Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 49 страниц)
– Мариен-платц. Биттэ рэхьтс аусштайгэн.
«Кто он вообще такой? И куда я иду? И главное – нафига?» – спохватилась вдруг Елена, механично передвигая ногами и следуя какой-то автонавигации, внизу, по огромному переходу – и слишком поздно хватившись, что «Шпигель» оставила в Эс-Баане рядом с собой на пустом сидении. В лифт мудро решила не заливаться – а обошла снизу; и уже вступила было на эскалатор выхода к Винной улице. Как вдруг резко развернулась – и, разом перепрыгнув через бежавшие ей навстречу ступеньки, понеслась в обратную сторону.
– Ничего. Не умрут, – сказала она себе. И с легким вертиго взлетела в лифте в противоположном углу площади. А потом бегом, и не оборачиваясь, уже сворачивая на Кауфингэр штрассэ, получила в спину девятый удар часов с башни на площади.
В ее знакомом зеркальном кафе все было залито, как солнечный аквариум – с мелким, кружащимся, сияющим планктоном пыли.
– Grüβ Gott! – помахали ей блестящими плавниками перманента обрадовавшиеся ей золотые рыбки официантки.
Со стоном показала обеими руками отрицательный надгробный жест юному белобрысому бобрику, уже весело тащившему к ней ящик с конфитюром.
Жадно, как последнюю соломинку, схватила обеими ладонями длинный, раструбом расширяющийся к верху (даже не уследила как появившийся перед ней на столе) прозрачный горячий бокал с крошечным, кругленьким, ненужным, нецепляемым, атавистичным ухом ручки сбоку – которую на мизинце разве что вертеть.
С отвращением, медленно, давясь и обжигаясь, через силу, начала выхлебывать бергамотовый чай.
Пригрела на правой руке, в ложбине между большим и указательным пальцем, дрожащую янтарную медузу – гибрид солнца и чая – и наконец, по каплям, по глоткам, вернулась к жизни.
Минут через десять выйдя из кафе (предварительно, в туалете, еще раз взглянув в чудовищное, шаржевое, зеркало, и, отхлестав себя ладонями по бледным щеками, для подражания жизни), она логично решила: «Если они еще там – тогда я к ним подойду. Ну, а если их там уже нет – тогда я к ним и не подойду».
Завернув на Мариен-платц, она сразу же, уже с угла площади, углядела торчавших у условленного выхода из перехода Ксаву и Воздвиженского.
Оба они в этот момент, как по команде, присели на парапет эскалаторного выхода – спиной к ней, и лицом к подкопчённому гарпиозному мужику на нижнем ярусе новой (весьма относительно) ратуши.
Глядя на чужой, по-советски коротко обкорнанный затылок Воздвиженского, она опять с оторопью подумала: «Кто это? Нет, ну он, конечно, имеет право на существование, и все такое… Но – о чем я вообще?.. Нет, ну разумеется, я сейчас буду крайне дружелюбной. Но – о чем я вообще?! Что это я, в самом деле?! Кто он?! Какое он имеет отношение к моей жизни??»
Зайдя слева и глядя то в мостовую, то на ратушу, вместо приветствия постебала над их переглядками с гарпиозом.
Заметила, что Ксава для чего-то нацепил душераздирающе похожий с Воздвиженским свитер – только чуть более светлый, и с цыплячьим пухом.
И в ту же секунду почувствовала, что физически парализована горючим стыдом – как клещами: сковывающей предплечья и кисти пошлейшей возможностью допуска, что Воздвиженский, к примеру, старается сейчас ей внешне понравиться, или – что еще хуже – что, не дай Бог, он вот сейчас вот, вот в эту самую секунду, думает, что она хочет внешне понравиться ему. Ей вдруг стало невыносимо стыдно – что у нее вообще есть вот эти вот руки-ноги, вот это тело. И что он ее видит снаружи, а не так, как она сама себя – изнутри, духом.
Стряхнуть оцепенение удалось только радикальным способом: вовсе не смотреть на Воздвиженского, и стараться казаться страшно веселой.
Ксава, стеснительно лыбившийся в сторонке своим припухшим личиком, повел их – со сладким видом, как будто открывает для них коробку с конфетами – гулять в Английский сад.
