Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 49 страниц)
«Ох… Вот он, опять – самый страшный вопрос… – уже в который раз мучала себя Елена, уплыв взглядом из книжечки «Континента» на ребристый старый стан стола, незаметно превращавшийся в какую-то слоистую грунтовку времён. – Вот я – слабенькая. Изнеженная. Оранжерейная. Господь наверняка поместил меня именно в это, мягкое время именно по немощи моей: не попуская быть испытываемой выше меры сил. Дозированно. Уж никакой храбрости не требуется. Никакого риска – ну там, неприятности в школе – глупости, детский лепет. Страшно подумать, что было бы, если бы перед нами – передо мной, Дьюрькой, Аней, Ольгой, Ильей, Сашей – встал выбор, как прежде перед Темплеровым! А что будет, если когда-нибудь такой выбор еще встанет – если сейчас нас в этом инкубаторе какие-то добрые ангелы закалят – а потом потребуют действий! А Женя Крутаков – сколько он прожил в безвременье, в безнадеге – в чудовищном, депрессивном, бессмысленном, плющащем мире диктатуры. Это мне вон – всё легко. Всё в дар. Это у меня вон – какие там испытания! Апельсинового сока хлебнула залпом – и тут же из-за этого в одночасье империя рухнула! У свободы, безусловно, привкус брызжущегося свежевыжатого апельсинового сока! А каково Жене Крутакову было почти всю жизнь выживать – в серятине, в царстве безбожной мрази вокруг – никогда не видеть мира и, по всем рукотворным, мыслимым, признакам, думать, что это государство-карцер – навсегда? И не сломаться внутренне, выдюжить, остаться собой».
Антисоветчину библиографша выдавала по пять штук за раз на руки, как буфетчицы в Большом театре – бутерброды. И Елена то и дело жадно бегала за добавкой – потому как жаждалось читать сразу в нескольких местах, из нескольких срезов времени, и мять, щупать, мацать, наконец-то, все эти возмутительно прекрасно сохранившиеся томики.
В одну из хо́док, дорогу ей преградил очаровательной, но слегка гейской манерности высокий, подвижный молодой человек, который тут же представился ей с чинной глупостью:
– Поэт Струганкин! – и застыл навытяжку, щелкнув джинсовыми ляжками.
– Простите. Никогда не слышала, – Елена невежливо ретировалась с книжками в сторону конторки.
– Так в чем же дело! Сейчас услышите! – быстро ходуном заходил всем телом поэт (не понятно, вообще, каким фокусом тоже раздобывший доступ в спецхран).
И тут же угрожающе выхватил из кармана и развернул трубочкой скатанную тетрадочку:
– Я являюсь студентом литинститута, между прочим! Вот сейчас работаю над крупной поэмой о Ермаке! Героическая личность! – с достоинством сообщил молодой человек. И принялся громко декламировать героически-недописанные строфы из своей героической поэмы про героя – героически же оборвавшиеся – потому что в этот момент Елена тихо и малодушно бросила книги на конторку и слиняла в сортир. Доброе, проверенное, неприкасаемое убежище. Вышла из туалета через минуту, осторожно заглядывая за угол – не караулит ли поэт рядом. Вошла в зал: клеившегося Струганкина видать не было. В полном восторге, что туалетный фокус удался, и что она даже проникла незамеченной в комнату – взяла у библиографши новую стопку журналов, свернула за свой шкафчик у окна – и тут же оказалась застигнута поджидавшим ее там, преспокойно опершимся задом о ее столик поэтом.
– А вообще…! Я просто хотел пояснить…! – невозмутимо продолжил поэт Струганкин как бы прерванный разговор, убрав зад со столешницы, полуобняв шкаф и изогнувшись в Кривеллиевой тонко изломанной позе, на секунду вспугнув солнечные блики от окна, ребристо игравшие на дубовых, с концентрической нарезкой, круглых шишках, и все время соскальзывавшие в блестящие проруби стеклянной дверцы, а теперь, чтоб хоть как-то зацепиться, от нечего делать перешедшие к поэту на хлопчатый рукав рубашки. – Я просто пояснить хотел, что хотя каждый поэт, разумеется, считает себя лучшим – но если говорить о моих любимых поэтах… Из лирических, а не из эпических… То, из ровесников, я назвал бы Сашу Воздвиженского. Никогда не слыхали, случайно?
Оказалось, Воздвиженский что-то где-то почитывает свое, куда-то похаживает, и кому-то что-то показывает. Забавным, волшебным и головокружительным (несмотря на комедийность библиотечного рекоменданта) казался этот прыжок Воздвиженского через пропасть.
Каждый день жизнь кидала чудеса и забавнейшее счастье такими щедрыми охапками, пригоршнями – не мерою – что даже страшно было чего-то еще и желать.
Как-то раз Антон Зола, встреченный ею у метро, выпятив подбородок, с горделивой интонацией, как будто рассказывает свежайший анекдот, пожаловался:
– Встречаю пару дней назад вот ровно на этом же месте Влахернского – иду ему навстречу, он смотрит прямо на меня, потом отвернулся от меня и прошел мимо. Я ему кричу, уже вдогонку: «Илья! Илья!» А Влахернский обернулся на секундочку и, этак, мне через плечо, чуть не сплюнув: «Вижу, вижу…» – и так и ушел! Ни слова больше не сказал!
Ярко представив себе медитирующего на ходу, косолапо пробирающегося сквозь заросли людских тел Влахернского, принявшего Антона Золу за досадные неполадки в молитвенной звуко– и видео– изоляции, Елена, впрочем, не спешила отнести происшествие на счет твердого убеждения Ильи, что любой актеришка – человек пустой и остановки в пустыне не достоин. Причина была куда сентиментальнее – невроз перед курсовиком.
К ней, к тополиной рощице перед парадным, Влахернский наведывался на велосипеде чуть ли не каждый день, высвистывал ее, дожидался, пока многотерпеливый абонент прокукует сверху, с четвертого этажа, из окна; и, тут же, даже не спешиваясь, а только кургузо ссутулясь, и выставив вбок собственную, крайне не велосипедную, черную туфлю, как ножку от велосипеда, начинал ныть:
– Мне курсовик через три недели сдавать надо. А я никак не могу себя заставить начать! Тема такая глубокая, я так переживаю – что никак не могу решиться – боюсь всё испортить. Как ты думаешь, я успею за три недели?
Или, через неделю:
– Мне еще как минимум двадцать страниц написать надо! Ничего не успеваю! Так много всего хочу написать! Что делать? Как ты думаешь? Что делать?!
– Хреначить по печатной машинке, Илюшенька! Вот что делать! Вали отсюда! И не приезжай больше! Тогда успеешь.
Иронией, если не надругательством над всеми жизненными струнками дозированного нелюдима Влахернского, была самая тема, доставшаяся ему для курсовика: «Исторические параллели конфликта старца Зосимы и старца Ферапонта у Достоевского».
Ольга Лаугард, тем временем, спешила перемерить все амплуа мира: то одевалась на прогулки чересчур фигуристой травести; то вдруг обращалась нежной пухлявой дурашливой Фантеской, стыдливо закатывавшей по каждому поводу глаза; то вдруг худела как щепка; то радикально стриглась и органичнейше подражала повадкам и мимике Лайзы Миннелли; то в непостижимо короткий срок обрастала опять и облачалась роковой красоткой в черной юбке до полу с томными манерами и медленным взмахом ресниц; то косила (по случаю добытой где-то косухи и кожаной жилетки, нацепленной на голое тело) под жесточайший рокерский хардкор – и экспериментировала с собственными природными данными со скоростью света и изобретательностью и беспощадностью костюмера. Так, зайдя за ней однажды, чтобы ехать гулять в Измайлово, Елена обнаружила входную дверь полуотворенной, а переступив порог, услыхала из ванной вопль:
– Ой, Леночка, это ты там?! Подожди секундочку! Мне сейчас надо срочно перекраситься! Я вчера в парикмахерскую ходила, волосы покрасила. Мне не нравится! Слишком темные, по-моему! – протяжно и жалобно, явно разглядывая себя одновременно в зеркало, докладывала из ванной Лаугард. – Сейчас-сейчас! Всего полчасика! Посиди у меня на кухне – и сразу пойдем – подожди, пожалуйста, а! Я с таким цветом не могу выходить! Сейчас я их…
Так что, если бы кто-нибудь спросил в эти дни у Елены: «А как она выглядит, эта твоя крестница?» – предсказать заранее, не взглянув, какого Лаугард (вот конкретно сегодня и конкретно сию минуту) цвета, Елена бы даже и не решилась.
– Какие у тебя, нынче, Ольга, глаза! Сначала зеленые – а потом коричневые! – поддразнивала ее Елена, поминая Дьюрькин комплимент в поезде в Мюнхен.
Проходя мимо всего съестного на кооперативных столиках, Ольга всегда артистично облизывалась и выглядела вечно голодной, но вечно же, сразу после этого гастрономического порыва, скрипуче говаривала, имитируя голос воображаемой кастелянши собственного «я»:
– Деее-ниг жалко… Не буду покупать… – и потом, для полноты эффекта, наморщив личико и растягивая собственную присказку, с комичной самокритикой комментировала: – Я о-о-о-чень скупа!
Зато, тут же посрамив всё собственное бахвальство в скупости, в один прекрасный день Ольга вдруг ни с того ни с сего притащила Елене в дар поразительной красоты и пестроты пакет с набором дорогущего, «кооперативного», постельного белья, похожий, скорее, на матерьял для декораций и костюмов для ее же будущих воображаемых спектаклей. И, с прямодушием и даже некоторой плаксивостью в голосе, удесятерявшими невероятность и пронзительность жертвы, Лаугард призналась:
– Вот… Мама мне купила… Дорогие… И такие красивые! Мне жалко на таких красивых самой спать. Я тебе решила подарить.
И порой Елена чуть завидовала даже и простой, природной Ольгиной компанейской радости от присутствия рядом живых существ: «Ну не могу я быть одна! Мне нужно, чтобы кто-то был всегда рядом! Ну что ты со мной поделаешь?!» – саму себя пародирующим, самоподстёбывающим голосом констатировала Ольга. Самой же Елене, даже после самых желанных и радостных дружеских встреч, требовалось (чтобы не перегорела ЭВМ) удесятеренное, как минимум, время для блаженного одиночества – каковое чувствовалось единственно здоровым для души состоянием.
В Ольге же было какое-то удивительное святое сердобольное отношение к друзьям, которые, раз уж в ее друзья попали – то навек; и которые тут же становились будто членами собственной Ольгиной семьи, в ее семью врастали, причем иногда в буквальном смысле: приходили двигать мебель, делали ремонт, – кого-то Ольга куда-то безостановочно пристраивала, у кого-то куда-то пристраивалась сама, словом, была в бесконечном движении; и истово, всеми силами, на каком-то нутряном заряде, пыталась тянуть из прошлой жизни в будущую всех, кого можно – так что, случайно встретив вдруг на улице очаровательного беззлобного балбеса-двоечника из бывшего параллельного класса (ставшего талантливым краснодеревщиком, женившегося на тихой красотке с косой, которая сидела с ним за одной партой с первого класса, а теперь простодушно, к слову, похваставшегося Ольге, что вот только что своими собственными руками сделал свой первый резной деревянный стул), Лаугард вдруг тут же с бешеной энергией (считая, что обязана «вывести его в люди») стала пристраивать его в какую-то студенческую театральную студию столярить декорации. И, несмотря на всё Ольгино избыточествующее радостно-кокетливое плескание во внешних материях, по неуловимым, недоказуемым, но внутренне осязаемым неоспоримо признакам, очевидно было, что Ольга – из тех редких людей, которые, если с кем-то из друзей вдруг случится беда, будут тащить из беды зубами.
Как-то раз, когда Ольга с Еленой вдвоем возвращались по домам поздним вечером, действительно страшноватым переулком, Ольга с уморительным испугом выставила вперед себя защитный газовый баллончик: с указательным пальцем на изготове – с комическим обаянием поводя баллончиком по периметру, как в триллере, и подыгрывая сама же себе детективным голоском:
– Лена! Лена! Что-то мне вон тот сгусток тени за кустом не нравится! Как ты думаешь, это правда, что серебряные пули против всяких злых сил помогают? Может, тогда должны баллончики с серебряной пылью продавать – против нечистых духов?!
А в четверг днем Анюта, в своих шортах, как ангел-хранитель с тяжелой теннисной ракеткой в руке отгоняла от себя и Елены на корте негодяев.
А в пятницу утром Влахернский вдруг приволок Елене на день рождения, раньше всех гостей, букет (если не сказать, пучок) свежей зеленой травы, надрисканной на ближайшем газоне – и застенчиво, с видом, как будто презентует орхидеи с невзначай запрятанным в них бриллиантовым колье, переминаясь на пороге с ноги на ногу, молвил: «Это – тебе!»
И все эти дольки чуда, между собой никак не сообщавшиеся (Аня, например, сочеталась исключительно только с Дьюрькой, как гуанин с цитозином; а Антон Зола – только с Ольгой Лаугард, как аденин с тимином), в друг друга не переливавшиеся – тем не менее, в руках Елены превращались в целый, противосезонный, весенний, с терпкой одуванчиковой отдушкой, апельсин живого, ей одной лично предназначенного и подаренного счастья. Ручную, оранжевую игрушку. Постоянно в ее ладони почивающую, куда бы она ни шла, какие-бы новости ни приносил день. И не хватит, казалось, даже объема легких вдохнуть весь сумасшедший майский воздух – а вдохнуть жаждалось каждую молекулу – как тоже ей одной предназначенную.
VI
Ночью, после дня рождения Елены, увязая в каких-то одуряюще пахнущих зарослях сирени между то ли отделениями милиции, то ли пожарными охранами – вместе с Ольгой и Антоном Золой, проводив всю ораву гостей до метро, перейдя улицу, железнодорожные пути, и свернув в хрущёбные проулки, непонятно куда, но с убежденнейшей целеустремленностью, держали путь в темноте быстрым шагом. И как-то ненароком, по пути, ночевать остались у Золы, у которого, по случаю, не было дома ни матери, ни – увы – никакой, абсолютно никакой еды. Ни даже чайной заварки.
Зато на магнитофонной кассете Вертинский всё подвсхлипывал в нос: jamais, jamais, jamais, jamais. И лимонный кенар в маленькой клетке у Золы на кухне плакал совсем не по-французски, а выпрашивая хотя бы крошечку чего-нибудь покушать. И Елена все порывалась пойти домой и принести кенару днёрождёванные объедки.
– Оставь его! – гордо выпятив нижнюю челюсть, произносил Зола, властно отводя ее руку от дверного замка. – Мы с ним мужчины. Мужчины умеют переносить нужду.
И восседая… нет – уже возлегая втроем на широченном диване Золы, разгадывали логические загадки:
– Пришел человек домой – и умер. Никаких улик. Что произошло? Можно задавать любые вопросы – но ответ будет только «да» и «нет»! Никаких наводок! Расследуйте! – задавал правила Зола.
И сам же раскатисто ржал, как страус, на весь дом, когда Елена, после краткой пытки быстрыми вопросами, загнала его в угол и выбила из него детали про проникшего в квартиру, в отсутствие упомянутого (но не описанного как следует) человека, его не вполне доброго (да и, плюс к тому, видимо, еще и не вполне нормального) брата: и тут уж догадалась и про подпиленные, укороченные братом ножки стола и стула, и про разрыв сердца у воротившегося домой и севшего за стол карлика, думавшего, что он вырос.
– Лежит посреди пустыни мертвый человек. Никого и ничего вокруг. Следов тоже нет. Что случилось? – интриговал Зола опять.
И жутко хотелось допытаться правды – хотя сам человек, лежавший навзничь на песке, был неизвестен, да и неинтересен.
И разыскивали на ощупь, в невидимом пространстве, улики.
И Ольга яростно тормошила обеими руками гриву, как будто встряхивая, заодно, и мозги:
– Подожди-подожди! Соломинка! Откуда там соломинка?! – вопила она, наконец, нащупав вещдок, после десятого вопроса следствия. – Они вытянули соломинку, кому прыгать!
А Зола, хохоча, выдвигал вперед нижнюю челюсть, как стаканчик для зубной щетки. Пародируя то сам себя, то всё подряд отрепетированные в Гитисе за первый курс роли. И страшно, чуть не до слез, расстраивался, когда Елена с ходу же, профессиональным вегетарианским чутьем, разгадала самую жуткую загадку: про фальшивое мясо альбатросов, и застрелившегося, из-за разоблачения обмана, матроса, которому этих «альбатросов» скармливали на голодавшем судне.
Под утро оказалось, что окна в окна с хрущёбой, в которой они очутились – торчит на расстоянии меньше ста метров точно такой же четырехэтажный урод-близнец. Но крайне удачно задрапированный: в саду между домами в несколько рядов роскошно цветут аккуратно вырезанные чьими-то ножничками из махрянистой белой бумаги высоченные грушевые деревья.
Елене, как имениннице, Антон торжественно подарил в аренду отдельную кушетку в кухне – кособокое старое раскладное кресло, от неожиданных перепадов настроений которого теперь болели лопатки. Разминая спину, Елена быстро запинала коленками уже совсем отваливающуюся часть кресла восвояси, набросила кой-как дырявую попону (единственное, что ей было предложено вместо одеяла, так что спать пришлось в одежде) и залезла с ногами на кресло.
«Ох, как чудесно здесь… Груши кружевные – сумасшедший, душераздирающий дичок, привет от Глафиры и Матильды. – Елена привстала на коленях и на секунду приросла лбом к окну. – Как же здесь тихо! Какое-то дивное завороженное затишье. Ветра здесь, наверное, никогда не бывает, между домами. Остаться бы здесь жить навсегда! Разгадывать каждый день на ночь загадки. Ничего не знать, что происходит вокруг. Никогда не слушать новостей. Только еды бы еще немножечко притащить сюда. И книг своих», – мечтала она. И тут же расхохоталась, вспомнив, собственно, о хозяине квартиры – о Золе: «Что-то во мне, похоже, опять кошачье проснулось – привязываюсь к месту, а не к человеку».
Вышла умыться в ванную. Сушеные воблы носков, танцующие на диезах прищепок на расстроенных струнах сушки над ванной; зачитанный до махры журнал «Наука и жизнь» за 1980-й год на бачке унитаза.
Прелесть моментально развеялась.
Хрущёбное именьице с грушами.
Заглянула в комнату: Антон и Ольга, как ангелочки, отвернувшись друг от друга, дрыхли в одежде по разным краям дивана, оба сгруппировавшись во сне, как для катапультирования. Узенькое одеяло, за которое, видать, до этого, на рассвете, шла упорная борьба, теперь бесцельно лежало посредине. Какой колотун здесь. А, ну вон, конечно – Антон дверь балконную не закрыл. И есть почему-то хочется до ужаса. Как странно – и как-то даже слегка оскорбительно, что есть людям хочется каждый день – вчера же уже ели!
Вернулась на кухню. Заглянула в хлебницу. Заглянула в холо… моро… Ни-ши-ша.
«Хорошенькое утро после дня рождения», – весело сказала себе.
Распахнула…. Нет – что угодно – вскрыла, взломала – но только не распахнула. Оконная рама не поддавалась. Пришлось рывком сдвинуть стол. А эта бутылочка из-под масла – бымц, бымц – все равно пустая. А еще этот тюль… кромешный. Как же я не заметила – ну конечно, вон, продрала уже углом… Холодно. Еще так холодно по утрам. А в хрущёбе напротив орет ребенок.
– Вот ты и иды сама, если тебе так нада! (бас, с хрипотцой.)
– Аээ! Какой умный! А как вчера белье тебе стирать так, глядь, приперся сразу! Я всю жиздь на тя удохаюся тута, а ты ишь как! Умненькай! (убийственная ирония сливочным деревенским фальцетом. Могли бы и окна, вообще-то, прикрыть перед тем как скандалить.)
– И уйми свово этого! Горлопана! Уа, уа, уа! (без всяких актерских дарований, тем же баском, передразнивает детский плач)
– И уйму! Ща так уйму! Вас обоих! (ударение на И)
Ребенок, к ужасу Елены, сразу же после этой реплики, слышен быть перестал. Мужской голос тоже. Что-то стеклянное разбилось. Хлопнула дверь. Или в обратной последовательности – разбилось сразу же после хлопка. В любом случае зазор между хлопком и звоном был такой маленький, что теперь она уже не могла реконструировать.
Дом напротив явно разучивал по ролям пьесу абсурда.
Подумала: «Надо бы похвастаться Крутакову, какой милый я эпиграф придумала к своему курсовику по тамиздату: «До 1917-го года Россия массово экспортировала за границу на кораблях хлеб и зерно, а после 1917-го – философов и писателей». Я же ведь уж вчера – или когда? – сразу же выйдя из Румянцевки ему набирала, но никто не ответил. Срочно надо рассказать! Ему дико понравится, наверняка!»
Рванула в комнату: ангелочки, в таком же скрюченном положении, перевернулись и спали теперь, слепо, симметрично, уткнувшись с разных сторон в одеяло, валявшееся посредине, носами. И Елена уже представила, как будет их сегодня дразнить морскими коньками.
По запутанному, казалось во все стороны ведшему, километровому, хвосту черного перекрученного провода, на карачках, прищучила скрывавшийся телефон в норе под кроватью. Коньки тихо посапывали. Ни Антон, ни Ольга не шелохнулись.
Елена едва пристроила под все не хотевшую закрываться дверь слишком толстый провод – вернулась на кухню и прыгнула вместе с телефоном обратно в кресло.
Посмотрела на настенные часы: «Рано еще вроде. А, ладно, позвоню – разбужу, ничего, не умрет, стерпит».
Потом на секунду охолынула: «Так. Руки прочь от телефона. Не предлог ли это дурацкий позвонить? Все эти курсовики и философские бумажные кораблики?» И тут же ответила себе на все подозрения утвердительно. Улыбнулась. Высунулась в окно. Пристроила телефон на козырек подоконника. И набрала номер.
Крутаков ответил сразу – и абсолютно прозрачным, бессонным голосом.
– Крутаков, здесь невыносимо красиво – груши цветут!
– Аа… Это ты… Ну что – опять весна на дворрре, и ты снова рррешила поигрррать со мной?
– Женечка… – опешила Елена так, что даже говорить-то толком не могла. – Да что… что ты такое несешь?!
– Пррравду говорррю… – голос его был абсолютно спокойным, и даже скучающим. – Пррросто-напррросто мне надоело вечно болтаться у тебя где-то в подстрррочнике.
Настолько эти его кошмарные слова, эти его обвинения не имели никакого отношения ни к какой реальности – и настолько больно били мимо всего того, что она к нему чувствовала – и настолько звучали до слёз несправедливо и обидно – что она не нашлась, что ответить, и изумленно повесила трубку.
«Господи, как же мало он меня знает – то есть, значит, вовсе не знает! – если не только выговорить такое смог – но даже и подумать! Неужели всё, всё это было зря, все эти годы я себе что-то надумывала, про какую-то духовную близость с ним, и может быть даже… а он просто…»
Она рухнула обратно в кресло, закусив собственный согнутый кулак и стараясь не расплакаться, оставив козлоногий телефон цепляться резиновыми копытцами за карниз над пропастью снаружи открытого окна. В клетке метался голодный кенар, оттенка отварного желтка.
«Я же ведь даже ведь звонила ведь ему – совсем недавно ведь – из… Нет, не только от Румянцевки… Откуда ж я ему звонила? Нет, и главное – это ведь не то чтобы я пропала в этот раз на несколько месяцев! С Моховой, точно, с Моховой звонила разок – когда в универ бежала! Не знаю, где он шлялся и почему не отвечал на звонки. Я даже могу, как доказательство, ему продекламировать весь неграмотный мат, выцарапанный на том телефонном автомате! Он не может меня упрекнуть! Да что это он вообще?!»
Потом вскочила: вспомнила, что с ночи оставался крошечный скорчившийся, зарёванный кусок сыра, любовно припрятанный Золой под блюдечко на столике рядом с газовой плитой. Молниеносно, факирским жестом сдвинула блюдечко. Нет. Тоже ничего не осталось. Всё подожрано. Всё.
«И главное – что за пошлятину вообще посмел выговорить! Вот ни за какие кренделя больше никогда ему не позвоню. И не поздороваюсь даже, если еще раз увидимся. Пошляк. Хам.»
Плюхнулась снова в кресло. Перевернулась. Залезла с ногами, навалилась пузом на подоконник и, чуть не столкнув телефон с обрыва, свесилась, со всей силы потянулась к грушевой веточке… Нет. Почти! Почти. Но нет. Не достала. Только пальцем умудрилась качнуть самую высокую, глазурно-белоснежную. В раздражении уселась боком на ручку кресла, замотав босые ноги в сбитую потертую драную попону кресла на сидении, как в портянки, и грея руки друг о друга.
«Он как-то странно звучал. Чересчур прозрачно. Как-то совсем гладко. Я даже не чувствовала, что это он – слышала, но не чувствовала», – она опять встала.
Сходила в ванную. Сердито умылась ледяной водой. Поднесла еще раз к лицу полные пригоршни – и вдруг выдула фонтан, раскрыла ладони, обрызгав рубаху, и четко и уверенно сказала себе: «Не может такого быть».
Вернулась на кухню. Хлопнулась. Как будто хотела кого-то на кресле прибить задом. И с холодком, пробежавшим по позвоночнику, вдруг выругала себя: «Это ведь я его совсем не знаю, а не он меня! Я ведь на самом-то деле никогда, никогда – не важно уж почему – из стеснительности, из такта, из уважения к его каким-то там вечным секретам – не расспрашивала его толком ни о чем, никогда даже и краем глаза-то не заглядывала, на самом-то деле, в его жизнь! Принимала по умолчанию, что у него-то – у взрослого, умного, всезнающего – все уж точно распрекрасно. Ну, помимо всяких там мелких затмений от свинских политических новостей – омрачающих жизнь любому чувствительному человеку, просто потому ведь, что сразу же видишь, что закончится все очередными человеческими жертвоприношениями поганому идолищу государства. Ну почему, почему, если Крутаков каждый раз выворачивает меня наизнанку своими расспросами – почему, когда я видела, что ему хреново – почему было не настоять, не растормошить, не заставить, чтобы он рассказал мне, в чем дело? Почему? И вот теперь из-за этого я не в состоянии даже понять, что с ним происходит! Я не верю, не верю, что он мог мне такую чушь выпалить, будучи в себе – будучи тем человеком, которого я… знаю – Господи, да совсем я его, оказывается, не знаю! У него наверняка что-то действительно серьезное случилось. А я тут еще с этими дурацкими грушами в цвету!»
Кенар с голода начал злобно подсвистывать.
Резко оборвав мазохистский монолог, Елена вскочила. Вдернула за поводок телефон домой (тот перелетел через спинку, плюхнулся на кресло и откинул трещащую трубку) – и вышла из квартиры, оставив входную дверь за собой нараспашку – потому что так и не нашлась, как сдвинуть с места въедливую шпульку предохранителя от выстрелившего и выставившего идиотский несгибаемый квадратный язык замка.
VII
Не известно, на какое сумасбродство она бы отважилась, посекундно себя коря за слепоту, глухоту, и тупость прочих земных чувств – не известно до каких ядерных реакций и точек кипения самокритики и нежности она бы дошла – если бы Крутаков не перезвонил ей сам через два дня. Но он перезвонил.
– Кррра-а-асавица, это ты куда-то пррра-а-апала? Или это я куда-то пррра-а-апал?
Она настолько оторопела от смены разом всего: его интонации, голоса и всего его настроения – что молча держала трубку у уха – и вообще не понимала, какие в мире после всего этого можно произносить слова.
– Чего ты молчишь? Мне, между прррочим, на днях какой-то пррра-а-ативнейший сон пррриснился пррро тебя – что ты мне звонишь, и что мы с тобой пособачились, из-за какой-то ерррунды.
– Крутаков… Ты в порядке вообще?
– Не понял, а что? Конечно. Борррюсь, потихоньку. Ррработаю с утррра до ночи. Верррнее, наоба-а-арррот.
– Жень, ты что, не помнишь, что я тебе действительно звонила, и что мы действительно с тобой разговаривали? Ты разыгрываешь меня? Ты что, не помнишь, что ты мне наговорил?
– Когда?
– Жень, ты или дурачишься или врешь. Скажи мне: это ты просто решил таким способом помириться? Я тебе сразу говорю: если ты так пытаешься отыграть назад то, что ты мне наговорил и, типа, попросить прощения – то ты прощен заранее, никаких проблем, забыли. Только не пугай меня так.
– Пррринцесса, я и не намеррревался вас пугать. Если вы звонили, ну, скажем, в пятницу… или в субботу… Может быть, я действительно тут… рррасслабился слегка… – вдруг как-то засмущался Крутаков, – могло быть такое. Но я честное слово ничегошеньки не помню. А… А что я тебе гова-а-арррил? – добавил он с дурацким кокетливым интересом. И она даже явственно увидела в эту секунду через телефон игривую гримасу на его дурацкой любимой морде, которая, как ей почему-то показалось по его интонации – должна быть сейчас непременно обросшей, черной, небритой, дикой – и только озорные глаза зыркают.
«Неужели это правда – то, что фрякнул тогда ему вслед гадкий Емеля?» – пронеслось у нее молнией. – Почему Женя вообще к себе подпускает всякую шваль?! И откуда какой-то Емеля может знать про него что-то такое, чего не знаю я?!»
– Крутаков… – начала, было, она – но замялась, одернула себя, и решила, что вертящийся у нее на языке вопрос – как раз из серии тех, что категорически нельзя задавать ему по телефону. – Крутаков, я рада, если с тобой все в порядке, – только и выговорила.
– Каааррроче. Не мааарррочь мне голову! Ррра-а-аботать поррра. Звони все-таки. Имей совесть. А то я совсем забуду уже скоррро, как твой голос звучит!
И когда Лаугард потащила ее на следующий день купаться на искусственный судоходный канал к Строгинскому мосту, где курсировали зловещие ржавые баржи (с двумя, одинаково жуткими, ударениями – на носу и на корме) – на отвратно грязную (всю в сигаретных окурках, бумажках от мороженого и бледных голых навязчивых полудурках) песчаную Лысую гору, – эти разговоры с Евгением все время маячили, рябили фоном к каждому жаркому, уже почти летнему кадру – и она то и дело заново разбирала их по частичкам, и каждую частичку прослушивала заново – и силилась сложить вновь в хоть сколько-нибудь внятный узор. И всё равно не могла понять – что теперь ей со всем этим делать – и что делать с этими мерно проплывающими мимо в замедленном взгляде по каналу захламлёнными ржавыми железными гигантскими пепельницами. Из города Чугуева.
– Не обижай меня. Совсем здесь не грязно. Вечно ты, Леночка, со своим снобизмом! – фуфурилась Ольга, избоченясь, и вся как-то чуть подпрыгивая и поддергиваясь, как будто упаковывая себя разом в два разных узеньких пакета, поправляла на себе раздельный купальник. И сверху, как-то через подбородок, пыталась оглядеть себя всю, отчего под вертящимся туда-сюда подбородком появлялись две очаровательные округлые складки, а лицо принимало какое-то неожиданно профессорское выражение. – Это мое любимое место, Лена, между прочим! Пойдем скорей купаться!
И едва она отважилась за руку с Ольгой, с полнейшим ощущением камикадзе, подойти (стараясь не напороться на щедро засеянные кругом в мокром песке осколки от водочных бутылок) к кромке воды – как эта вода (вернее бурая жидкость с неприятного вида пенкой у края) прямо из-под их ступней стала с чудовищной быстротой убывать – как будто канал усыхает на глазах.
– Ольга! Да что ж это такое? – едва верила собственному зрению Елена.
– Страх Божий! – суеверно закатив глаза, ответствовала Лаугард, чуть отпрыгнув от и без того стремительно удалявшейся от них воды.
– Нет, я тебя спрашиваю: что это, конкретно, такое?
– Да я же тебе говорю: страх Божий! – настаивала Лаугард, с выпученными от ужаса глазами. – Я здесь этот страх Божий уже сто раз видела!