Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 49 страниц)
– Вам нельзя возвращаться в страну, – хладнокровно докончил ксёндз. – Там чрезвычайное положение. Оставайтесь здесь. Вы можете жить пока тут. Я готов вам пока на первое время предоставить эту комнату. Попросим для вас официального политического убежища у правительства.
Уже через минуту ксёндз, – несмотря на трагизм сообщения, ничуть не сбавивший градус негостеприимства в лице, а даже и наоборот – смотревший на них, казалось, почему-то с еще бо́льшим подозрением в льдом обдававших голубых глазах, – с той же абсурдностью ночного кошмара притащил им зачем-то сюда, вниз, работающий на полную громкость радиоприемник – разумеется, ни фига здесь не ловивший и издававший лишь кишковыворачивающие шумы. И пришлось, еле открыв глаза, не умывшись, не причесавшись, как есть, колдыбать за ним на задний двор костела – и слушать польские новости, где мелькали, увы, русские, фамилии – но какой-то самой последней, мусорной буквы алфавита, Язов, Янаев, – и где от волнения и омерзения понять ничего было не возможно, а с ужасом распознавалось только одно словосочетание, то и дело с дрожью диктором повторяемое во всевозможных контекстах: «Wojsko Рolskie». Которое, как в подробностях сообщалось затаившим дух радиослушателям, стянуто на такие-то (буквально на все сразу, куда уже поспели) точки границы с Советским Союзом.
– Во́йна! – поджав исполинский подбородок, повторил ксёндз, тяжело сложив руки на груди крестом и с какой-то параноидальной пристальностью наблюдая за малейшими их реакциями с высоты своего роста, с башни маяка.
По радио замелькала нарезка: на русском, из советского диктора, зачитывавшего обращение ГКЧП: «Над нашей великой родиной нависла огромная, смертельная…», – диктор тяжко сглотнул слюну на меже фразы.
– Зависла большая такая, огромная ж… – мрачно докончил мысль диктора Влахернский, нервно хохотнув.
– Ну подожди, Илья, давай послушаем! – схватилась за него обеими руками и затрясла Лаугард, не известно еще какого конструктива ждущая от новостей.
Удивительней всего было то, что польские радиожурналисты даже и не пытались переводить запускаемую в эфир кусками гэкачепэшную блевотину: для поляков более чем достаточно, видать, было знакомых до боли интонаций, стилька, тембрика, запева: «Насаждается злобное глумление над всеми институтами государства (опять тяжкое сглатывание слюны: диктору показали лимон)… Воспользовавшись предоставленными свободами, возникли экстремистские силы… (сглатывает: лимон показали, но съесть не дали)… Создавая обстановку морально-политического террора… Из-за них потеряли покой и радость жизни десятки миллионов советских людей… Каждый гражданин чувствует растущую неуверенность в завтрашнем дне…»
– Вот бляди, а… Мало крови пролили еще… – не выдержала «потери покоя и радости» Елена, забыв и про торчавшего рядом ксёндза, и про языковую прозрачность.
– Так, Лену в посольство мы с собой не берем! – по-деловому, предприимчиво, откомментировала Ольга. – А то нам не документ проездной, а дулю с маком… – и тут же чуть отойдя от ксёндза, аккуратно добавила: – А вообще, надо ли нам туда идти, в посольство-то? А? Может, он прав? – покосилась Ольга на великана. – Может, остаться надо? А? Как вы считаете?
– Ну, переждать какое-то время было бы в этой ситуации разумно, – неожиданно поддержал ее Воздвиженский.
– Да вы что, рехнулись? Немедленно надо ехать! – встрепенулась Елена, в ужасе думая уже только об одном: что может произойти с Евгением из-за введения чрезвычайного положения. – Кто знает, что случится завтра? Может, эти козлы вообще границу закроют и мы не сможем въехать!
– Хорошо, Леночка. Успокойся. Мы пойдем сходим, сейчас, прямо к открытию, в посольство, узнаем что и как. Но ты, пожалуйста, не ходи с нами. Не нужно осложнять ситуацию. А то ты еще начнешь с ними там… дискутировать… – вежливо отваживала ее Ольга.
– Ой, конечно, ехать скорее – к маме… – подхныкивала Марьяна.
Собственно, Елене на посольство было уже наплевать – нужен был в эту минуту только телефон: с грозным ксёндзом даже и заикнуться про «позвонить в Москву», разумеется, не решилась – и, пряча глаза от выскальзывающей откуда ни возьмись сталинской высотки, понеслась к ближайшему международному переговорному пункту. Обнаружила, что ченстоховскую телефонную карточку умудрилась где-то из кармана выронить. На последние деньги заказала разговор. Упаковала себя внутрь до удивления знакомой (по рамам и перемычкам, исчириканным шариковой бессмысленной ручкой, с матерными зазубринами) кабинки и набрала Крутакову на Цветной. Никто не отвечал. Еще дважды набрала. Еще раз. Еще раз. И ждала мучительно долго. Тут же, плюнув на политесы, позвонила ему домой – родителям – одна ведь только фраза нужна – наплевать, если его самого не услышу – лишь бы услышать обыденное: «Евгения нет дома» – понять, что за ним не пришли, не арестовали – мало ли что еще, в ее бешено разыгравшемся воображении, произойти могло. Но и дома у Крутакова никто не отвечал.
Набрала матери – не отвечает. На даче ведь сейчас, наверняка, нервничает.
У Темплерова был беспробудно занят телефон. Ему, верзусом интеркалярисом, набирала между всеми остальными звонками. Занято, занято, занято, опять занято. Так, что Елена уже подумала: не отрубили ли эти скоты ему линию сразу же? Чтобы до него не могли дозвониться западные корреспонденты?
Набрала Ане – никого.
Кто, кто еще может быть сейчас в Москве?
У Дьюрьки телефонная линия хрюкнула, звякнула и разродилась моложавым, звенящим голосом Дьюрькиной матери:
– Алё?
– Здравствуйте, это я, Лена. Я из Варшавы звоню, пожалуйста, скажите в двух словах, что там у вас происходит? Что на улицах? Вы были в центре? Кто-то вышел? Дьюрька где? Как мне с ним связаться?
– Лена, о чем ты говоришь? – четко, чеканно, с неестественной разборчивой расстановкой, как будто вдруг вытянувшись перед телефоном навытяжку, произнесла Дьюрькина мать. – Неужели ты не понимаешь, что мы с Дьюрькой ко всем этим событиям не имеет ни-ка-кого отношения? Дьюрьки нет дома. Он с университетом на картошке. И не надо, пожалуйста…
Елена в ярости хлопнула трубку.
Неутоленная нежность к Евгению сменилась ежесекундным за него страхом, уже не выходившим из солнечного сплетения – страхом смурным, косившим с ног, выворачивавшим всю ее наизнанку, ломавшим спину и схватывавшим, сводившим руки судорогами. Не позволявшим уже видеть, замечать вокруг ничего. Ни города, ни мира.
Когда она спустилась в крипту костела, Ольга и Воздвиженский, как с поля боя вернувшиеся, уже расселись в стекающих позах у стен, верхом на партах. Тем не менее, Ольга, завидев ее, тут же вскочила:
– Ты бы видела эту рожу! – рапортовала она с обычной драматической пантомимой, захлебываясь от впечатлений. – Нас принял посол, неожиданно, представляешь! Ну, там у него вся символика за спиной, как ты догадываешься. Входим – а он, такой, нам говорит: «А у нас теперь – товарищ Янаев!» И улыбается – ты бы видела, с какой подобострастной улыбочкой он «товарищ Янаев» произнес! Прям чуть не облизал заочно в воздухе этого Янаева, привстал и чуть честь не отдал! Но бумажку выписал – на вон, посмотри…
– Э! Э! Не давай ей ничего! – с небывалой резвостью вдруг соскользнул с парты и шагнул к Ольге Воздвиженский. – Дайте мне вообще всё сюда, сумасшедшие. Я сам документы носить буду!