Каштаны в парке уже успели выставить к солнцу высокие липкие свечки в кряжистых черных канделябрах. Елена, прекрасно знавшая дорогу, неслась впереди, и на изрядном отдалении от обоих – чтобы избежать натужных бесед.
Спустились к Айзбаху. К ее ужасу, как только они зашагали вдоль по ручью, навстречу им вывернул из-за деревьев тот же самый, червячно-шузовый маньяк из Бертельсманна – только сейчас он был еще и с подозрительного вида тросточкой с увесистым костяным набалдашником. Она с испугом внырнула между Ксавой и Воздвиженским и взяла под руки обоих мальчиков. С вызовом глядя на седого похабеля, продефилировала мимо – и тут же, как только старикан исчез из вида, немедленно локти спутников бросила (не понятно чем – стартом или финишем действия вызвав большее смущение обоих) и кружась, вприпрыжку опять пробежала вперед, толкаясь наперегонки с откуда-то присоседившимся слюнтявым сенбернаром, по мосту через ручей. Ни слова, почему-то, Воздвиженскому о своей здесь прежней прогулке не рассказав.
Завидев на лужайке жирную, расписную, дорогой ручной выделки китайскую утку, пасшуюся между нарциссов (желтых могендовидов в мини-юбках), Ксава аккуратнейшим образом достал из кармана джинсов и набожно развернул матово шуршащий целлофановый пакетик, оттуда извлек, дрожащими пальцами, недоеденный (видать, за этим завтраком) огрызок хлеба – размером с кукиш – и, с риском для жизни цепляясь за дерн и пачкая в глине руки, наклонился к ручью – и размочил краюшку. Утка, впрочем, от нищенской подачки наотрез отказалась, оглянувшись на него как на идиота и матерно крякнув, и тяжело, с метровым разбегом, снялась с земли, от лени даже не подбирая за собой шасси.
Белке, проскакавшей по ногам, как золотая упряжка с беззвучными бубенцами, предложить уже было нечего.
Неподалеку от Театинэр, в торце соседствующего с Греческой церковью длинного псевдоклассического здания, куда они вышли, оставив, наконец, парк, с престарелыми сатирами, в покое, и распугивали теперь ногами солнечных зайчиков в окрестных, как-то тихой сапой, пока они гуляли, опять по-летнему потеплевших, сухих, звучно шаркавших переулках, двое рабочих в лиловых комбинезонах, беззастенчиво, вопреки всем законам гравитации, заставляли летать громадный двухметровый кусман казавшейся до этого вполне бюргерски-неподвижной брусчатки – и под взмывшим в небо на непонятной конструкции, вырезанным как кусок торта из мостовой квадрате кладки, разверзалась обитаемая дыра, и оттуда на руке подземного джинна – грузового лифта – рабочим доставляли пачки бумаги. И через секунду брусчатку уже опустили на прежнее место, и разгуливали по ней, как ни в чем не бывало.
Когда добрели до Маффай – и перебегали трамвайные пути на мемориальном перекрестке имени изумрудного панка и его верного скейтборда, Елену вдруг стало подмывать на бессовестную авантюру:
– Воздвиженский, а ты не хочешь сейчас поехать вместе со мной в зоопарк? Там меня Аня с Дьюрькой ждут.
Ксава тут же заявил, что и он к зверям не прочь.
На Мариен-платц – ровно на месте их свидания – под присмотром гарпиозного копченого хмыря с ратуши – был галдеж. Зеленые протестовали против торжественных похорон каких-то отходов и строительства какой-то, телефонной, кажется, станции. Нет, гидро, электро, атомо.
И к эскалатору было не протиснуться.
– Ну, это разве демонстрация! – снисходительно засмеялась Елена – профессиональным Крутаковским методом тут же подсчитав по квадратам триста пятьдесят митингующих убогих снусмумриков, расставивших кущи плакатов на мытых шампунем плитах – и вспомнив миллионные тьмы тем в центре Москвы, с перечеркнутой цифрой «6». – Пошли лучше на лифте покатаемся!
