дьюрьку, малёкс, матерится. В аккуратненьких джинсах. В аккуратненькой рубашечке. И аккуратненькой курточке. Ужас. Все время калькулирующий каждый свой шаг, так что слышно, как звякает цифирь. Время от времени страшно даже становилось, что сейчас какой-нибудь не вмещающийся в его мозгу номерок выпадет, и отдавит ему же ногу.
Не зная, как добыть из Воздвиженского… что из него добыть она пыталась – Елена и сама себе не проговаривала, а только мацала и кантовала его изо всех сил, и только что еще вверх ногами не переворачивала – инстинктивно пытаясь что-то, внутри в нем запрятанное, вытрясти; хотя и сильно уже сомневалась (в какие-то особенно благополучные дни), что клад-то там есть.
В одну из прогулок она притащила Воздвиженского в гости к бойкой, непобедимо-веселой, настырной Ольге Лаугард, решив, что та – уж точно растрясет его своим напором.
Жила Лаугард почти у самой Москва-реки – минутах в пяти ходьбы от Строгинского канала; по мере приближения к нему невольнические, послевоенные, немецкой постройки и планировки старые домики, чуть скрашивавшие атомный район, сначала резко редели, а потом и исчезали вовсе, а торчали вместо них эдакие многоэтажные гаражи для людей; некоторые панельные уродцы походили на столкнувшиеся между собой и вставшие дыбом гигантские фуры, а некоторые – на бестолково столпившиеся (кто углом, кто задом) блочные многослойные сараи, а некоторые – и вовсе на многоэтажный бетонный туалет.
– Зачем вот, Леночка, ты меня обижаешь?! – полу-в-шутку оскорбилась Ольга, с патриотической миной открывая им дверь и успев услышать с лестничной клетки обрывки разговора. – Я тут живу! Это мой любимый район, между прочим! А зеленый какой, ты посмотри!
– Ага, зеленый, как та тепленькая водичка из ядерной обрезанной трубы, стекавшей в Москва-реку! Помнишь? Помнишь? Мы с тобой нашли! Что это было – военная игра «Зарница»? Или какой-то урок физкультуры на выгуле – почему нас всей школой сюда классе в третьем на реку привезли? Помнишь, как мы там в тепленьких стоках этой трубы плескались? В каком это было классе? А потом выяснилось, что это сточные воды из Курчатовского института атомной энергии туда в реку спускают! Живешь ты здесь, или не живешь – правде надо смотреть в лицо!
– Ничего я такого не помню! Я патриотка! Не надо на наш район наговаривать! – Лаугард, довольненько и хитренько ухмыляясь куничьими щечками, указывала им на образцовые плюшевые мягкие тапочки в своей прихожей.
Дома у Ольги Елена прежде ни разу не была. На вычищенной до блеска, благоустроенной кухне с клееночками и рюшечками (на то, чтоб поддерживать кухонные дебри в таком залакированном состоянии, казалось, нужно всю жизнь положить, – думала Елена, поёживаясь, и уже кожей заранее чувствуя полный провал затеи) сидел гость: их одноклассник Захар – хотя и смахивающий лицом на Микки Рурка, но навсегда дискредитировавший в глазах Елены свою смазливость, тяпкой убив на свекольном колхозном поле лягушку, раскромсав ее голову, и подарив ее глаз Ларисе Резаковой.
Теперь Захар, как-то в одночасье, после выпускных экзаменов, опухший с лица и сильно раздавшийся в тазу – и как-то одомашнившийся, сидел на Ольгиной кухне, и растекался с табурета, словно встроенная мебель или стиральная машина, что ли, с большим, фронтальной загрузки, барабаном.
Личную жизнь друг друга Елена с Ольгой никогда не обсуждали. И Елена испугалась было, что Захар метит Ольге в женихи.
«Хотя… нет, какой он жених… – угрюмо поправила себя тут же Елена. – Может, просто так по дороге куда-нибудь зашел – по крайней нужде…»
Ольга, в свою очередь, изумленно и кокетливо таращилась на Воздвиженского, как будто Елена, приведя его с собой в гости, впервые продекларировала, словно на какой-то мещанской таможне, наличие Воздвиженского в жизни – хотя, уж как Елене-то самой казалось – начиная с самых малоприличных сцен в Мюнхенском автобусе, Воздвиженский торчал рядом с ней у всех на глазах.