В Ольге, тем временем, как будто кончился завод: она мельком взглянула на спавшую в углу, на дальних партах, младенческим сном Марьяну и схватилась за лоб:
– Что-то мне… нехорошо как-то после всего этого… какой-то это кошмар… отдохну-ка, пожалуй, я лягу тоже немножко… – произнесла она с таким выражением лица, как будто надеялась, что когда проснется, наваждение уже само собой сгинет. – Поезд до Бреста еще через несколько часов. Мы узнали… Посплю-ка… – И уютно насобирав с парт всехошнюю одежду, взобралась на три сдвинутые парты, подгребла модные лоскутья под себя, устроилась кренделем, и тут же тоненько захрапела.
В храмовом саду (всё бузина, да хромая рябина, да снежная ягода) присел на солнцепеке, прямо на пыльную плиту, Влахернский, исхитрившийся тем временем стырить у Елены из кармашка рюкзака блокнот, и тихо наматывал рифмы на бритый ус: то и дело, в изнеможении от стихов, не убирая блокнота и не меняя положения тела, он зажмуривал глаза и явно что-то крайне важное считывал в образовавшемся между веками и небом золотом пространстве. По правую сторону от него, там где неправильным, сдвоенным уголком кончалась густо обжитая цепким бордовым плющом стена, в двух метрах чуть виднелось над травой чье-то осыпавшееся надгробье – плоское, ужасно похожее на обшмарганную, оббитую крышку большого серого пыльного чемодана с пожитками, который кто-то в спешке, при бегстве, запаковал, и начал было зарывать в землю, да потом плюнул, махнул рукой, да так и оставил, унеся ноги.
– Кажется, он удивился, что мы так рвемся назад, – не поднимая глаз, пробурчал Влахернский, почувствовав на лбу тень. – Ну что, будем играть дальше?
– Ох нет, Илья, извини… невмоготу…
– Есть хочется. А денег ни у кого уже нету. Давай уж стихи переводить лучше, чтоб голод убить, – смиренно улыбнулся себе под нос, заваливаясь назад, на шпатлёванные трещины с плющом-скалолазом, Влахернский.
Елена вошла обратно в крипту:
– Воздвиженский, у тебя остались хоть какие-нибудь деньги? Давай с тобой скинемся и пойдем купим для всех еды. У меня уже только мелочь – вон, сдача из переговорного пункта…
Сгребли по сусекам все большие только по нулям фантики, сложили в одну разноцветную кучу на парту – и всей кучи им хватило на один единственный батон хлеба, в ближайшей к костелу булочной; коричневатый кашалот батона с крупными ноздрями лежал в смешном пластиковом, запаянном со всех сторон, облегающем пакете с дырочками, из которых сыпалась на одежду, как в сеялку, смешная, маркая, пахучая ржаная мука.
Ольга и Марьяна дрыхли. Воздвиженский тем временем, спокойно, мало чем отличаясь по температуре настроения от обыденных дней, обстоятельно развернул кипятильничек, размотал провод, удобно пристроился к розетке в стене, со своей кружечкой, и уютно заклял кипятиться воду.
– Лен… – тихо подошел к ней Воздвиженский, как только в кружке забил белый ключ. – Ты супа хочешь? У меня кубики есть. Суп, правда, с курочкой – но, учитывая… ммм… обстоятельства… может, ты покушаешь, все-таки?
– Да ты что, Воздвиженский?! – чуть дара речи не лишилась Елена. – Все вон голодные! А ты, оказывается, сидишь тут, как куркуль, со своими кубиками, а мне жрать тайком предлагаешь? Знаешь, есть такой грех, который называется «тайноядение»?!
– Ну что ты на меня сердишься? – с почти материнской трогательной заботой уговаривал ее Воздвиженский, дивно набучивая по полукругу губы и нервно подергивая носом. – На всех всё равно бы не хватило! Вон, два кубика всего осталось!
От их тихой перепалки проснулась Ольга.
Да и ксёндз, с его неусыпной бдительностью, по безотказной водевильной тактике, через секунду уже был тут как тут: в какие-то таинственные перископы углядев, как Елена с Воздвиженским вошли в калитку с пакетиком – и, выдержав, лишь неприлично условную, паузу, заявился с проверкой в подвал.
– Ну, как? Остаетесь? – громогласно осведомился ксёндз (переодетый уже в черную рубашку и джинсы) еще со ступенек, а сам, тем временем, прямой наводкой, глазом моментально выхватив из раскардаша зала, на какой из парт добыча из булочной, быстро подошел, без спросу залез громадной лапой в пакет – помял бока батону, обсмотрел его со всех сторон, ища ценник. – Вы приняли решение?
– Нет, спасибо. Мы домой поедем, – с язвительной вежливостью подскочила и выхватила у него из рук батон Ольга, показывая ксёндзу, что тот обсыпал все рукава ржаной мукой.
– Как хотите… – бесстрастно пожал ксёндз великанскими горами-плечами и, не отряхиваясь, ушел наверх.
VIII
В Брест поспели как раз вовремя. Дамы в пачках уступили эфир старпёрам с тремором. Одутловатые товарищи что-то врали на пресс-конференции про здоровье Горби. Весь вокзальный люд – и все железные труженики, и все пересевшие недоспавшие вояжеры, и вся просто вокзальная шваль, в общенародном порыве прильпнули к монитору в центре зала, на который был выведен телеканал.
– Матки святы! А я-то думала уж и Меченый перекинулси! Весь день-то музон-то вон какой, как на ихних похоронах обычно – и Ленька, и этот, за ним, очкарик, и другой, как его… все тудыть… да еще эти, с перьями танцуют… – причитала баба, размером с трактор примерно, с белым хлопчатобумажным чехлом на кабине этого самого трактора, а в верхней его части – с золотыми зубами. Баба захавывала (на нервной, видать, почве) в золотовалютный резерв рта одну за другой из подола недозрелую ранетку.
Яблоки были явно мелковаты калибром для ее аппарата, и, комментируя речь ГКЧП перед международными и советскими журналистами, она все время с недовольством сплевывала и схаркивала микроскопические огрызки в кулак, а затем – спорадическим, в меру незаметным, разжатием ковша – отправляла на пол.
Вдруг на экране появился легкий глюк: девушка, лет на пять-шесть, что ли, Елены старше, в светлом платьице в нежно-сельдерейную клеточку, с глубоко декольтированным воротом в белую оборочку, со старомодной прической – словом, девушка, как будто сошедшая с картинок тридцатых-сороковых годов – по какой-то мстительной иронии судьбы, ровно такая девочка, которая по всей безошибочно опознаваемой внешней атрибутике должна была бы сейчас замахать в радужном приветствии ручками, рукавчиками-фонариками навстречу вождям и запеть: «Нас утро встречает прохладой!», – вдруг, отчаянно кокетничая, гримасничая, играя глазками, вскидывая их то к потолку, то – уже совсем игриво – на трибуну, пионерски-заостренным голоском щебетнула в микрофон, который держала как рюмочку:
– Скажите, пожалуйста, понимаете ли вы, что сегодня ночью вы совершили государственный переворот? И какое из сравнений вам кажется более корректным – с 1917-м или с 1964-м годом? Это первый вопрос…
Вот уж я и вправду бы изумилась, если бы этот вопрос вместо нее задал батюшка Антоний, выйдя на Красную площадь к лобному месту. Кажется, у нее слегка очаровательно-приплюснутые черты лица, у этой кокетки-корреспондентки, как у младенцев, крылышкующих на золотых старых иконах. Или это мне уже мнится из-за мыльных пузырей от чудовищного шампуня, с откровенным ароматом стирального порошка, никак не пенившегося, а теперь вдруг заполонившего лопающимся пенопластом всю душевую кабину – какое счастье, что нашлась (почему-то под обложкой брюссельского Евангелия) недопереведенная, по рассеянности, на польский язык, зажеванная пятидесятирублевая бумажка – чтобы забыв уже про всякое братолюбие, сбежать от омерзения и дрожи сегодняшнего дня в почти инопланетную капсулу: чистейший, только что открытый «кооперативный» (спасибо, что хотя бы не в прямом смысле – а одноместный) душ на брестском вокзале за астральные же 15 рублей.
В Москве всё равно отмывалась так, что, казалось, жить навсегда останется в их крайне неудобной с Анастасией Савельевной, маленькой, «сидячей» ванне – после почти двух суток бомжовой жизни в Бресте на перроне, когда проводники, даже с посольской бумажкой, без билетов все равно не брали, чего-то все боялись, – и в результате, в Москву въехали уже только в четверг, когда звезды кремлевского теле-шоу были арестованы, и положены обратно в нафталин, а Горби… «Ох не верю я ни на секундочку, что Горби ничего не знал, и не кивнул им двусмысленно: мол, действуйте на свой страх и риск, а я посмотрю по результатам… – думала Елена, из последних сил пытаясь не заснуть, сидя в горячей воде, и, главное, не закрывать, не закрывать глаза, несмотря на то, что туда опять попала пена. – Если уж ты такой вдруг кроткий и ни в чем пирог – то зачем, спрашивается, надо было еще в январе Вильнюс и Ригу устраивать? Почерк, стиль один и тот же. А зачем надо было в Москву еще в начале года танки вводить? Зачем надо было «совместное», короче – армейское патрулирование в столице вводить, а до этого – себе особые полномочия выбивать? Зачем надо было бумажки о введении чрезвычайного положения готовить – раз теперь клянется, что вводить его не собирался? Раз уж застукали с пистолетом в чужой квартире – смешно говорить, что ты не взломщик, не вор и не убийца – а просто балет туда зашел по телику посмотреть, а, мол, квартиру обчистить и хозяев покоцать это-де твои дружки-подельнички решили…» – смаргивала, смаргивала пену, и заснула, положив щеку на холодный край ванны.
– Ленк! Дьюрька звонит, вылезай скорей! – мать стучала в дверь ванной. – Он из автомата, просит позвать тебя обязательно!
Через несколько секунд, впрочем, мать поскреблась опять:
– Ладно, открой дверь, я тебе сюда телефон принесла. Только не утопи его смотри!
– Тут такое было! Я от матери сбежал! Три дня в Белом Доме ночевал! Я как с картошки приехал, 19-го вечером, с нашим экономфаком – так сразу, не заезжая домой, на баррикады рванул! Только сегодня, после того как этих чуриков арестовали, домой вернулся! Всё! Победа! – Дьюрьку Елена еще никогда таким счастливым не слышала. – Я сам не верю что это все произошло! Я с Ростроповичем в Белом Доме ночью встретился!
– С виолончелью?! Он играл?! Ох… Катастрофа… Я всё самое важное пропустила…
– Да какой «играл»?! С автоматом сидел! Всё, Ленка! Победа! Это исторический день! Хотя сейчас, когда начали палить – я, честно говоря, слегка струхнул, думал – опять стреляют… Оказалось, салют! Я сейчас у Зарядья! Рядом с Кремлем! Выходи праздновать!
«Ну вот… Всё свершилось без меня», – в смурном состоянии, как будто как минимум половина ее еще так и не успела доехать из Польши, Елена натянула майку и шорты и побрела по коридору с телефоном в руке, пытаясь уговорить себя самое, что она дома, хотя, на самом деле, чувствовала себя в каком-то новом, изменившемся пространстве.
Мать в своей комнате, не как обычно – с дивана, – а пододвинув стул как можно ближе, как будто боясь, что иначе в растянутом пространстве мимо пролетят незамеченными какие-то детали, не отрываясь, жадно смотрела программу Время. Горби трясся от волнения (не меньше, чем Янаев на пресс-конференции, отсмотренной ими в Бресте) и каялся перед страной в кадровых ошибках, «и не только в кадровых, и я их все, эти ошибки признаю, и буду исправлять, и исправлять хготов» – и вдруг стал похож на Ярузельского: только очки не черные, а прозрачные. Глава правительства Силаев в совете депутатов России разоблачал тайного участника заговора гэкачепистов – Лукьянова, и в лицах рассказывал, как того задержали: «Было противно смотреть, как унизительно он пытался доказать, что он ни при чем!» Спешил заверить в страсти, оправдаться, расшаркаться перед российской властью в верности кучерявый губастый мент: «Критика за бездействие правоохранительных органов безосновательна – потому что это было из чисто тактических соображений!» Косноязыко, кошмарным канцелярским поворотом фразы прикончили Пуго: «К сожалению, не удалось завершить операцию и войти в квартиру министра внутренних дел Пуго – он покончил жизнь самоубийством. И также ранения получила его жена, которая доставлена в больницу, но состояние ее тяжелое». Вдруг атмосфера в телевизоре резко просветлела – камера перенеслась на сияющий, плещущий бело-сине-красным небом, только что окрещенный Площадью Свободной России сквер перед Белым Домом: священник, стоящий на трибуне рядом с Ельциным, называл победу над путчистами Преображенским чудом; старший сержант Амелин, захлебываясь от чувств, рассказывал, как вывел десять бэтээров защищать Белый Дом: «Когда я ехал – то люди на улицах плакали от счастья, потому что они видели, что народ и армии едины, что армия не пошла против народа, а встала на защиту правды!»; подняли новый российский триколор и заиграли российский гимн – и пожилой комментатор главного советского телеканала скромно заметил, что новый гимн, взамен советского – это символ свободы. Все на площади подняли зажатые кулаки, поминая троих молодых мальчиков, защитников Белого Дома, погибших в ночь на со вторника на среду. Под затаившуюся поступь седьмой симфонии ненавистного Бетховена (который, как все оглохшие люди, разучился говорить на полутонах – а изъяснялся только площадным криком – и, если даже на секундочку притих – то значит, сейчас обязательно разорется) прокрутили невозможные кадры, снятые в ночь с 20-го на 21-е на пересечении Садового и Калининского, когда в тоннель вкатила колонна бээмпэ, шедших штурмовать Белый Дом: смотреть было невыносимо – даже не из-за известного уже смертельного финала короткого, темного, срывающейся камерой отснятого видео, а из-за того, что все время казалось, что присутствуешь там, в ту секунду, и была мучительная иллюзия, что всё еще можешь предотвратить, что, вот, они все же еще живые – и потом хруст, выстрелы, крики, беспорядочные движения бээмпэ в узком тоннеле, опять стрельба, крики.
Ловя себя на какой-то кощунственной радости после этого сюжета («Поминают троих, все имена убитых известны. Значит, если бы что-то случилось с Крутаковым – просто не могло бы в этой новой, прозрачной, Москве остаться за кулисами) Елена дошла до своей комнаты, и еще раз набрала Крутакову на Цветной. Не отвечает.
Неожиданно раскодировался родным голосом номер Ани Ганиной:
– Ха, подруга! А я ведь только вчера приехала! Мы же с мамой в Вуппертале были – гостили у ее приятельницы, немки: мама для нее что-то в Москве переводила, ну и подружились. Ну? Угадай теперь, на какое число у нас был обратный билет?!
– Чего угадывать – на 19-е?
– Хуже! На 20-е! Ну, и 19-го, когда вести с родины дошли – мы с мамой целый день голову ломали: ехать – не ехать, возвращаться – не возвращаться! А билеты-то на советский поезд обменять невозможно! Ну, то есть, в общем, если бы мы приняли решение не возвращаться – то это было бы серьезным, глобальным шагом. Но потом я думаю: а пошли они все куда подальше – мне же в институт идти скоро надо! Сели – и поехали. Так вот: поезд Берлин – Москва – представь себе – абсолютно пустой был! Мы одни с мамой такие идиотки-патриотки оказались! Вот буквально – я не преувеличиваю – ехали одни в абсолютно пустом вагоне: мы – и проводница! Зато чаем и сахаром нас обеспечивали – без перерыва – за весь вагон! Лишь бы и мы не сбежали! – насмешливо живописала Аня.
А потом нежным каким-то, быстрым, курлыкающим говорком переспросила:
– Неужели это правда?! А?! Верить даже боюсь!
– Похоже на то, Анечка.
Елена еще раз, уже подстанывая от тоски, набрала Крутакову. Не отвечает. А у Темплерова опять занято. Ну – точно. Что-то с линией. И у того и у другого.
И рухнула в постель.
В апельсиновом воздухе разожмурив глаза на утро от звона счастья (каким телефон утром еще никогда не звучал): «Ну наконец-то! Наверняка он!» – свернув телефон с тумбочки, схватила трубку, успев прокрутить все возможные версии оправдания: не мог говорить по телефону о своих передвижениях, был занят какой-то таинственной с Темплеровым миссией, не звонил, потому что не хотел ее вовлекать в свои дела, или, как Дьюрька, попросту прожил в Белом Доме трое суток.
Услышав в трубке, вместо долгожданного голоса Крутакова, опять Дьюрькин заливчатый тембр, Елена его чуть не убила.
– Ну ладно, ладно, потом выспишься! Ты в курсе, что мы Железного Феликса вчера ночью свергли? – восторженно перебивал сам себя Дьюрька.
– Кто это «мы»? – настороженно переспросила Елена, зная Дьюрькину страсть к глобализации.
– Да там миллиона два людей было! Если не больше! Ты не представляешь себе, что это было! Я никогда еще такого не испытывал! Я так счастлив, до слёз! Наверное, только в 45-м на Параде Победы люди такое искреннее единение чувствовали! Ленка! С Днем победы! Вот, мой дед до свободы не дожил – так хотя бы я дожил! И главное – представь, – вчера ни одного пьяного! Ты знаешь, как я ненавижу пьяниц в толпе – ну вот ни одного выпившего вокруг за все эти несколько часов не видел! Счастливые, интеллигентные, воодушевленные лица вокруг! Зря со мной вчера не пошла!
Однако, тут же, когда Елена начала уточнять у него подробности кастрации лубянского идола, Дьюрька несколько снизил пафос:
– Мы двинули к Лубянке – сначала все хотели разворошить навсегда это осиное гэбэшное гнездо, вытащить архивы, и вообще разогнать этих всех преступников оттуда. Но потом какие-то провокаторы начали кричать: «Не надо трогать Лубянку, давайте Феликса скинем! Там, под ним – золото партии спрятано!» Ну, гэбэшные провокаторы, короче – как обычно. И это вранье про дурацкое золото троллей… И, вместо того, чтоб покончить с этой фашистской организацией…
– Дьюрька, наивный, они бы стрелять начали, если б вы Лубянку пошли штурмовать.
– Ты что?! Их бы смели, гадов, тогда за полчаса всех и навсегда с лица земли вообще! Ленка! Давай встретимся сейчас! У меня такие фотки! Ты просто не видела, что здесь творилось – ты выйди, пройдись! Я вон по Калининскому сейчас прогулялся – знаешь, какое там граффити на здании мэрии намалякали, крупными буквами?! «Забил заряд я в тушку Пуго!»
Жмурясь и, все еще сонно, рассматривая хорошо сохранившуюся малиновую окаменелость уха на коже под самым плечом, Елена зажала на секундочку трубку ладонью и крикнула матери:
– Ма, ты не возражаешь, если я Дьюрьку к нам сейчас в гости ненадолго приглашу?
Анастасия Савельевна прибежала из кухни с испуганным лицом:
– Ленк, съезди со мной сейчас быстренько на дачу! Буквально туда и обратно! Я же когда про этот путч услышала, выехать сутки не могла – танки по шоссе шли, и автобус из-за этого отменили. А потом, как только попутку из деревни до станции нашла – примчалась, все вещи там, как было, побросала, даже не заперла там веранду на ключ, впопыхах, только потом, в электричке сообразила… Залезут же ведь! А у меня ж там еще только что собранные кабачки, патиссоны, огурчики… Всё ведь испортится! Жалко! Съезди со мной, а? Помоги мне всё перевезти! А потом со своими будешь встречаться!
– Мам, да плевать на патиссончики! О чем ты?!
– А дом?! В дом-то залезут – через веранду, да разорят! Ну съезди со мной! Туда – и обратно!
Анастасия Савельевна была почему-то до странности перепуганной – и выглядела настолько несчастной – что Елене сделалось ее жалко.
У парадного все было перерыто траншеями: так, как будто баррикады строили не у Белого Дома, а тут у них, в соколиных околицах. Асфальт (положенный только весной) оказался раздолблен и пробурен. А через ближайшую к подъезду траншею, стройно опоясывавшую всю башню, был перекинут мостик, напоминавший гигантскую крышку от ящика из-под пива, на которую, для особого неудобства прохожих, набили толстые поперечные брусочки: «Надо же – вчера перемахнула с рюкзаком – и даже не заметила», – удивилась Елена, переходя мосток.
– Дай Бог здоровья вашей Татьяне, – вдруг разохалась Анастасия Савельевна, – что она вас в Польшу утащила – прям, как чувствовала! А то б вы тоже ведь все на баррикады бы поперлись, идиоты…
– Ма, ну что ты несешь?! Я вот безумно завидую Дьюрьке, что он…
Анастасия Савельевна все суетилась, с какой-то нервно-виноватой миной на лице, и все рассказывала, как она, окучивая малину, услышала грохот идущих к Москве по шоссе танков – грохот, слышный аж из соседнего села – и как она сидела почти в форосской изоляции на даче, и как не могла запереть замок от сарая; и все торопливо тараторила что-то – и как будто не понимала, на самом деле, что вокруг произошло.
На Белорусском, на эскалаторе в метро, чудаковатый старенький дежурный, запертый в своей прозрачной, застекленной будке, ритмом и интонацией голоса точь-в-точь напоминающий Иоанна Павла Второго, чуть напевно, с растяжкой, с легким грузинским, что ли, акцентом, провещевал в громкую связь:
– Дараги-е… пассажиры! Бу-йте… взаимо вэжливы!
«Эскалаторный пророк», – усмехнулась Елена, выходя из метро.
На ребрах такси, бомбивших на Белорусской площади, красовался крест Святого Франциска.
А метрополитен-без-имени рдел очистительной ченстоховской буквой М – предначертывался («Навсегда теперь!», – подумала Елена) – именем Марии.
В электричке было крайне оживленно: какие-то три рослых парня, дурачась, с прибаутками, с явным наслаждением, бегали по вагону, и помогали дамам подкидывать багаж на верхние полки.
На соседних двух лавках наимещаннейшего вида четыре увесистые пожилые тетки с беременными сумками сияли, как будто им только что перепал дефицит, и обсуждали между собой нечто хозяйственное, смысл чего Елена, без тихих Анастасии-Савельевниных субтитров, даже и не поняла бы:
– А материалу-то сколько пошло на то полотно-то, длинное, которое тащили?
Впрыгнул контролер: низенький, загорелый, морщинистый, прокуренный плюгавенький старичонок в форменной фуражке, и едва зайдя в вагон из тамбура, звонко объявил:
– Граждане-сограждане! Просьба билетов сегодня не предъявлять! Все зайцы сегодня – бесплатно! Свобода!
Чем вызвал сугубый одобрительный гогот лихо, как баскетбольные мячи, закидывающих на полки багаж студентов.
«Забавно: я ведь только сейчас поняла… – вспыхнула вдруг Елена. – Этот дуралеище Крутаков ведь спокойно мог сидеть работать все эти дни у Юли – запершись и отключив телефон! И ничего не знать о том, что в стране происходит! С него ведь станется! Телика у Юли нет, да он его и не смотрит никогда. Ну конечно! Как же я сразу-то не догадалась! Закопался в свою книгу! И вырубил телефон! Просто поехать к нему, без предупреждения! Ох, какое счастье… Забавно, неимоверно забавно представить себе: завтра… Вот уж – нетушки! – ждать до завтра! Сегодня, сегодня же вечером – сейчас, как приедем на дачу, скажу матери: извини, собирай все манатки – отдохнули полчасика, и назад… Я и так уж большое одолжение делаю – за этими дурацкими патиссонами… И как потом эта старая еврейская обезьянка Роза Семеновна на Цветном будет ходить и стучать, в никому не нужные больше инстанции, что Юля развела у себя притон, и что даже в ее отсутствие в квартире живет без регистрации ужасный хайрастый мужик, а к нему по ночам приходят – и, главное, никуда потом не уходят – несовершеннолетние – нет, дорогая Роза Семеновна: уже катастрофически совершеннолетние девицы».
– Мам, мне точно никто не звонил, пока я была в Польше?
– Нет. Вот, хорошо, что едем вместе – гладиолусы, тоже, срежем, в Москву привезем. Бабушка Глафира, помнишь, тебе всегда цветочков привозила… – раздражающей нервной трусцой ответила осевшая напротив нее мать, не глядя на нее, суетливо проверяя и перекладывая в сумке ключи, кошелек, пудреницу, билетик, какую-то мишуру.