Мимо золотой скульптуры сновала стопка дымных горшочков на ножках – кривоногий кореец официант в одной руке нес многоэтажку горячих глиняных посылок из ближайшего ресторана – адресатам за расставленными на краю площади накрытыми белыми скатертями столиками с пластиковыми номерками; а шуйцей умудрялся безостановочно упрятывать чаевые в крахмальный плоский передник, весь как будто целиком состоящий из одного длинного широкого кармана.
На углу с Кауфингэр уже знакомое Елене трио – две жженые сиеновые лакированные сверкающие на солнце скрипки и обшарпанная, как старый шкап, виолончель на золотой курьей ножке – умудрялись выпиливать без духовых болеро Равеля, собирая деньги на поддержку больных детей.
Все трое музыкантов беспрестанно между собой переглядывались – и после каждой музыкальной фразы вопросительно взирали на партнера, как будто ожидая, что-то он теперь скажет – заранее, всей мимикой подсказывая ответ.
Яркая двухметровая молодая итальянка с резко удлинённым подбородком, в бежевой шляпе с мягко гнутыми полями, в коротком кремовом демисезонном пальто и белых кружевных перчатках, кружилась рядом на площади под музыку, танцуя с собственной двухлетней, курчавой, лиловыми кренделями разодетой, дочкой, держа ее на руках перед собой под мышки; и невесомые ноги той, в пестрых колготочках и крошечных клубничных сапожках, отлетали от оси движения ровно под тем же углом, что и складки длинной юбки ее матери, цвета горных отрогов на Маргиной лестнице, из-под пальто.
Виолончелист с обаятельным рельефом челюстных костей (как будто бы он припрятал за каждой из щек по грецкому ореху) старательно перепиливал все лицо растянутыми в смычок губами, в такт движению смычка по струнам – а в момент, когда он щипал струны руками, ровно то же самое выделывали и его брови на лбу: резко щипали вверх.
Лысый скрипач-заводила – опрокинутое блюдце лысины которого на темени как будто затянуто было мелкой сеточкой для волос: из зачесанной передней пряди (Аня называла такую прическу «внутренним займом») – фиглярствовал, приседал на коленях, выпрастывался опять, подпрыгивал и извивался в такт музыки всем телом, как сама себя заговаривающая гюрза. Туфли – на которых он то привставал, то приподдавал каблуками назад, то вилял вбок – черные, мятые, кожаные, с чуть загнутыми вверх мысками и пылью на складках, были до того подвижны, и повторяли его гримасы и ужимки с такой живой точностью, что казались частью не одежды, а тела. А на правой, смычковатой, его руке красовалась, металась от одного края воздушных границ скрипки к другому, ярко-красная вязаная хиппанская фенечка, со свисающей шерстяной нитью на кончике. И, вслед за этой взмывающей нитью, обе его руки и скрипка работали как будто абсолютно отдельно от всего остального его актерствующего и фиглярствующего на публику тела – так что каждый раз он и сам вперивался в волшебно игравшую в его руках скрипку с искренне пораженным видом: «Смотрите-ка, что она вытворяет!»
Все трое музыкантов были в строгих черных майках с короткими рукавами, и черных льняных брюках.
Тонкая девушка-скрипачка с прямым козырьком прокрашенных ресничек, строгим пробором на правую сторону и рекой стекавших меж лопатками ровных темно-русых волос, меряла воздух перед собой равнобедренным треугольником носа, и, строжайше сжав губы, держала на левом плече скрипку, как непослушного котенка – правой рукой со смычком, как расческой, жестко вычесывая его; а левой, тем не менее, тайком и от него, и от самой себя, то одним, то другим длинненьким пальцем трепетно ласкала и почесывала любимца за ухом – и улыбалась лишь краешком глаз, хитро глядя, как слушается он ее касаний.
Манипулировавший губами, как дополнительным музыкальным инструментом, виолончелист то и дело, в малейших паузах, старательно их разминал; и, одновременно, с виртуозной официантской скоростью выдергивал правой рукой серенькую замызганную фланелевую тряпочку, заткнутую под грифом, и любовно смахивал с потертого каштанового виолончельного ваниша напиленную в только что сыгранных тактах и облетевшую с волоса смычка, как перхоть, канифоль.
Воздвиженский поддернул губами по полукругу и прогундел в нос:
– Ну, на это не жалко, – подошел и, быстро, брезгливо, не наклоняясь, бросил в распахнутый, как форма для выпечки огромного скрипичного печения, футляр ржавый пфенниг.
И пока они шли к лифту, Елена всё, как в фуэтэ, оборачивалась на крутившуюся, как в фуэтэ, итальянку.
XIV
Аня и Дьюрька уже ждали у входа в зоопарк. Аня, как будто заранее почувствовав от Елены подвох, взяла с собой за компанию и Фросю Жмых.
– Ну, поздравляю, подруга. Первый раз в жизни ты опоздала всего-то на семь минут, – выдала точное коммюнике Анюта, когда Елена с Воздвиженским и Ксавой подходили к воротам; а на лбу Анином светилась другая недвусмысленная электронная табличка: «Ну ты и свинья – ты зачем его сюда притащила?»
Не предупредив Воздвиженского ни намеком, ни словом, ни интонацией (да и каким намеком, какой интонацией это можно было выразить?) – Елена бессовестно бросила его в ледяную прорубь объятий своей язвы-подруги.
Ждала она от Ани, после вчерашнего ее жесткого вопроса про жлоба – ну буквально всего, чего угодно. Как-то раз, в том же самом Новом Иерусалиме под Москвой – когда, вместе с третьей их сокамерницей по палате, Эммой Эрдман, они пытались ну хоть чуть-чуть отмыть барак от необожженной глины и склизких терракотовых тетраэдров, приносимых на сапогах солагерниками со свекольных полей, Эмма Эрдман, долго и абсолютно безнаказанно, изводила кротко трудившуюся (совком и веником) тихоню Аню: набрала в продырявленную на пальцах резиновую перчатку воды, как в переполненное коровье вымя, и весело брызгалась («писалась», как выражалась Эмма). Анюта терпела-терпела, не говоря ну ровно ни слова; потом вежливо попросила Эмму этого не делать; потом, видя, что Эмма не унимается, Аня куда-то ненадолго вышла из палаты; вернулась – и с порога, с абсолютно хладнокровным лицом, с ног до головы окатила Эмму ведром грязной ледяной воды.
«Юдифь, вероятно, отчикала голову Олоферну ровно с такой физиономией», – подумала сейчас, на фоне зоопарка, Елена, подходя к любимой подруге, явственно вспомнив Анину морду в момент выхлестывания ведра.
Внутренне хохоча, и готовясь к зубодробительным – для всех участников – последствиям этих жестоких смотрин, Елена, напоследок, перед тем как они подошли вплотную к Ане, как будто случайно ласково провела по ребру ладони Воздвиженского мизинцем и безымянным. И подумала: Ну, что ж? Выплывет – не выплывет?
Впрочем, Аня, обманув все ее ожидания, восприняла привод Воздвиженского (в пику недовольному ее вчерашнему фряку) уже не просто как данность природы, которую, видно, уже фиг исправишь – а как осознанный выбор – пусть и идиотский – ее подруги, который она будет ну о-о-о-чень стараться уважать.
Как только они вошли в зоопарк и зашагали по попахивавшей парнокопытными дорожке, Аня перестроилась и пошла рядом с Воздвиженским, и заговорила с ним так, будто он был иностранец, и как будто бы она, Аня, вот только сейчас, ровно в эту секунду, с ним в первый раз в жизни встретилась – и, будто достав из кармана кондовый текст разговорника и открыв его на разделе: «Знакомство», с благожелательным интересом расспрашивала Воздвиженского о семье, о родителях, о гэшвистэрах…
И Елена еще раз потрясенно подумала: какое же количество дивных, качественных пружин заложено внутри ее Анюты.
А уж когда выяснилось, что Воздвиженский все раннее детство провел с родителями в Восточном Берлине, и отлично говорит по-немецки – Аня, исповедовавшая милое заблуждение советской образованщины, что знание иностранных языков даже червяка может сделать президентом – осклабилась – и уже и вовсе без умолку с ним ворковала. Веснушчатая, как яблоко гольдэн, маленькая Фрося Жмых, заслышав про ГДР, тоже моментально навострила ушки на макушке и подскочила к Воздвиженскому с другой стороны – для нее молодой человек был ценным товаром только в том случае, если родичи шастали в загранку. Так что теперь Воздвиженский шел, окруженный любезничающими с ним девочками, которые, как Елена еще пять минут назад боялась, сожрут его заживо. Ксава плелся сзади и беспомощно улыбался, ничего не понимал – но, кажется, был абсолютно счастлив, что и его взяли в компанию.
Как вкопанные застыли перед жирафами – тот факт, что отделены эти живые замшевые подъемные краны были от дорожки только мелкой канавкой и заборчиком (еще ниже ольхингских), по щиколотку – причем вовсе не по жирафью, а по человечью – потрясал. Перепрыгнуть и в ту и в другую сторону было легче легкого. Баварские мелкие сорванцы, мастерски выдувающие (тут же с грохотом лопающиеся и залепляющие все ноздри и всю морду) розовые шары из жвачки, с рюкзачками за плечами, тоже явно смывшиеся из школы, тут же доказали простоту визитов к зверям – оглянувшись, нет ли поблизости никого из зоо-надзирателей, тут же перемахнули через канавку, и издали пытались прикормить жирафов, суля им непочатые каугуми. Те, однако, были слишком увлечены грациозным общипыванием сена с высоченных четырехметровых классицистических колонн – чтоб не портить осанку и не нагибаться за жрачкой к земле. Юнец-жираф, впрочем, когда крохи со школьными рюкзачками уже отвалили, подошел к канаве и склонил верховину, и почти дотронулся замшевыми трепещущими губами до вафельных, рифленых, карамельного цвета, невесомых, в хвост заколотых, волос ойкнувшей и отодвинувшей плечо Жмых; сделал вид, что приготовился к прыжку, потом отпрянул – с удивлением заглянул в канавку, как будто первый раз ее видит; и явственно подумал: «Да ну их! Со всеми этими их запутанными У-Баанами и Эс-Баанами, со всеми их заколдованными подземными переходами! Как я потом до дому добираться буду?»
На контрасте с зоо-гулагом московского зоопарка привольный мюнхенский Хэллабрунн (несмотря на подозрительное название) казался раем.
Дьюрька откололся от всех и подлетел к Елене, наблюдавшей с некоторого отдаления, сзади, как Аня обхаживает Воздвиженского; Дьюрька чокнулся с ней на дорожке, как обычно, с разгону, врезавшись в плечо ее всем телом, отскочил, потом наклонился и жарким шепотом вывалил в ухо:
– В ГДР он родился! Ты представляешь?! По-моему, у него не «русские священники» в роду были! – с особым прононсом, чуть в нос, передразнил он оброненное Воздвиженским в поезде признание. – А ка-гэ-бэ-шники! – ликовал догадке Дьюрька. – Говорю тебе точно! Ка-гэ-бэ-шники! – горячо выпаливал ей по слогам в ухо Дьюрька.
– Перестань ревновать, немедленно! – расхохоталась Елена и крепко уцепила Дьюрьку, как обычно на прогулках с ним, под руку. – Никакие они, наверняка, не кагэбэшники – просто, наверное, очень советские люди…
Деревня гепардов, с заливной лужайкой, отделена была от дорожки, с прогуливающейся по ней компанией, канавкой чуть побольше, чем жирафья – но всего метра два шириной. И этот демократизм радовал уже чуть меньше.
– А их сегодня уже кормили, интересно? – хихикал Дьюрька.
Оставалось рассчитывать только на бюргерскую порядочность крапчатых тварей, и их разборчивость в еде.
Плотное трио Аня-Воздвиженский-Жмых, за ними паж Ксава, и примкнувшие к ним на отдалении – то под ручку, а то – вышибающие друг друга от хохота за бордюр дорожки Дьюрька с Еленой – выгуливая себя мимо странной, вальяжной, животной жизни, казавшейся даже еще свободней, чем жизнь снаружи, в городе – вошли в громадный обезьяний замок.
Внутри, с болезненным интересом приклеилась к толстым стеклам, наблюдая за макаками, группа недоразвитых инвалидов на креслах-каталках – скрюченных так, как будто их изувечил какой-нибудь урод-извращенец Фрэнсис Бэйкон. Один все время что-то рассматривал у себя на сложенных книжечкой ладонях, как будто напряженно читал последние сводки. Второй все время норовил что-то слизнуть с носа, сухого, растрескавшегося, занесенного как будто пудрой Сахары. Третий улыбался так – что даже гримаса скорби казалась бы на его фоне отрадой. Четвертый все время сгонял кого-то со лба, брал лоб на абордаж, и, успешно выполнив операцию захвата, сам себе оттуда подмигивал и подавал знаки рукой. Обесформленные лица, болезненно расплывшийся слюнявый рот, и – всполохами – нехороший интерес в глазах к брачным играм макак за стеклом. Колени, налезающие друг на друга винтом. Умственно отсталые герои Бэйкона общались между собой громкими бессмысленными звукоподражаниями, и мигрировали по всему периметру обезьянника, перевозимые крепкими заботливыми соцработниками.
В коллекции обезьян была произведена некоторая сегрегация: с обеих сторон, во всю высь замка, высились толстые стекла, так что каждый угол обиталища был прозрачен и виден насквозь – слева жили гориллы, справа – макаки; секции были разделены равными долями; а в центре – по справедливости – отвели не менее просторный зал для людей.
И не понятно, на чьи лица было смотреть страшнее: на дебилов, расплывавшихся вязкими дырами мокрых ртов, или на рожи их здоровых шефов – юных рослых русоволосых аполлонов – социальных работников, как в одном инкубаторе выведенных, в модных джинсах с заплатками и с наростами бицепсов под яркими тонкими хлопчатыми джемперами с длинными рукавами – вдруг бросивших штурвалы кресел, забывших про пациентов, и, подталкивая и подкалывая друг друга, сгрудившихся справа у стекла, гогоча и прижимаясь вихрами к стеклу, и тыкая пальцами в сношавшихся вдали на поваленном остове сухого дерева макак.
Молодой задумчивый трудолюбивый хиппан-макака по правому борту подобрал под себя солому, сел на нее красной жопой, и, отталкиваясь от пола длиннопалыми руками и ногами, совершал плавный кругосветный круиз по всему вольеру.
Запредельная, вселенская тоска в глазах подавляющего большинства обезьян просто выворачивала душу.
«Никогда, никогда не поверю в этот недоразвитый самооправдательский гнусный миф – что Бог, якобы, сотворил мир таким, каким мы видим его сейчас. Вот он – пункт страшного свидания: поврежденный мир встречается со своим прямым результатом – стенающей и мучающейся невинно тварью. Порабощенной в рабство тлению из-за древнего говенного выбора развращенных людей-недоумков. Вот она вам – зримая душераздирающая плата за ваш блевотный выбор – даже не столь там, за стеклом, как здесь – вот в этих инвалидных каталках. Вот оно – истинное страшное зеркало поврежденного мира: вот эти вот вывернутые, перекрученные похотливые имбецилы в колясках – вот она плата за всеобщий свальный грех мира, который вы от себя в страхе прячете и не желаете на него смотреть. Вот она расплата, цена за продолжение существования вашей гнусной, животноподобной, цивилизации в ее теперешнем виде, которой вы все так кичитесь», – с яростью, от которой, казалось, сейчас срезонируют и разобьются толстые стекла витрин обезьянника, говорила, отвернувшись от людей налево, к гориллам, Елена.
Старый Кинг-Конг грустно сидел на полу с противоположной стороны в углу вольера, депрессивно выковыривал из черного кожаного носа пластилин, и горько, презрительно, безнадежно, душераздирающе вздыхал, глядя на людей за стеклом.
– На физрука похож, правда? На нашего Виталия Даниловича! Только дубинки ему еще не хватает, с которой он за мальчишками на уроках гоняется и по задницам лупит, – заметил подскочивший Дьюрька, встав на колени и фотографируя через стекло мощного гривастого волосатого старика с налезающими на глаза кустистыми черными бровями с проседью, и грозными вывернутыми ноздрями; а потом присел рядом с ним (будучи разделенным лишь стеклом) на пол, пытаясь завести дружбу со школьным физруком хотя бы здесь, когда тот заперт в вольере.
Испугавшись, что Воздвиженский сейчас тоже как-нибудь гоготнет, или хоть микроскопической ужимкой примкнет к всеобщему животному веселью наблюдателей – и тогда она никогда в жизни больше не сможет на него даже взглянуть без отвращения, – Елена крепко схватила его сливочную ладонь и, не оглядываясь, вывела за собой из срама обезьянника на улицу.
Внезапно вышли к людскому тарзаньему аттракциону: чтобы перейти к заманчивой детской фракции зоопарка, где в свободном выгуле предлагалось кормить и тискать зверей – надо было пробалансировать по дивному, шаткому, казалось – бесконечному, пятидесятиметровому, веревочному навесному мостку над водной пропастью.
– Неее… Я лучше по суху пойду, – благоразумно свернул осторожный Дьюрька и деловым быстрым шагом отправился в долгий нудный обход, вместе с бежавшей за ним, как маленький конопатый пятачок за винни-пухом, Фросей Жмых, и мягко, робко вышагивавшим позади Ксавой.
Аня, хоть и без всякого удовольствия, но все-таки, судорожно цепляясь за узловатые бечевочные поручни, по узкому трапу через пропасть перебежала – одновременно, не оборачиваясь, угрожающе фрякая напряженной согнутой спиной:
– Подруга, только не смей раскачивать! Я тебя знаю, падла.
Выпустив руку Воздвиженского, Елена пошла по мосту вперед.
И вдруг затормозив на полпути, на самой середине, резко развернулась и заставила его играть с собой, раскачивать мостик с двух сторон, когда стояли они метрах в трех друг от друга – так что все позвонки деревянного настила ходили ходуном. И замечательно ухало в солнечном сплетении – казалось, что бечевочные поручни сейчас перевернутся и высыпят их обоих за борт. И сказочно, несказанно, до жути наслаждалась она тем, что Воздвиженский абсолютно потерял свой обычный контроль над собой и над гугнивой жизнью: вот он, висит в воздухе лицом к ней – и даже уже не сопротивляется, только придерживается обеими руками за узловатые бечевки, – и опять она со странной ясностью и яростью подумала: «Моя месть миру. Я никому его не отдам. Он будет таким, как я хочу».
Деревня детского зоопарка предлагала пасти и кормить коз и крошечных барашков, гонять гусей или летать на них, по желанию, если удастся.
Дьюрька, обожавший мелких домашних зверьков, уже давно был на месте, обжил игровую площадку, освоился со всеми примочками – и вбрасывал требовавшиеся пфенниги в установленные на стенах магические аппараты: добывал из них комбикорм для уже весьма заинтригованно бекаюших вокруг него маленьких козляток – и, не дожидаясь пока Дьюрька неуклюже соберет для них гостинцы в пластиковый стаканчик, – едва заслышав характерный отрыгивающий звук, как только из желобка начинали выпадать вонючие прессованные батончики, козлятки вставали на задние ноги и, делая деми-плие, прилаживаясь под высоту аппарата, всовывали туда бодучие мордочки прежде Дьюрьки и, блея, на лету выжирали выпадавшие из автомата лакомства.
Фрося Жмых, поджав под себя на скамейке ноги, сдружилась с седыми гусями, ненасильственно состарившимися в этом райском уголке зоопарка до пенсионного возраста, и теперь разгуливавшими во всей красе элегантных неотрубленных шей и умных человечьих глаз с оранжевой подводкой.
– Надо же! Я никогда не видела старых гусей… И седых коз! – изрекла Жмых, искоса стреляя глазами в раскрасневшегося после игры на мосту, красивого Воздвиженского, – и вдруг задразнила всех вокруг, кого ни попадя, громким, протяжно-гусиным, из какой-то летней деревенской жизни почерпнутым: – Тя-га-тя-га-тя-га!
Аня присела на противоположную лавочку и, с тихим восторгом, оглядывая окружающую идиллию, жевала принесенный из дома бутерброд с сыром, окруженная с аппетитом подмигивавшими ей шелудивыми козами – боялась до них дотрагиваться, но время от времени все-таки жертвовала корочки сыра, которые те с доверчивым меканьем слизывали с травы и смачно отплевывались, сияя желтой нечищеной кривозубой стоматологией.