Увы, вместо втайне ожидавшихся Еленой от хозяйки дома веселых и бестактных провокаций, здесь, на кухонной сцене, Лаугард, педантично надев невесть где раздобытые дефицитные резиновые перчатки, с грохотом препарировала косточки вилок и лопатки блюдец в раковине.
– Что ж ты, Оля, нам плюшечек к чаю каких-нибудь не купила? – вычитывал хозяйке, считая, что острит, Воздвиженский, прихлебывая чай вприкуску с сахаром.
– Денег жалко было. Я очень скупа! – с очаровательной улыбкой, развернувшись к нему от раковины, поддержала шутку Лаугард. И, скидывая перчатки, с костлявым шелестом изобразила в воздухе причитающийся счетоводческий жест.
Все засмеялись. И только Ваня заплакал.
«Как бы так оставить Воздвиженского, что ли, здесь? – всерьез размышляла, в унынии, Елена, чувствуя себя тем самым Ваней, которому с другими не смешно. – Пристроить бы как-нибудь хитро его вот на этой вот кухне, тоже – встроить, что ли, как-то? – рассуждала она про себя, как будто и Воздвиженский тоже был предметом гарнитура, который она зачем-то за собой таскала. – Не требую же я, скажем, вот от этого серванта, чтоб сервант начал, к примеру, сейчас скакать газелью, раз у него ножки есть. Ну что я еще могу для него сделать? – рассуждала Елена не о серванте уже, а вновь, по миллионному разу, о ничего не подозревавшем Воздвиженском, обсуждавшем в этот момент что-то, вероятно, чрезвычайно увлекательное, закадровым набученным голосом с Ольгой Лаугард. – Вон, Воздвиженский так уютно себя чувствует в технарском бытовом раю… Миллионы людей есть, с которыми он найдет общий язык гораздо проще, чем со мной… Что я, право слово? Чего я от него жду? Может быть, всё и вправду гораздо проще в том мире, которого я не хочу касаться? Может, надо просто накрепко забыть все эти свои бредни, гордыню, соблазн – амбициозное желание кого-то менять и от руки пририсовывать кому-то несуществующие перспективы?»
А на следующий день она снова, с упрямством анти-валаамовой ослицы, тащила Воздвиженского куда-то – в какие-то уже неудобоваримо буколические, серебряные, серебристо-песчаные, зеленые боры. Забивавшиеся вулканической пылью в уши сандалей и туфель. В мельчайшее сито капроновых гольфов. Которые (по очереди) и приходилось снимать, закатывать и укладывать, вытряхивать или нести за шкирку, крутя на мизинцах.
И опять шла шлюпочная круговерть – и шоколадные недо-початки прибрежного рогоза (с забавными лысоватыми капучинистыми чубами тычинок сверху) мерялись в воде ростом со спичками сосен цвета жженого сахара – маяча горячечными прическами-выскочками с темными великаньими кронами вровень: подростков рогоза сосны, на правах маленьких, пропустили вперед, а те забежали в воду, обмакнулись, да заглянули в озеро и, пользуясь форой (а также отнюдь не вертикальным положением зрителей в лодке) для оптического обмана, теперь конкурировали ростом отражения с великанами.
И очки Воздвиженского были аккуратно пущены в подводное плавание в мутную жижу на донце лодки: ускользнули между дырявыми, как будто банными, дощечками настила. Были вылавливаемы, обмываемы, оплакиваемы, обтираемы.
И жилистые желтые кувшинки показывали им крепкие кулаки со своих зеленых дрейфующих блюдец.
И на обратном пути – на взломе долгой и узкой пытки тропинки, где плечи были ощутимо сжаты с обеих сторон высокими корявыми зелеными дощатыми заборами со смоляными заусенцами чьих-то гэбэшных дач по бокам, – возле пыльной троллейбусной остановки за толстым грязным двойным мутным зеленоватым стеклом (с выбитыми по краю двумя стклянками-бедрами), похожим на усеченный фрагмент фасада алколоидной бойлерной, – Воздвиженский деловито наклонялся к неряшливым кустам с накипью агрессивных цветов, вида пенок с молока – которые источали невыносимый для Елены, резкий утрированный приторный запах – и, со смаком, умилительно сглатывая гласные, коротко, консонансно, в нос, констатировал: