Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 49 страниц)
И тут вдруг, прямо перед собой, в жарком воздухе, Елена ясно и ярко увидела красивое чернобровое кругленькое личико Франциски из монастыря на Кимзэе:
– Я же говорила тебе сразу: ты не можешь никого изменить насильно. Ты можешь только немножко помочь, если человек сам захочет измениться. Изменить кого-то может только Бог. И только если человек сам этого очень, очень сильно, захочет. Это же как договор, личный – между Богом и человеком. Договор добровольный, всегда добровольный – других договоров Господь никогда не подписывает.
Франциска была в своем шаперончике, говорила, как и пристало, на немецком, и потянулась уже, было, чтобы достать для Елены из кармана рясы монастырский марципан – как Елена, сдуру, попыталась как-то упорядочить это видение, и, с недопустимыми, земными, политесами вскочила и пригласила Франциску сесть рядом с собой на скамейку; в воздухе немедленно появились зыбкие, матового марева, помехи, и Францискино лицо рассеялось.
Так и оставшись голодной (а как бы сейчас и вправду хотелось заполучить этой сладкой миндальной рыбины с серебряным хитрым глазом! Ах, как жаль, что спугнула!), Елена растерянно хлопнулась обратно на скамейку – и моментально, яркой картинкой, со всеми самолетными запахами, вспомнила почему-то про другие «помехи в эфире», совершенно к делу не относящиеся: когда, не выдержав тоски прибалтийской ссылки, заставила Анастасию Савельевну удрать – обменять билеты – на неделю раньше («Ну мам, мне же нужно рюкзак большой еще купить для Польши…»), и обратно из Риги в Москву летели самолетом, не пожелав тащиться душным, унылым поездом. А потом эта непонятно зачем выигранная неделя в Москве. Пустая, тошная неделя. За которую Москва – из-за телефонного табу – все равно чувствовалась, как глухонемой город, как будто б у города, а не у Елены, уши все еще заложены после самолета.
Елена опять вдруг на секунду – и по заложенности в ушах, и по специфическому, грязноватому запаху разогреваемой самолетной пищи – очутилась в том самолете, и вспомнила, как, сев в самом первом ряду, у иллюминатора, как только взлетели, заснула – совсем ненадолго, буквально на несколько минут, – и провалилась в сон как-то разом, без всякой пробежки солнечной лужайки с проростками дневных впечатлений, – и увидела вдруг во сне себя, разгуливающую вдоль по проходу того же самолета: идет, смотрит – а справа, там, где в салоне обычно горит знак аварийного выхода – теперь – будочка, задернутая шторками, – похожая на крошечное кухонное отделение для стюардесс, – и вдруг сверху над этими шторками, вместо ожидавшегося слова «Выход», загорается красными электронными буквами табло: «Экстренная Исповедь»; удивилась – и проснулась. А так ведь в Москве на исповедь и не сходила – из-за этой муторной тоски, не позволявшей ни на чем толком сосредоточится.
Елена всей грудью вдохнула распаренный, чуть заметной кипарисной толикой сдобренный чай воздуха, потянулась, выгнув руки сзади на слегка липкой от жары крашеной скамейке, вскинула голову кверху: всё тот же чистый голубой кальварийский экран.
И вдруг, как-то не успев сама с собой ни о чем толком договориться, встала, и, взъерошивая уже по привычке на ходу против шерсти черепицу кровель по периметру взглядом, опрометью пронеслась к храму.
Солнце, туго протискиваясь сквозь перемычки верхних окон, внутри храма лепило и клеило на стены живую, чуть дрожащую, медовую позолоту; на легкой лазури изогнутых долек ребристого потолка резвились шустрые, скоростные, щебечущие веселые ангелы. Войдя в глубину храма, и задав несколько вопросов монаху, раскладывавшему молитвенники на банкетки (тот улыбнулся, кивнул, моментально бросил свое занятие, ушел куда-то, с прохладным шелестом сандалей, как будто листая каменную книгу, и через пару минут вернулся с ответом), Елена, к своему удивлению, услышала, что, да, старый ксёндз, конечно же, готов прямо тут же, сейчас, без всяких отлагательств, у нее принять исповедь, по-русски.