В метро, на обратном пути, Дьюрька с удовольствием обнаружил подтверждение их с Еленой теории, о том, что в поездах ножами режут только уродливые, клееночные сидения. Убогий, по сравнению с плюшевым Эс-Бааном, темный допотопный вагон У-Баана, с горбатыми синюшными сидениями, не такой, конечно, депрессивный, как совковое метро, но все же, – был весь вспорот и покоцан.
– Не фантазируй, – обрезала Дьюрькины эстетские объяснения Анна. – У них просто камеры безопасности везде в Эс-Баане. А здесь, еще, наверное, не успели поставить.
– Цукабайбэ! Цукабэ! – тараторил машинист, звучно отдуваясь в микрофон, перед тем как закрыть двери.
– Чегой-то он? Про цуку-то заладил? – обиделась, хлопаясь на сидение в шрамах, Жмых.
После каждой остановки Аня, как главный эксперт по лингвистике, прислушивалась к загадочному матерщинному «Цукабайбэ», и, в результате, пришла к выводу, что этот баварец просто по-немецки не умеет разговаривать.
– А-а! Дошло! – возопила она наконец, уже в тот момент, когда они пересаживались на эстетически больше их устраивавший Эс-Баан на Мариен-платц. – Это он «отойдите от дверей» имел в виду! Цурюк-бляйбэн!
Женщина в ибисовой куртке на дырчатой алюминиевой лавке в самом конце платформы, у Эс-Баана, сидела, растопырив колени, и слегка накренившись, и, жадно, капая на пол, выедала остатки мороженого из фольги, выворачивая ее складки шиворот-навыворот и вылизывая заодно на десерт испачканные белилами пальцы. И Елена, несмотря на весь скептицизм по отношению к советской антизападной пропаганде, все-таки, подсознательно со страхом ожидавшая на улицах обещанных агитпропом язв пауперизма, указала на нее Ане взглядом:
– Бездомная, наверное…
– Ты, подруга, когда что-нибудь вкусное жадно кушаешь, тоже не самым лучшим образом со стороны выглядишь, – язвительно успокоила ее Аня, уволакивая под руку в поезд. – Не смей сувать ей милостыню: она потом всю жизнь такого плевка в морду не забудет!
И опять, как музыку, слушали томное, электрически женское:
– Цурюкбляйбэн. Нэкстэр хальт – Ольхинг. Биттэ линкс аусштайгэн. – И по новому кругу, с распускающимися картинками по бокам: – Цурюкбляйбэн. Нэкстэр хальт – Мариен-платц. Биттэ рэхьтс аусштайгэн.
Вечером было выедено насквозь здание баварской оперы, изнутри похожее на наружную сторону вывернутого наизнанку пурпурного пирожного – где в партере, вместо аплодисментов, звякали драгоценностями и обрюзгшими телесами в декольте, и клацали кольцами; а Елена с Аней, которым Хэрр Кеекс, по большой дружбе, раздобыл в партер блатные билеты, выглядели как две хиппующие миллионерши; а бельэтаж поражал, напротив, всеядной разношкурностью нарядов; а буфет – мигающим маскарадом за шампанским в пластиковых стаканчиках; а во втором действии прима побила все рекорды: к тихому, стонущему восторгу сидевшей, замерев, рядом с Еленой, Анюты, толстенькая Жизель в самый ответственный момент, с размаху, шлепнулась, как корова, задом ровно в центре сцены, посреди неиствующих, пританцовывающих вокруг виллис, сотрясающихся от едва заглушаемых шорохом пачек злорадных смешков.
– Крутаков! Меня просто преследуют дебилы! Как сговорились просто! По всему городу! Даже в зоопарке! – шутливо хныча, и нервно обдирая колосящиеся из ковра ворсинки, жаловалась Елена ночью по телефону.
И уже готовилась что-то было сострить ему про настигшую, накрывшую мир неожиданной, противоположной, обратной генетической карой, евгенику.
Но Евгений – вдруг потеряв всякое чувство юмора, и не желая даже больше слушать никаких ее антуражных жалоб – с неостроумной настырностью повторял: