Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 49 страниц)
«Ох, ненужная, ненужная нота… – подумала Елена, – не надо было ее матери брать…» – сразу вспомнив, как, в проклятое олимпийское лето 80-го, умерла бабушка Глафира; и как потом, в конце августа, перед тем, как Елена пошла в первый класс, срезав, привезла ей Анастасия Савельевна с дачи посаженные бабушкой «заранее» гладиолусы: «Она так хотела тебя в школу проводить…» И гладиолусы теперь Елена никогда без некоторой внутренней судороги видеть не могла. И, потом, эти мерзкие, чужие, идолоприношения цветов: однокласснички в школе с сальными униженными улыбочками, по наводке родителей дарящие самые роскошные букеты наиболее подонистым учителям – взятка, авансом, чтоб не откусили головы.
– Ма, для меня гладиолусы – символ школы. До сих пор самый большой праздник – что я не иду больше в эту мерзопакостную школу. И я ненавижу срезанные цветочки…
– Лен… – оторвалась, наконец, от сумки Анастасия Савельевна. И, как-то недовольно и отрывисто, с таким же неприязненным и суетливым выражением, как до этого разыскивала и раскладывала какие-то ненужные вещички в сумке, принялась раскручивать не понятно на чем, на какой потайной цепи, державшееся обиняки. – Я тебе настроение портить не хотела… Да уж, думаю… ты ведь теперь всё равно узнаешь… Помнишь, вы когда с Ольгой на дачу ко мне ездили… Еще до Польши… На следующий день, когда мы в Москву вернулись, ты к Ольге пошла, а я домой… Так вот, тебе Темплеров звонил…
Елена, не понимая, почему у матери такое сердитое выражение лица, и губы как-то болезненно наморщены, успела подумать: «Неужели она сейчас все еще будет попрекать меня звонками Темплерова? Неужели она все еще боится? Что за бред?»
– Я тебя расстраивать не хотела, – сердито продолжала Анастасия Савельевна. – Вы такие счастливые с Ольгой были в тот день. Я – думала: если я скажу, ты еще в Польшу из-за этого, чего гляди, не поедешь.
– Я не понимаю, ма, о чем ты?! – Елена уже злилась на материны дурацкие предисловия – непонятно к каким еще дурацким проблемам.
И когда Анастасия Савельевна вдруг с размаху вывалила на нее горе, слышавшееся какими-то дикими, неправдоподобными фрагментами: в ту самую ночь, когда они с Ольгой ездили на дачу купаться…
Тарзанка… темнота… Всё разом закружилось перед глазами.
Елена вдруг перестала слышать саму себя, и разобрала в воздухе только материн ужасный, испуганный шепот:
– Ну что ты так кричишь… Леночка… Ну держись… Вы с ним дружили, с этим Женей, да? Ну не кричи так…
– Как?! Я не кричу – я спрашиваю тебя: как конкретно это произошло?! – она по-прежнему себя не слышала, и доверяла слова только каким-то атавистическим навыкам дыхания.
– Разбился на мотоцикле. Врезался в стену на скорости. Так мне Темплеров сказал. Да, сказал: сразу, насмерть. Ну что ты орешь на меня. Я же не знаю же больше же никаких подробностей. В ту самую ночь, когда вы с Ольгой ко мне на дачу приехали, это случилось.
Самым, пожалуй, странным, было то, что из левого глаза слёзы не текли; а сплавлялись все только из правого – голова была наклонена чуть вправо к окну, и слёзы как будто переливались в сообщающихся сосудах.
Отвернувшись к окну, прижав лоб к стеклу, Елена почти бесчувственно, не фокусируясь, следила за тем, как рамка вагонного стекла и электрические столбы отсчитывают за окном кадры ослеплённого, засвеченного куска киноленты – за то, чтоб прокрутить назад которую она, как ей теперь казалось, полжизни была готова отдать.
Резко встав и не обращая больше внимания на материн лепет, она быстро вышла в тамбур – через весь радостный, праздничный, тут и там смеющийся вагон. В тамбуре, по счастью, никого не оказалось; и, все еще не вполне чувствуя себя собой, все еще как будто со стороны с ужасом наблюдая свое онемевшее, заледеневшее изнутри, ничего не ощущавшее, не свое тело – движущееся так странно-ловко, с такой нереально-точной координацией – вот двинулась правая нога, вот левая, вот подошла к дверям, вот приложила правую ладонь к стеклу, а потом заложила обе руки в карманы, глядя на свое бликовое отражение в мелькавших за экраном дверей крупнолистых ржавых липах – она краешком сознания понадеялась, что здесь-то и найдут высвобождение рыдания. Но мучительное чувство, что есть сейчас что-то поважнее слёз, что она должна что-то тотчас же вспомнить – как будто не давало ей выйти из анабиоза. Вдруг она поняла, что именно это было – и, с воем, прислонилась лицом к стеклу. Чеканя лбом отвратительную надпись «Не прислоняться», она долго вслух бормотала: и не почувствовала облегчения, и не расплакалась, наконец, пока не проговорила про себя, до последней буквы, всё, что слышала в ту ночь, качаясь на тарзанке. И когда на малой станции лоб съехал вместе с автоматической дверью, и она глотнула горклого, теплого, крапивного, мазутного воздуха, немедленно же, с той же противоестественной, саму ее удивлявшей целеустремленной быстротой, с какой несколько минут назад выходила в тамбур, она вытерла рукавом кошмарно корябавшей джинсовой куртки внезапно обретшее прежнюю чувствительность лицо и вернулась в вагон, в отделеньице, где сидела Анастасия Савельевна (раззябисто, из последних сил, в толпе придерживавшая ей «место» – поставив на скамью напротив себя сумку).
– У тебя есть ручка и кусок бумажки, мам? – ледяным, деловым, поразившим и испугавшим ее саму голосом, потребовала она.
И на последней странице книжечки расписания поездов, с идиотской надписью: «Особые заметки:…» (меньше всего подходившей для стихов), отвратительной, жирной, раздирающей страницу и марающей руки какими-то черно-фиолетовыми ошметками шариковой ручкой, записала наискось, неровным столбцом, единственное доказательство, которое, в случае необходимости, могла бы предъявить.
The e-mail has been sent
from [email protected] to [email protected]
at 00.18 on 19th of April 2014
P. S.
Анюта, когда пробежишься по тексту, проверь, пожалуйста, в достаточной ли мере я изменила все имена, пароли и явки? А то тебе придется вместо предисловия писать уведомление, что «все события и имена героев являются вымышленными, включая имя автора».
The file was restored from Cloud
backup at 4:00 am on 19th of April 2014:
Я живу в центре Лондона, в переулке, которого нет на карте. По дороге домой твой ревнивый зрачок, словно лунный кратер, или – как фонарь (с разбитым очком – или без – в зависимости от сезона) гоголь-моголь в тумане, клякса в Торе, следит за мной строго – как бы не приросла ненароком по́ля притяженья чужого. Возвращаясь домой, я проскакиваю подворотней – засранной – зажмурив ноздри. Каблуком пришпорив соседский мусор, распустив поводья. Ты доволен, что из этого затхлого половодья я скорей вылетаю на волю. Что там дальше? Возле подъезда? Дождь? Фонтан? Поражающего радиуса? Выпадает, как и бронхи, в осадок. Декорации дорисуешь сам, в соответствии с климатической зоной. Дальше – ключ – у парадного бьет фонтаном: из кармана, блин, ключ всегда выпадает тоже: этот – от почты, этот – от кладовки в подвале, этот – от гаража, от квартиры любовника, странно – а где ж от дома? Ты доволен тем, что все ключи так у меня друг на друга похожи: разобраться какой из них в который замок вставить – никогда терпения не хватает: Я вхожу, выбив дверь – потому что уже светает. А, нет, подожди – вот старый porter отпер парадное, лыс, пукающ и пархат – сдвинув сальную киппу на ухо отпускает (подозреваю, что в унисон с тобою) вслед удаляющейся вверх по шахте – а значит упущенной – мне тривиальнейшее: «о-май-хааат». Дальше – ванна. Ныряю вот прям в одежде – Ну, знаешь, пока там вся эта возня с раздельными кранами и трубами от Gabrielle: слева – до одури лед – справа – горячий с испариной на колене, вспенив вежды, прячусь от отраженья в хроме. Далее. Пена устало сползает как с агли́цкого гуся вода с моего половецкого стана (ты доволен – ибо ты знаешь, что вся эта здешняя слякоть меня уже поддостала.) Дальше – чай. (Черный. Без молока. Молоко было в ванне.) Волны которого, по здешним традициям, я использую, чтобы напиться, а не посмотреться – просто слизываю смуглые лица с блюдца. Но – ты доволен уже как минимум тем, что героине отраженья опять не спится. Я живу в том районе, квартале, месяце, городе, блюдце, ванне… Короче… Я живу в переулке, в квартале, в названье которого мне слышится имя женщины, которую мы преда́ли. Но даже если бы это имя сейчас заново зарисовать на карту го́рода, ве́ка, и времени года – всех их, до которых, даже если бы ты дотянул, наплевав, что история ревности, как и история карт, брезгует сослагательным «if», Я жила бы сейчас в переулке, в котором ты был бы всё столь же предметно ревнив, как когда ты здесь не был – и когда ты был жив.
Нет, не то чтобы я до сих пор морочила тебе голову, любезный, на все твои эсэмэсы с вопросами «Gde ti?» – но просто ведь твоя эта убогая, туповатая, ограниченная, упертая территориальность, честное слово, для меня не прёт. Особенно с недосыпу. Нет, честно: вот даже если я сейчас, отложив лэптоп, встану (жуть как не хочется – но предположим), с этой дурацкой перины (мягчайшей: вот засада! сколько раз решала, что куплю что-нибудь аскетически жесткое – чтобы не было соблазна путать спальню с компьютерным кабинетом) и, попирая гнездо аспидов проводов (от всего псевдо-беспроводного) под кроватью, дойду до круглого, иллюминаторного окна в гостиной (маленькой, низкой, со скошенными внутрь, к потолку, в верхней части, стенами – как в храмине: по небескорыстной причуде хозяина квартиры обращенной из чердака в лакированный люкс – с древним деревянным мореным угловатым сундуком между нависающими межоконными нишами под чуть ли не монастырски-кривыми белоснежными чердачно-потолковыми сводами) и, жестом взметывания вверх парусов, вздерну бечёвку деревянных горизонтальных жалюзи – то увижу – на противоположной крыше – одиннадцать печных горшков (как, наплевав на резонность, и руководствуясь только визуальностью, всегда хочется назвать смешные chimney pots) в один ряд – выглядящих то ли как менора (в которой кто-то перестарался с количеством подсвечников – сделали с запасом – на случай, видимо, если перегорит), то ли как глиняные напёрстки для ангелов – потому что вставлять крайне долговязые перста в них было бы возможно только с неба (если бы они не были наглухо заделаны), – а слева – ряд домов о двух этажах (со стойлом для автомобилей в нулевом) с той особой кардиограммой крыш – заостренных, высоких, треугольных – какую можно встретить только здесь, в моем милом лондонском хуторке Мэйфэр. Но даже этот реальный антураж за окном не будет значить ровно ничего: и ни в коей мере не умерит (ты не возражаешь, если я так выражусь?) тех реальностей, которые, как от зажигалки, вспыхивают, когда я вожу себя, загрузившись, словно в компьютерную игру, в Google Maps Street View, по Москве. Голубь, летящий прямо сквозь меня, на Печатниковом; мойщик окон, зависший на поджопнике в Кисловском; транс-временной асфальт в Гагаринском: как смешно проходить ту точку, где склейка съемки – половину асфальта снимали при дождливой погоде – половину при ясной – всё забавно, безусловно забавно. Ведь в конце концов – ностальгия расчленяема: запахи, люди, еда, звуки, вот эти вот визуальные, почти тактильные прогулки по Москве в Google Street View – как массаж глаз намозолившими их проулками. Внешняя ностальгия расчленяема – может быть разложена на составные логичные части – а всё, что может быть разложено – как было известно даже еще старику Сократу, – не вечно. И, только изредка, матерок от чувства покражи знаменует моменты, когда, завернув курсором Street View в переулок, в ожидании увидеть неброский московский дворянский домик, настолько естественный в знакомом пейзаже, как часть меня – вдруг вижу вместо него нововыстроенную сияющую стеклобетонную елду, в нефтяном вкусе, достойную Арабских Эмиратов, или Сургута. Но в таких случаях ликующая правда тем более очевидна: реальность, которую по-прежнему вижу внутри я – которую невозможно снести экскаватором, которая незыблема, неразрушима, цельна и неразлагаема – гораздо реальнее всего того, убогого, материального, что кличешь реальностью ты – и именно внешняя реальность, а не моя, внутренняя, подлежит (и будет подвергнута) корректировке. А в тот момент, когда этот, временный, диссонанс между «материальным» и вынесенным уже в сот вечности материалом, становится совершенно невыносим – я много-много раз подряд колочу в картинке Москвы на Google Maps знак «—» – и, наблюдая уезжающие, складывающиеся метаморфозы и мельчание пейзажа, счастливо понимаю, что, в общем-то, Вознесение – это, по большому счету, просто экстренный, крайне быстрый Zoom out. Когда всё земное достало.
Кроме того, милый, судя по тому, что из квартиры у меня кто-то с великолепнейшей, высокопрофессиональной бесследностью умудрился выкрасть мой лэптоп, доверчиво лежавший на кровати в спальне, пока я на три минуты выходила прогуляться на Баркли-скуэ (заколдованное квадратное сердце Лондона, куда никогда не суются туристы, – с золотыми на солнце трехсотлетними платанами, которым нечем еще нынече пока щегольнуть – разве что торгануть прошлогодними шишками), – так вот, судя по тому, утверждаю я, что дверь умудрились вскрыть так, что даже замок оказался не взломан, когда я вернулась, а, наоборот, пристойнейше заперт, как ни в чем не бывало (приходил целый взвод скотлэнд-ярдовцев – теперь всё в пудре: искали отпечатков) – так вот судя по всему этому, любезный, мне не надо трудиться отвечать тебе больше на вопросы где я, – а вопросцы эти в твоих свежих эсэмэсах – чисто косметическая дань гугнивой твоей традиции: и мне опять придется снимать другую квартиру.
Счастье еще, что все самое важное я успела, до кражи, из лэптопа отправить по мэйлу: самое надежное состояние текста – когда он завис где-то вне харда, в воздухе: между моим секретным и-мэйлом и неотслеживаемым тобой (надеюсь!) адресатом.
Ужасен, конечно, был момент ожидания: засэйвилось ли хоть что-нибудь из компьютера, автосэйвом, на онлайновый бэк-ап, когда я вот только что ночью вышла в интернет, проверить все свои заоблачные начки с нового лэптопа – и выяснилось, вдобавок, что я забыла пароли и ники, – но, в общем-то, повторяю, это не важно, совершенно не важно, потому что главный текст – уже в пути; – а из единственного облачного чулана, повиновавшегося моему краткому заклинанию, я, поняв вдруг, что, на самом-то деле, лень реконструировать весь пропавший лэптоп – загрузила лишь один единственный файл: стихотворный, почти репортажный, относящийся скорее к сегодня, чем к вчера. Зачитывать тебе его не буду – рискуя выглядеть так же, как герои мюзиклов, которые, например, вдруг, после любовных сцен, непринужденно начинают петь в такси, или под дождем. Но на случай, если ты, вернее, посыльные твои, уже подсуетились внедрить шпионскую программу уже и в новый мой лэптоп или на мой сервер (в том, что ты умудрился спрятать здесь, в квартире, где-то, во время кражи, через своих спецов, заодно, так и не найденный скотлэнд-ярдовцами, подслушивающий жучок – я и вовсе не сомневаюсь!) – то есть на случай, если ты с этим стихотворным компроматом уже, любознательный мой, ознакомился: чисто на этот случай, поясняю: фраза о любовнике, да и вообще все отзвуки сюжета – кроме антуражных – чистая выдумка, лирический ход, для слога: так что не делай опять вот сейчас неприятную ревнивую стойку. Ну абсолютнейшая выдумка: и адресуется-то стишок некоему любимому, который мертв – а ты вот жив живехонек, чего тебе сделается-то. И твоя эта, несчастная, с выпученными глазами, ну ничего общего в вымени своем ни с кварталом моим, ни с переулком не имеет. Это так, лирика, не обращай внимания и не волнуйся так. Да, фонтан, возле дома, действительно имеется – квадратный фонтан с золотыми рыбками, в крошечном дворике за решеткой, возле моего домишки, узкого, пятиэтажного (я на крайнем к небу, разумеется), с намеком на монастырскую псевдоготику. Да и в этой расщелине рядом, в узеньком проулке, ведущем ко мне с New Bond Street, обок с подсобками Sotheby’s по правую руку, действительно всегда не слишком чисто, и действительно соседи всегда выставляют зачем-то на всеобщий срам, в этот и без того узкий проход, свой домашний мусор в пакетиках, всегда писающихся в дождь – и через мусорные подтеки действительно приходится перепрыгивать, как на бегах, на каблуках. А потом, когда заворачиваешь ко мне – висит на стене странное по звучанию предупреждение: «Warning: Haszhem!». Краны в ванной (действительно, с остроумным названием брэнда) – действительно раздельные – кошмар как неудобно. Но – лирическая героиня стишка – не я, ты это можешь сразу почувствовать по характеру – и тем более: в одежде, в душ! Ну ровно никаких параллелей! Машину я никогда в жизни, как ты знаешь, не водила и водить не собираюсь. И ключ от гаража (забудь про любовника, говорю же тебе! и про его двухэтажную квартиру в Найтсбридже тоже!) мне незачем. Я, видишь ли, любимый, просто с юности страдаю одним-единственным суеверием – всегда записываю стихи, даже если они кажутся чудаковатыми. Суеверие – что их надо всё равно сразу записать: не важно, понимаю ли я, о чем они, или нет. Суеверие есть суеверие – ничего тут не поделаешь. И вообще – короче, ну просто лиричная выдумка!
Могу доказать тебе это элементарным фактом: мой портье в подъезде не носит киппу никогда и ни под каким предлогом, – и вообще он вовсе не стар, не пукает никогда (нет, это, пожалуй, чересчур смелое утверждение; но – скажем так: по крайней мере – при мне), не лыс – а наоборот молод, поджар, черноок и крайне хорош собой. И вовсе не еврей – а копт. Как-то раз он любезно взялся, прямо на ходу, в холле перед зеркалом на первом этаже, пришить мне оторвавшуюся пуговицу к красному полупальто – и пока он возился с нитками, я вдруг случайно увидела, как из-под его правого манжета на запястье сверкнула Жизнь. Этот миленький портье отвесил мне забавный, чисто коптский, комплимент: говорит, что он тоже, как и я, бо́льшую часть года веганец – из-за строгости их постов.
Но, впрочем – нет, я, пожалуй, воздержусь дразнить тебя дальнейшими рассказами о нем – тем более после твоего сколь оригинальнейшего, столь и наглейшего вопроса в последнем эсэмэсе: «Kto on?!» Всё пытаешься хапнуть, слежкой и наглостью, неуловимое? Как бы тебе ответить, чтоб не нахамить? Вероятно, ты имеешь в виду Луи Пастера, вместе с которым я спасала вино и апельсиновый сок от плесени этой ночью, посрамив орангутанга-Дарвина и доказав невозможность самозарождения жизни из лужи? Или вдохновенного монаха Грегора Менделя, с которым, нынче же ночью, растила горох, посрамив шизофреников, считающих, что один биологический вид мог путем мутаций произойти от другого? Или братика Мишу Фарадея, молитвами которого я вот сейчас, в эту вот самую секунду, буквально в режиме live, зажигаю в комнате свет?
О, нет, здесь я должна сделать маленькую паузу в трансляции, и даже выключить свет: потому что ровно в 4.30 утра, за окном спальни здесь у меня, на откосах башенок, на черепице крыши, каждый день, делая вид, что в певческом запале не замечает моей высунувшейся в окно башки, безумно громко, и безумно красиво, на весь Мэйфэр, солеет дрозд – с носом настолько ярко-оранжевого цвета, что кажется, что он держит в клюве кусочек сыра лей-че-стер или гло-че-стер (никогда не пойму: как это англичане в разговоре ловко умудряются во всех словах подворовывать половину написанных букв?).
Ладно, не буду дразниться, любимый, не буду: я прекрасно догадываюсь, чего это ты так взволновался – наверняка твои соглядатаи донесли о моих многочисленных гостях в последние дни? А? Я угадала? В этом причина внезапного напора, бомбежки нецензурными (по степени банальности вопросов) эсэмэсами и этих твоих му-му-му на моем автоответчике?
И, вероятно, тебя прежде всего тревожит мой изнеженный красавец Славик? Прилетал, прилетал, на какую-то званую тусовку (приятно выговаривать, что друзья ко мне «прилетают» – это, в общем-то, гораздо буквальнее отражает метафизические реалии), остановился в Dorchester на Парк-лэйн, и потом все двое суток переживал, как последний марамой, заплатит ли пригласивший его лорд-шморд за завтрак, который он имел неосторожность заказать себе в отеле в номер: – «Ни-гро-ша, – говорит, – опять до зарплаты не осталось! Если б, – говорит, – мне не оплачивали авиабилеты и отели во всех странах мира, куда меня приглашают – я бы не знаю, как я жил… Скитальчество… Скитальчество…» Рассказывал мне о постмодернистском романе в стихах, который он сейчас пишет, где главное действующее лицо – некий «Человек c Макинтошем» – в смысле, с компьютером Apple – и оный пестрый аппловский лэптоп выступает в романе символом обольщения и соблазна (в конце действия герой раскаивается и переходит на компьютеры Microsoft и загружает программу Word, как символ спасения). Славика целый день вообще откачивать пришлось – он, дурак, телевизор в этом своем Дорчестере включил (у меня надо было останавливаться, я же ему говорила! У меня телевизора в помине нет – а если б был – я б его выбросила) и нарвался на фильм би-би-сишный – типа, про природу. Ага. Ну, и там, как водится, с обычным для би-би-си, извращенческим дарвинистским сладострастием, все картины кровавых пожираний друг друга в падшем мире – да еще и с гнуснейшими гитлеровскими ремарками, что это, типа, естественно и прекрасно. Славик – вот не поверишь: рыдал – мы идем с ним по Пикадилли – а он рыдает – говорит:
– Отвратительно… Как они смеют… Как у них руки не отнимутся снимать это стоять там с камерой – вместо того чтобы защитить эту нерпу, которую сейчас медведь убьет! Это же какое-то сексуальное извращение у би-би-сишных режиссеров и операторов – такое снимать и показывать! Это запретить надо, в судебном порядке! Их за это судить надо! Это же хуже и аморальней порнографии! Такой отвратительный, знаешь, типично мужской фильм! Рвота!
(Милый, надеюсь, ты понял, что Славика, применительно ко мне, в качестве соперника, ты можешь не опасаться. Но я, видишь ли, радуюсь искренне раскаявшемуся гею, живущему почти как монах, гораздо больше, чем нераскаянному натуралу). Идем с ним по Грин-парку – Славик уже чуть отошел от шока, и говорит мне:
– Как жаль, что я опять все деньги просадить где-то умудрился! Вот даже теперь вспомнить не могу, на что! Я так хотел бы тебя в ресторан какой-нибудь сейчас пригласить – а не на что!
Я говорю:
– У меня тоже вот буквально ни фунта – а гонорары только на следующей неделе придут. Да ладно! – говорю, – не расстраивайся, ерунда: сейчас что-нибудь придумаем – обещано же, что если материальных вещей не искать, а искать только Неба, то всё необходимое приложится.
Он смеется:
– И правда! – говорит. – Наверняка так и будет.
Короче, идем мы с ним – рассуждаем об этом («Шли полем, перетирая»). Я, разумеется, как всегда, под ноги не смотрю, и тут Славик на травку-то молодую, малахитовую, как взглянет – и как вскрикнет:
– Что это?!
Наклоняется – и поднимает две купюры по двадцать фунтов.
Ну и зашли с ним в веганское кафе, помянули Линду Маккартни веганскими сардельками ее имени.
Славик говорит:
– Я должен немедленно об этом чуде отпоститься в фэйсбуке!
Маньяк сетевой. А мы уже рядом с Риджент стрит.
Он говорит:
– Где здесь ближайшее интернет-кафе?
Короче – заваливается в ненавистный как раз Apple palace, говорит: «Наплевать! Сейчас, – говорит, – здание крестным знамением обезвредим!» – и бежит, в своих этих смешных убогеньких дизайнерских кроссовках, на второй этаж к гигантским компам. А там шум, гам, ужасно – и какие-то еще особые компьютерные тепловые волны – и пока Славик постился в своем фэйсбуке, – рядом с ним какой-то глухонемой японец, безумец, включил в компе с громадным экраном на полную громкость Stabat Mater Перголези – а сам с отсутствующим лицом изучал ноты.
А я, когда от Славика шла домой, еще шестьдесят фунтов на Баркли-скуэ, на газоне, совершенно случайно нашла.
Хотя… Нет, я сейчас сообразила, что вряд ли именно Славик тебя так встревожил – мы с ним все-таки все время были на людях, ко мне домой он не заходил, и в отель я к нему забегала разве что только на пять минут – так что твои соглядатаи вряд ли чего-то подозрительного могли тебе про него наплести.
Скорей уж Натан, да, пожалуй, Натан из Иерусалима, ночевавший у меня, со среды на четверг, и явился причиной этого фейерверка твоих звонков и эсэмэсов. Нет, конечно, конечно, если тебе доставили какие-то фотографии Натана – с его длинными прекрасными лохматыми черными космами, с его конским буквально хвостом на голове – то, учитывая твое, вечно неправильно-косо-отраженное представление о моих представлениях…
Короче: Натан (просто вот для твоего сведения, любимый) ездил на какой-то музыкальный сэйшэн – в какой-то, забыла как начинается, трам-пам…честер – с палаткой, со всеми прибамбасами, как положено. И у меня был вот буквально проездом! Только на ночь! Хотя, как я понимаю, как раз ночь-то эта-та тебя и взбесила. Короче… Я не знаю, как бы тебе так подоходчивее описать атмосферу этой нашей с ним ночи: заваливается ко мне Натан, прямо из аэропорта, с гигантским, альпинистским высоким рюкзаком – и в характерных кроссовках-говностопах. Скинул всю эту амуницию у меня в центре гостиной, на блестящем паркете, возле сундука, под монастырски-чердачными сводами – и, скользя на носках, подъезжает к письменному моему столу (более дурацкого стола не придумаешь – круглый и прозрачный – то есть как раз та единственная в мире плоскость, на которой моя любимая компьютерная мышь, с оптическим прицелом, отказывается стрелять), и давай с органичной непосредственностью книжки ворошить, разглядывать.
– Что это, – говорит, – у тебя?! Кошмар какой! «The Origin of Species» дарвиновская?! Нашла что читать! Да еще и антикварное! 1859-го! Нашла, на что деньги тратить! Шекспира бы лучше купила!
Я говорю:
– Ну что ты! – говорю. – Это же увлекательнейшее чтение! Я, – говорю, – давно так не хохотала! Хочешь, – говорю, – в секунду докажу тебе, что Дарвин был не чужд анаши, если, конечно, не ЛСД?! Вот, – говорю, – я сейчас Дарвина тебе процитирую!
Ну, и зачитываю Натану:
«In North America the black bear was seen by Hearne swimming for hours with widely open mouth, thus catching, like a whale, insects in the water. Even in so extreme a case as this, if the supply of insects were constant, and if better adapted competitors did not already exist in the country, I can see no difficulty in a race of bears being rendered, by natural selection, more and more aquatic in their structure and habits, with larger and larger mouths, till a creature was produced as monstrous as a whale.»
– Ты, – говорю, – представляешь себе этого плавающего медведя с огромной разинутой пастью, который, в воображении полоумного Дарвина, постепенно, разевая пасть все шире и шире, превращается в кита?! Дарвин же явный кокаинист или морфинист! Только под действием плющащей наркоты можно было написать такой позорный антинаучный бред! Самое смешное, что этот шизофреник до сих пор своим эволюционистским бредом держит в плену умы ученых – больше ста пятидесяти лет уже! – и по сути парализует и коррумпирует своей дешевой материалистичной идейкой здоровое развитие науки!
Натан сел на пол, оперся на сундук, серьезно на меня посмотрел и говорит:
– Я верю, – говорит, – что для Всемогущего Бога нет ничего невозможного. Бог, если захочет, может даже из медведя за секунду кита сделать! И обратно кита в медведя за секунду превратить!
Я говорю:
– Только вот Дарвина, – говорю, – увы, не удалось в человека из обезьяны превратить! Это же, говорю, какая-то опаснейшая, заразная, форма шизофрении, которою Дарвин заразил человечество: ты, – говорю, – в курсе, вообще, как современные дарвинисты объясняют возникновение теплокровных млекопитающих животных – ну, всяких там китов, дельфинов – в океане? Дарвинисты уверяют, что это бывшие сухопутные коровы, которые, в годы голода, подошли к берегу океана, начали питаться водорослями, потом – увлеклись, начали плавать – и постепенно в буквальном смысле отбросили копыта (которые тут же филогенетически превратились в плавник и хвост) и отрастили дырочку для фонтанчика!
– Не может быть, чтобы они так серьезно думали! – хохочет Натан, распаковывая свой рюкзак и доставая палатку.
– Может! – говорю. – Возьми и почитай – хотя бы в интернете: авторитетнейшие ученые-эволюционисты эту хренотень несут. И этот Дарвиновский тяжкий обкур они до сих пор называют наукой! А ты в курсе, – говорю, – что рисунки развития человеческих эмбрионов, которые сфальсифицировал подельничек Дарвина – Хеккель, и за фальсификации которых он в свое время был изгнан из университета – до сих пор выдают за правду во многих учебниках биологии? Хеккель же просто-напросто грубо подрисовал человеческим эмбрионам хвостики и жабры.
– Что, – говорит Натан, – ты имеешь в виду? Разве у человеческих эмбрионов нет жабр и хвостов?! Мы же учили…
Я говорю:
– Натан, ну позор тебе! – говорю. – У тебя ж, – говорю, – уже пятеро детей! Вы же ультразвуковой скан твой жене во время беременности делали! Ты видел какие-нибудь жабры и хвосты у твоих еврейских детей?
– Нет! – округлил в ужасе глаза Натан. – Кошмар какой! У моих, лично, детей, конечно, никаких ни хвостов, ни жабр не было! Но… В учебнике биологии-то действительно было сказано, что жабры есть! Я же как щас помню, нас же в школе учили!
Я говорю:
– Натан, – говорю, – ну ты же вообще ровно по тем же советским богоборческим учебникам в школе учился, что и я. Ты, – говорю, – в каком году из Москвы в Иерусалим уехал? Но ужас-то, – говорю, – в том, что хотя всё это вранье уже давно разоблачено, и давно уже опубликованы подлинные, современными техническими средствами сделанные съемки человеческих эмбрионов, на которых, конечно же, нет никаких ни жабр, ни хвостов – но Хеккелевские рисунки с жабрами и хвостами не только в советских, но и в современных мировых учебниках биологии штампуют! И ни один ученый-биолог, который отказывается признавать весь этот морфиинистский бред и наглое дарвинистское мошенничество, фактически не имеет шансов сделать карьеру в науке! Это же тотальная дарвинистская коррупция мозгов! Я, – говорю, – просто изумляюсь, как этой банде шизофреников и наглых мошенников-дарвинистов до сих пор, уже сто пятьдесят лет, удается держать в заложниках всю науку, и весь мир! Дарвинизм же, – говорю, – это как тоталитарная Берлинская стена вокруг мозгов и душ людей! Но, – говорю, – я не сомневаюсь, что скоро и эта стена падёт, и падение ее будет так же скандально и велико, как и падение Берлинской стены.