Вошла в деревянную исповедальню – в правое, темное ее отделение, где, сквозь ореховую, резную, мелкими крестиками светившуюся, решетчатую квадратную заставку с отбитым правым уголком (выдранным явно той самой канарейкой электрического луча, которая теперь сквозь этот разлом впорхнула – усвистав из деревянной клетки, в которой сидел взаперти священник – и присела у нее на коленях), лица ксёндза было почти не видать; долго, глупейше себя чувствуя, ёрзала, и так и сяк, не зная как устроиться: и на корточках было слишком низко, а на коленях – слишком высоко (заставка с крестообразными дырочками, в разделявшей их загородке, оказывалась вдруг не на уровне лица, а ниже подбородка). И в конце концов, забыв про приличия («Всё равно не знаю их обыкновений – чего придуриваться-то»), перетащила из темного угла стул с обмахрянившейся, шерстяной, зимней какой-то обивкой, стараясь двигать его как можно тише, подтолкнула к самой перегородке, и – села – с невозможнейшим, издевательским, нарочитым скрипом опорно-двигательной системы церковной мебели и чуть не продавив всё никак не помещавшимися коленями перегородку исповедальни – но отодвигать опять стул, и так уже с тревогой скрежетавший, не решилась.
Ксёндз как следует откашлялся и потом негромким, бархатистым, как будто припудренным профессиональным тембром, на латыни, благословил ее на исповедь; затем мягко, уже со стариковским улыбающимся дрожанием в голосе, по-русски, подтвердил, что русский понимает, и даже читает старых русских философов:
– Но вот… Говорить… Извините… Сложновато.
Елена вдруг с изумлением обнаружила, что не у него одного такие проблемы. Как будто в издевку над тем фактом, что всего каких-нибудь пять минут назад она просто неслась сюда со двора, и только и молилась, чтобы тут же нашелся священник, и так рада была, когда ей сказали что вот, ксёндз свободен вот прямо сейчас, что ничего не надо ждать – и уж как невероятной радости радовалась, что не будет проблем с языком – теперь, после всех этих так удачно стертых внешних условностей, она вдруг почувствовала полную собственную неспособность подобрать слова и кратко высказать то, что подпирало и требовало выхода:
– Знаете, есть такая убийственная ответственность, когда меняешь чужую жизнь… – с трудом, как огромные камни, ворочая речь, опробовала она собственный голос на собственном роднейшем языке. – Вернее, когда чувствуешь, что чью-то жизнь напрочь, навсегда меняешь, и что надо бы остановиться и решить, нужно ли, а остановиться уже не можешь, потому что внутри тебя уже завелся какой-то будильник. Вернее, когда тебя несет, и чувствуешь полнейшую безответственность в тот момент, когда кого-то будишь, и не можешь решить, стоит ли будить, потому что решать уже что-то бессмысленно – потому что я уже, уже, по сути, его разбудила, уже его жизнь изменила… – чувствуя невообразимый бред всех словоформ, из собственных уст вылетающих (вместо всего того складно чувствуемого, что она собиралась сказать, что так ясно видела внутри), и в ужасе, как бы даже со слегка отстраненным стыдом созерцая, как связи между словами безостановочно и неотвратимо, как будто помимо нее, заплетаются в непроходимые лианы, и буквально сшибают ее с ног, но, одновременно, чувствуя, что останавливаться – еще хуже, – она на последнем глотке храбрости из походной фляги продолжала пробиваться вперед – и забредала во все более и более непролазные джунгли. – Вернее… – она собрала уж всю волю и сделала еще один – как ей казалось – рывок к ясности: – Вернее, когда чувствуешь только необоримый восторг, потому что воск под руками еще теплый – и именно ты не даешь ему застыть в органичной для него форме, в формовке, куда его рассчитывали по дешевке слить. И поджигаешь фитиль. И ждешь, произойдет ли взрыв… – тут на одну обманчивую секунду ей показалось, что вот оно: что наконец-то она разрубила запутанные лианы, и теперь мощным шагом движется к выходу из джунглей, а там уже и ручей, и выход на просеку, а там уж рукой подать до выражения мысли, ее мучавшей. – А дальше… А дальше уже все зависит не от тебя… – мираж легкости вмиг улетучился, и вновь она уже беспомощно наблюдала, как вокруг ее, казалось бы, предельно ясной мысли оплетаются тропические хомуты сорняков слов, опять поняла, что столь же далека от прямого наименования того, в чем хотела исповедоваться, как и в первую секунду, когда только заскрипела в исповедальне обшарпанным стулом. И жалко, истошно, все еще мня, что может что-то пояснить исповеднику, поспешно добавила: – И ты… в смысле я… уже ничем не можешь помочь, и задыхаешься от ответственности. Ответственности, которая уже никому не нужна. Потому что я давно уже перевела стрелки. А ехать с ним дальше отказалась. Спрыгнула с поезда.
– Не разумем, сестра! – крякнул ксёндз. – Говори конкретнее.
– Ну хорошо, знаете ли вы такое название Мифи? Или физтех? – посыпала она зачем-то на несчастного ксёндза дурацкую, никому не нужную аббревиатуру. – Не помню уже… Или мехмат? Такое слово вам знакомо?
– Не вем. Как ты сказала?
– Не важно, я и сама их путаю. Короче, знаете, есть такое русское сленговое слово «ботаник», «ботан»?
– Не вем.
По какой-то жуткой стилистической закономерности, которую, казалось, как-то органично предопределяло само содержание произносимого, она все продолжала и продолжала зачем-то объяснять тончайшие детали:
– Ну, хорошо, знаете, есть такая русская шутка про то, из-за чего физики переквалифицируются в лирики? Ну типа бросают надежный институт и светлое мещанское прошлое и будущее и ясную карьеру, и идут в литературный, в раздолбаи, в поэты, в нищие, или куда-то там еще… Понимаете?
– Не разумем.
– Ну хорошо, есть мальчик, с которым я поступила не то чтобы очень хорошо.
– Разумем.
– Но уверена, что так ему лучше.
– Не разумем.
– Ну… просто перевернула всю его жизнь. Но так, по крайней мере, у него теперь есть шанс. Короче… Взяла на себя непереносимую ответственность. А дальше вдруг началась взрослая жизнь. И отвечать за него я уже не могу… Да и никогда не могла, и вообще не имела на это никакого права. Он здесь сейчас, с нами, в монастыре, и я чувствую, что мучаю его все время. И что делать, чтобы ему помочь, чтобы это как-то исправить, я не знаю.
Священник по-русски, с вопросительной интонацией, тяжеловесно произнес старинное, выспреннее, отглагольное, очень сложносоставное существительное.
Елена отрицательно замотала головой – и тут же подумала: разглядел ли он жест через решетку-то? И вообще – насколько этот жест оправдан? «По жизни».
Священник облегченно вздохнул:
– Читай «Богородицу»!
Потом аккуратно, как будто подстраховывая дрожащей старческой интонацией каждую фразу, произнес:
– Сестра моя. Сейчас просто молча молись за него и кайся. И я помолюсь с тобой. Я могу дать тебе разрешительную молитву. Я верую, что это будет иметь точно такую же силу, несмотря на то, что ты крещена в православной церкви. Но твой священник в России может быть этим очень недоволен – потому что я католик.
Борясь с идиотской сорняковой мыслью: «А считается ли исповедь действительной, если ксёндз чего-то недопонял?», и перемешивая этот сорняк нехитрой десертной ложечкой: «Да мне здесь лет пятьсот подряд пришлось бы с ним проговорить, чтобы объяснить ему все, что за последние пару лет в моей жизни произошло!», крайне недовольная собой, вышагивала под вяло метущими циановый раскаленный воздух вайями, а потом, наконец, на десятом кругу, разом очнулась и разоралась на себя: «Да прав он – в конце-то концов! Прав этот забавный старенький ксёндз: дело ведь всё – ровно в том старомодном русском словце, которое он так забавно старательно выговаривал! Какая разница – произошло или нет что-то в материальном преломлении?! Какая разница! О чем я вообще?! Что я там несла вообще?! Что за ханжество: «Не знаю, как помочь?!» Сначала всадить в человека нож – а потом ныть «не знаю, как помочь»! Никому не могу помочь. Могла бы, могла бы помочь ему – но как другу. А не в таком идиотском качестве, как сейчас. Испортила все сама. И прав ксёндз – сказано же ведь в Евангелии: даже посмотревший без целомудрия – уже совершил грех в сердце своем. Посмотревший! А не то что целовавшаяся с этим несчастным по всем окружным заповедным паркам – а потом вдруг бросившая. Всё испортила сама. Могла помочь. Могла. Но сила для помощи была бы, если бы я не прикоснулась к нему, не повелась на эту глупую секулярную игру… Вон, ходит, теперь – смазливый инвалид первой любви. Что мне с этим со всем теперь делать…»
И когда она дошла уже примерно до афонского градуса самобичевания, во двор ворвалась взбудораженная Лаугард, оглянулась назад, как будто опрометью от кого-то уносила ноги, и зайцем подскакала к ней:
– Леночка! Саша-то наш! Саша-то! – быстро уводя ее в гостевые покои, и оглядываясь, не идут ли остальные, жарко рапортовала Лаугард, спеша разрекламировать действие драмы пока не появился хор. И, едва они оказались в своей комнате, разразилась: – Ты не поверишь! Как только ты ушла, Воздвиженский зашел по дороге в церковный киоск – и купил себе крест! Здоровенный! Во такой! – Лаугард с горящими глазами обеими руками распахнула двухметровые объятья, показывая масштабы креста. – И прям сверху на джинсовку надел!
– Ну уж не «воо такой» наверное? – на всякий случай настороженно переспросила Елена.
– Ну хорошо! Во! Во такой! Честное слово! – и Лаугард резко сузила размах крыл до стрижиного размера. – Огроменный! Ща увидишь! Только почему-то ко-жа-ный! – последнее слово Лаугард произнесла с вегетарианским остракизмом и какими-то чуть брезгливыми звуковыми пеньками между слогами, и скрипуче зарыла интонацию. А потом опять с восторгом выпалила: – И со всеми… Слышь?! Слышь?! – принялась она опять с силой дергать Елену за локоть, не удовольствуясь уже произведенным эффектом. – Слышь?! Со всеми! Саша со всеми вместе там становился на колени! Когда поднимались на здешнюю «Голгофу» – со всеми вместе полз на коленях и целовал каждую ступеньку! – А?! Как тебе?! – и уже тоном ремарки, как будто это сообщал уже совершенно другой, посторонний, человек, страстно не вовлеченный в происходящее, опять чуть скрипучим голосом пояснила: – Там у них в ступеньки частички инкрустированы, привезенные со Святой Земли, из Иерусалима! – и тут же суеверно перекрестилась.
Вышли обратно во двор.
Воздвиженский сутуло и расслабленно стекал по лавочке, со стеариновой точностью повторяя спиной и руками ее изгибы, на самом солнцепеке. Был он уже в светло-серой маечке: и без куртки, и без креста.
Рядом с ним Марьяна, со средневековой грацией, нагнувшись, и чуть приподняв на лодыжке длиннющую, почти до пола, хлопчатую юбку вразлет (которую она, исходя из представлений о православной, видимо, униформе надела для похода) – изящно расчесывала укушенное, то ли даже ужаленное место на ноге, с чуть сморщившемся личиком. И с расстояния пятидесяти шагов, откуда композиция картины, центровка и направления стрел касательных абрисов казались столь четко выпечатанными по мерклому золоту зыбкого жара, было очевидно, что грация невиннейше адресована именно развалившемуся на лавочке смазливому остолопу.
Увидев, что Ольга, полная энтузиазма, рванула вперед, Елена с ужасом, увы, слишком поздно разгадав ее намерение, с громким шепотом: «Не вздумай! Отстань от него!» попыталась ее остановить – но та уже подскочила к Воздвиженскому, и нахально потребовала:
– Саш! Объяви Лене крест!
– Что значит – «объяви»? – спокойно передразнил ее Воздвиженский. – Это ж не игрушка. Я уже в рюкзак его положил! – подмял по кругу пухлые губы, как будто поудобнее их укладывая греться на солнце; да и закрыл глаза.
– Лена! Как ты себя чувствуешь? Как жаль, что тебя не было! Так зыкинско было! Констанциуш такая лапочка! Так за тебя волновался! Тебе лучше? – Марьяна, выпрямившись, простодушно-встревоженно хлопала чудесными, ненакрашенными, быстрыми, с щепоткой специй, ресницами.
– Лучше, лучше, гораздо лучше… А где Влахернский? – Елена легонько пнула коленом по колену сидящую статую Воздвиженского.
– Что я его, сторожу что ли? – не открывая глаз, промурмумал тот, чуть подергивая носом.
Марьяна с Ольгой ушли переодеваться.
Прогулявшись под колоннадой, Елена мельком, с плеча, обернулась пару раз на Воздвиженского: «Удивительно. Не вяжется ко мне. Да и не смотрит в мою сторону даже. Чудо!»
Влахернский же, тем временем действительно куда-то запропастился.
Приклеивает обратно бороду, – решила Елена еще минут через пятнадцать. Вырисовала еще пару зигзагов по жаркому батику двора. Посидела в блаженном, углем наштрихованном теньке на ступеньках – возле их с Циприаном арт-санктуария. Зашла в храм.
Влахенский ни из каких пещер на свет все так и не появлялся.
Догадываясь, – и по собственнолично виденному бодрому началу их прогулки, и по рассказу Ольги Лаугард о продолжении, – что ранимый Влахернский (в отличие от самой Ольги, которой любой коллективизм был в кайф, и которая любые неурядицы в жизни воспринимала как более или менее красочные приключения) должен быть сейчас не в лучшем виде, и, боясь, что сейчас он там на весь день заляжет где-нибудь, на нарах, в депрессии, Елена вернулась во двор, ускорила шаг и дошла до дальнего края – ко входу в паломнический приют. В который до этого, за все дни в монастыре, она ни разу даже так и не заходила.
Никакого ожидаемого ею бомжового амбре не было. Нары стояли даже в один этаж. А не в два, как ей почему-то воображалось. Мягче, гораздо мягче, на вид, чем те, что им достались в краковской семинарии, были и шерстяные одеяла. Да и на ощупь тоже.
Илья обнаружился сразу. Илья спал. Илья ее приземления рядом, на соседнюю койку, абсолютно не слышал. И по его напряженно молчащей спине было абсолютно ясно, что сна ни в одном глазу не будет еще как минимум пару дней. На самом деле.
Елена забралась с ногами и уселась к стенке поверх чьего-то шерстяного покрывала в привычную позу эмбриона, как будто бы собиралась почитать книжку. И легонько кашлянула. Влахернский не шевелился.
– Илюш… – осторожно начала она, как будто разговаривая с деловито пробегавшей вприпрыжку по нарам блохой. Коюю она дорисовала по древним паломническим рассказам. Нет, здесь было стерильно. – Расскажи, как вы сходили?
Кожей чувствуя его муторное раздражение, и от ее прихода, и от допроса, и приветствуя это раздражение как родственное, она, тем не менее, – вот именно из-за этой родственности, и из-за того, что и сама на запределе чувствительности едва выживала, когда внешний лад катастрофически не совпадал с ладом внутренним, а уж тем более в той среде, где запереть эмоции не было шанса – а все-таки чувствовала себя куда крепче его – сочла, что оставить его валяться здесь – еще кошмарнее, чем проявить бесцеремонность.
– Это – ужасно, – наконец, отозвался, не шевелясь, Влахернский. И опять заглох – явно будучи уверенным, что и после этого огрызка реплики вполне можно закосить под спящего.
– Слушай, дружище, ты же ведь понимаешь, что любые внешние выражения веры – это же – как мимика, как улыбка. Улыбка же у всех разная. Ничего тут страшного нет.
– Нет, ну ты скажи вот мне: ну почему я должен по команде на коленях ползать? Кому вот нужны эти коллективные, массовые, заползы на коленях с поцелуями ступенек?! – затараторил он, вдруг яростным движением перевернувшись на спину, с дрожащими губами. – Скажи мне вот – зачем? Нет, я… пойми меня правильно… я верю и знаю, что прикоснувшийся с верой к ризе Господней исцелится, и я прекрасно понимаю, что понятие «ризы Господней» у всех разное – это – по вере, и понятие ризы можно распространить до бесконечности. В том числе даже и на Иерусалимские камни. Но к чему эта массовость, эта почти физкультурность?! Если сказано прямым текстом: «Поклоняйтесь не здесь и не там – а в духе и истине, – таких поклонников ищет себе Господь!» Господу не это от меня нужно – а я из вежливости, боясь оскорбить их чувства, повторяю! Вот именно! «Мимика разная!» Как можно всем вдруг приказать улыбаться одной и той же улыбкой, и в ту же минуту, и в том же месте?!
И потом опять, как колбаса, валко перевернулся на бок, схватившись за живот, с полустоном – как будто отравленный, или тяжко раненный. Отлежавшись чуток, и поняв, что Елена все равно никуда не уходит – и, кажется, благодарный, что она не мучает его больше вопросами и терпеливо молчит, Влахернский осторожно, не поворачиваясь, таким тоном, как будто даже и внутренне закрыл глаза на тот факт, что рядом с ним кто-то есть, проговорил:
– Пришел к своим, к верующим во Христа, к отрекшимся от мира ради Христа – а и здесь не всё по мерке… В мире всё не мое… А здесь… оказалось… не всё мое тоже. Нет, мне вот это всё… – Влахернский протянул перед собой руку и выразительно, как живое домашнее животное, погладил грубое одеяло на койке, – …нравится! Мне их простота очень нравится, их всегдашняя молитвенность, Доминик и Констанциуш мне как братья уже. Но вот эти вот все обряды! Я думал, что в монастыре все проще, без всяких обрядов… А походы с хоругвиями, поклонения ступенькам… Не знаю… Что-то в этом есть как раз мирское… А как жить дальше – не понятно… – вдруг совсем сорвавшись на ре-минорную виолончельную оторопь, докончил Влахернский.
Елена, помолчав немного, дав ему выдохнуть эту вот последнюю ноту, подождала, пока самая память воздуха о звуке рассеется, а после, как можно более отстраненным голосом, как будто только что зашла и ничего до этого не слышала, выдала:
– Илюша, у меня есть для тебя большой подарок. Вспомни: Господь сказал: «В доме Отца Моего обителей много». Заметь: Христос ведь не упомянул никакого общежития. Не сказал: типа, «Ну, все вы там у Меня будете жить в одной большой хате, вставать по будильнику и гулять строем». Нет. Господь специально заранее пообещал: «Обителей много». Так что не переживай, Илюш. Обитель тебе отдельную справим. Ну а сейчас, временно, видимо, придется перетерпеть.
Влахернский неожиданно захохотал и обернулся:
– Да? Ты думаешь, Господь мне там выделит отдельный маленький домик с садиком на берегу моря, подальше от всех?
В широко распахнутую дверь приюта кто-то громко постучал.
– Ай-яй-яй: спать днем! Вы обедать пойдете? – на пороге стоял Констанциуш, уже без хоругвий, и с еще более широченной улыбкой, чем обычно, так что были видны многочисленные детские ямочки и на его растянувшемся угловатом подбородке, а радостно поддернутые щеки визуально дарили им, за раз, нектарины, желтые сливы и мушмулу.
VI
Ничегошеньки. Где мы сейчас проезжаем? Наверное, уже там, где я видела жеребенка и стог. Ни тебе того, ни тебе другого. И даже ржания не досталось. А над согнутыми локтями останутся железные дороги от этой влажной мазутной пыли на отжатых окнах: сметана ночи. Только волглая, днем надушенная, травой, срезанной несколько часов назад, несущаяся в ноздри и раздирающая гортань душистым кляпом, полнодышащая, с откосов срывающаяся и пружинящая темь. Еле успеваю отпрянуть, когда мимо, срывая еще и голос, с диким воплем и вполне излишними спецэффектами, прошныривает светопредставление встречного поезда. Попробуй тут хоть слово сказать. Тут и вздохнуть-то толком… Грязюги, короче уж – чего уж тут «пыли», «сметаны» – грязюжнейшей грязюги вагонной полно уж и на локтях, и под локтями, о, о, о, и вот здесь вот даже, под плечами, и почти под мышками. Благо еще, что майка на тонких бретельках – мало чему есть пачкаться. А у Влахернского вон, светлая рубашечка бязевая (была, болезный) – с рукавом хоть и коротким, но не настолько же – высунул торчком-то башку-то в сие же окно от мя одесную. Бритый. Братик. Неврастенический отшельник. А Воздвиженский – вон уже второй раз мимо нас шастает – сперва, типа в туалет, а теперь, вон – типа, кружку свою ему помыть срочно сбегать приспичило. Обратно, вон, идет, шатается – с пустой кружкой и елейно-ненавидящей мордой «сейчас убью обоих нафиг». Проверяет, обе ли мы тут с Влахернским как красны девицы себя ведем.
Уже не очень ясно, не очень правдоподобно чувствовалось теперь – как-так? скоро, слаженно, и единодушно, почему-то они вдруг, вечером, снялись и выкатились из монастырских стен и покатились опять с рюкзаками вниз, к станции. Ну уж конечно не из-за тревожного гугнежа Воздвиженского, что действие пелгжимок закончилось, и что их конечно же арестуют на первом же перегоне и сошлют в Варшавскую тюрьму.
А насыпал вдруг как град с неба в Кальварию народ, и, отстояв со всеми несчетными тысячами литургию, у ступеней храма – поняли вдруг, что лафа закончилась – дарованные вот им персонально на несколько дней покой, затишье, паломнический пересменок – как-то разом, без предупреждений, рухнули, взорвались оглоушивающим внешним шумом.
Под вечер, сразу после богослужения под открытым небом, моментально попрятали в патронташи зубные щетки и – хотя обниматься на прощание с лучезарно бодрившимся Констанциушем и откровенно загрустившим Домиником, суетливо ходившим вокруг них и своими пухлявыми античными ручками поправлявшим на всех рюкзаки, как польская мамаша, было пыткой, и каждый из актеров мизансцены готов был расплакаться – потому что противу всяких чувств было вообразить, что завтра (послезавтра, а может быть никогда) они друг друга не увидят, – вывалили за ворота – и, чересчур даже хорошо припоминая, под гигантскими рюкзаками, свой путь, сюда, на гору, спустились: той же крутой дорожкой к станции.
– Я не понимаю: почему? Что, это – запрещено монастырским уставом, что ли? – плаксиво, совсем расстроенно отцеживал теперь слова Влахернский, зависнув в отжатой фрамуге окна рядом с Еленой в узеньком вагонном коридоре, и смешно, для каждой фразы, вдергивая голову внутрь, в сравнительный вагонный штиль, из внешнего душистого (а, заодно, и душившего) железнодорожного урагана.
Были уже, должно быть, где-то на полпути к Варшаве – после удачной, без боев, пересадки в Кракове, промахнув уже, в темноте, не выходя, только ахнув, Ченстохову.
– Что именно? Что запрещено? Чем ты опять недоволен?
– Почему Констанциуш не разрешил письма ему писать?! Это, что, может быть запрещено лично ему? Ведь Доминику можно?
И Елена моментально вспомнила смятение в глазах Влахернского, когда он, молитвенно зажав ручки замком, выпрашивал, на прощание, как приговоренный помилования, не понятно на каком языке:
– Констанциуш, брателло! Ну разреши мне, пожалуйста, сюда тебе письма посылать! Хоть изредка! Дай мне индекс! Ну, я обещаю – ни о чем мирском ни слова!
Констанциуш же – то ли из-за каких-то внутренних распорядков ордена, то ли из-за собственного склада характера (что казалось удивительным, при его внешней бескрайней общительности), – вдруг принялся застенчиво, но жестко, отнекиваться.
– Нееее… Я письма писать не очень люблю… – улыбался как-то душераздирающе Констанциуш. – Буду за вас молиться.
Зато Доминик тут же, без единой запинки, с ангельской улыбкой на мягко изогнутых римских губах, роскошным высоко-овальным почерком вырисовал Влахернскому – на очередном очень малоподходящем к случаю клочке – адресок монастыря. А потом, обведя их всех снова взглядом, чуть подвсхлипнул на прощание.
Художник Циприан, тот и вовсе зарисовался куда-то за горизонт и, по неизвестной причине, проститься не вышел: Констанциуш объявил, что тот занят, несет какое-то послушание, и передал всем братский привет.
– Ну, может, у Констанциуша такой особый настрой в жизни сейчас, не эпистолярный… – глядя на плаксивую, с раздрябанными по ветру губами, разнюнившуюся физиономию Влахернского, Елена ощутила, что у нее и у самой, после пары часов знакомой эйфории путешествия и ветра, вновь горло сжимается от жалости, что они уехали, что их как будто сдуло из этой теплой каменной ладони на вершине – защита которой чувствовалась уже такой же естественной, как наступление утра; и что кончились эти монастырские каникулы; и что вот теперь убегал, стремительно уезжал от них по рельсам, рассеивался, как сладкий сон, этот ежедневный небесный, горний жанр жизни, который, несмотря на все капризы, ощущался все-таки куда ближе и роднее, чем расхожий стилёк мира, в который их снова вытолкнуло понаехавшей толпой.
Впрочем – тут же – со скоростью, которая ее даже и саму насторожила, едва Елена высунулась опять в окно, и подставила дыханье ветру, как-то все показалось проще, и внутри нее нашлось как-то подозрительно гладко заключенным перемирие: шаперон тяжести самокопания сдуло с головы долой, и – как будто увеличительное стекло, наставленное на ее душу там, в упор, в монастыре, на горке, вдруг убрали. Прошлое как будто застекленело в прошлом. А будущее… – вот же оно, будущее! – настанет уже через… Когда мы доедем до Москвы? В Варшаве, прям сразу, не выходя с вокзала, узнаем про поезд – вдруг, подвернется ночной! Посадят ли? Ох, куда денутся! Стекла вагонные задрожат и высыпятся на перрон, вагон перевернется и встанет на дыбы на дебаркадер – и двери вагонные сами собой разомкнутся – и впустят ее – але-оп! – если откажутся проводники! – и – через сутки с лишним… Ох, с совсем, совсем уже с лишним… Поскорее бы… Высунувшись вновь в окно, упруго полоща на ветру ладони как паруса, в этой, как ей показалось, родственной, скоростной стихии внезапно вообразила вдруг вновь блаженство перелистывания Крутаковских черновиков – книга ведь должна быть уже – вот-вот – готова – когда Крутаков сказал? В сентябре? И одновременно, именно из-за этой, каждым волоском на коже чувствуемой, скорости, с которой они неслись вперед, зазнобило во внезапном припадке малодушного ужаса: еще явственнее, чем скорость, чувствовала, что земное счастье, которым закадрово сдабривала, усложняла, переперчивала, забивала запредельными специями, делала почти невыносимо волнующей и восхитительно преображала каждую секунду жизни – из рода тех редких, небывалых и, наверное, дико тяжелых и ответственных феноменов счастья, которому, если уж скажешь однажды «да» – то на всю жизнь: невозможно будет через месяц, или через полгода, сказать «извини, я передумала, мне с тобой тяжело». И от этой ответственности становилось жутковато. Она опять выставила вперед ветру руки, слегка не рассчитав степень расслабняка – и правую ладонь отбросило так, что чуть не зазвездило в лоб Влахернскому, – Елена взглянула на его кислую морду, на его страдальчески поджатые… – нет, вернее, так: поджата только верхняя, а нижняя выпала в осадок – губы; отвернулась прочь; поднялась на цыпочках и высунулась как можно дальше в окно, рискуя оставить следы мазутистой грязюги уже и на пузе; заглотнула еще раз, побольше, залпом, этого невозможного, изумительного, густо, до темноты, Крутаковским методом, видать, заваренного, воздуха; и вдруг сказала себе: да нет же, чего бояться – вот так вот всё и будет: это счастье ведь – вот оно, уже со мной сию секунду, даже ближе вытянутой руки – Крутаков ведь уже со мной – где бы я ни находилась. Куда ж теперь от него денешься? Значит, так и будет, всегда. Пусть это глупое волнение – чушь, ерунда – а волнуюсь почему-то действительно так, что невозможно дышать, и ветер здесь ни при чем – но ведь я действительно опять сейчас чувствую Крутакова рядом, – даже в вечность раз более реально, чем вот – так, к слову, – этого мучающегося сбоку, насупившегося беднягу Влахернского. Набредя на эту брешь в собственных тревогах, выломав из забора тревог огромную щепу и пробравшись сквозь лаз, на серо-песчаный, хвоей колко поперченный берег, и уже собираясь на ней, на этой щепе, пуститься вплавь через море, но найдя даже и брод в перехлестывающих шквалистых эмоциях, Елена (как это всегда происходило с ней от взрывного избытка счастья внутри) почувствовала, что уже больше просто физически не в состоянии переносить откровенное несчастье другого рядом – пусть даже и гораздо менее реального. И в сотую долю секунды придумала, чем бы скорбного Влахернского занять.