Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 49 страниц)
А сама, рассматривая царапину на щеке в Анастасии-Савельевнину круглую пластмассовую пудреницу, из которой вываливались окаменелые ошметки грима, думала: «Как будто бы какой-то паскудный грифон, разбойничающий на подходах к будущим книгам, рассвирепел на меня, за то, что я ночью в темноте подсмотрела Крутаковские грезы, и отомстил – царапнул когтями по лицу».
До моря по сосновым корням и пеплообразной хвойной трухе идти занимало минуты три.
Так что даже удивительно было – как-то это звуков волн в доме-то не слышно: видать, какие-нибудь местные власти решили, что спецэффектов кухонного призрака на один коттедж будет вполне достаточно.
Пляж весь был утыкан транспарантами на деревянных пиках: высунувшийся из воды по пояс, машущий рукой человечек, грубо перечеркнутый крест-накрест; и нездорово лучащийся иероглиф рядом: «Купаться запрещено», «Повышенная солнечная радиация». Было не понятно только, куда эта вся радиация девается: на вот эти вот блестки и финтифлюшки в воде вся, что ли, уходит?
Колотун чувствовался даже в свитере.
Море же оказалось совсем ручным и тихо ходило перед ними взад-вперед на цыпочках. Обе – выжидая, с недоверчивыми улыбками: «Море? Море! Море же!» – наконец, зашвырнули куда подальше кроссовки и закатали по колено джинсы. Мокрый песок дразнил стопы краткой возможностью оставлять список пятки. А форма рельефа морского дна под сглатываемой морской слюной передразнивала форму нёба. Но «собирать», по наивному ностальгическому предложению матери, – кроме ракообразных металлических крышечек от пива – на слепяще яркой береговой линии, по которой они шлялись, было нечего.
Зато в милом, молчаливом, чересчур прямолинейном поселке Булдури, где закатное солнце разжигало в лежачей хвое тут и там, между корабельными, красными, некогда янтароносными стволами, яркие неожиданные ржаво-медные, цве́та чернеющих старинных монет, хрусткие дорожки, – на полдник пахло сладчайшей сказкой детства: реституцией. Елена выведывала у местных: кто из жителей поселка только что вернулся из вынужденной эмиграции, и решительно шагала по названному адресу.
А Анастасия Савельевна, как могла, тормозила сзади, заливалась густой краской и мучительно ругалась («Ленк, да ты что, опупела, что ль, а? Я с тобой не пойду! Хочешь, чтоб нас с тобой побили?! Мы же для них оккупанты!») – и испуганно шла прятаться за кустами, когда Елена, несмотря на все ее протесты, все-таки поднималась на крыльцо к совершенно незнакомым людям, стучалась, ей отпирали дверь, и она представлялась.
– Здравствуйте, я журналист из Москвы. Честно говоря, я вообще-то не журналист еще… Но мне просто очень интересно, вы не могли бы…
А потом, когда их приглашали войти в запущенный, полуразвалившийся старый дом – мать подхватываема бывала под руки, и вводима, и усаживаема за стол под платяным абажуром.
И седая дама с жесткими волосами на прямой пробор, только что вернувшаяся домой, навсегда, из Канады – рассказывала (не справившись вдруг с затянувшимся рыдающей рябью лицом), то по-английски, то на бедном немецком, то с неожиданным вкраплением слов по-русски, как во время второй массовой депортации, когда она, девятилетняя, гостила у бабушки здесь, в Булдури, ее мать – учительницу русского языка – забрали прямо на работе, а их рижскую квартиру экспроприировали. И как советские военизированные подразделения спецслужб везде устраивали облавы: латышей скидывали в эшелоны и отправляли в Сибирь, не разрешая даже ничего сообщить родным, не разрешая даже проститься – без всякой вины, с единственной виной «латыш»: потому что Сталин дал разнарядку депортировать столько-то десятков тысяч латышей, до такого-то числа. И как единственное, что ей осталось от матери – это смятая прощальная записка, которую та догадалась засунуть, скомкав, в свой башмак – и швырнуть из движущегося уже вагона: башмак, на который знакомые чудом наткнулись рядом с железнодорожными путями, рыская там тщетно в поисках хоть какой-то прощальной весточки от своих двоюродных, днем позже. И как записку тайком передали ей. И как они с бабушкой прятались. И как бабушку все-таки арестовали. И как саму ее потом подобрали – те же знакомые, что до этого подобрали материну записку. И как они узнали, что мать умерла в лагере от истощения и холода. И как Сталин, до своей смерти, успел выкинуть в ее судьбе еще одно дьявольское коленце: как посадили уже и приютивших ее знакомых. И как, после смерти Сталина, ее тетке из Канады, дознавшейся, наконец, о ее судьбе, удалось, самоотверженно продав всё, что у нее было, за чудовищную взятку достать для нее поддельные документы, что она – якобы ее дочь и якобы гражданка Канады – и по дипломатическим каналам спасти ее, вытащить ее к себе туда. И руками обирая какие-то одной ей видимые ниточки с льняной скатерти, а потом вдруг резкими движениями с тугим звуком расправляя желтоватое полотно на углах стола, седая дама из последних сил унимала штормящие морщины на лбу, щеках, в углах губ, подбородке, и зачем-то всё старалась улыбаться.
– Мам, может, если и в России начнется реституция, мы тоже заберем Матильдин домик назад? Будем в Минусинск летом ездить. Ну, когда тепло, разумеется! – шутила Елена, сидя, вечером, напротив Анастасии Савельевны в местной забегаловке с гордым названием Restorâns.
– Ты что, с ума сошла? Там же школа теперь. Минусинская школа! Это ж только прежде там фабрика какая-то кондитерская государственная, вместо экспроприированной у Матильды кондитерской, была. Я ж тебе сто раз рассказывала! А теперь уж… Что уж… Ты что?! Не у детей же дом отнимать! – взаправду испугалась Анастасия Савельевна. – Какой тебе Минусинск – ты вон и здесь задрыгла. Не ешь потому что ничего.
Анастасия Савельевна озиралась с некоторой оторопью – сзади от нее, у барной стойки, на высоких стульях сидели две школьницы с короткими пергидролевыми прическами, как будто сдутыми балтийским ветром на один бок. По какой-то особой, провинциальной моде, такой жанр, как юбки или джинсы, исключен на них был вовсе: только колготки – и едва-едва растянутые на задах свитера, по сравнению с длиной которых замшевая мини Ольги Лаугард смотрелась бы просто как монашеская ряса. Раскрашены обе соседки были с уездной щедростью: и над глазами, и под, и вокруг. Так что казалось, что у каждой девы под каждым глазом по крупному фиолетовому фингалу. Заиграла светомузыка.
– Ленк, заграница! – с неодобрением констатировала Анастасия Савельевна, жмурясь и отворачиваясь от ляпающей в глаза зелено-бордовой иллюминации. – Пойдем отсядем, что ль – чтоб динамик так в ухо не бил?
– А я вот знаешь, что подумала, мам… – Елена взрезала ножом фольгу на печеной картошке, притащенной официанткой наконец-то (за столик уже чуть подальше от гомона), и битком засыпала туда тертый сыр. – Ведь этот раздолбаище, Севастьян-то, без боя, спьяну, подаривший дом большевикам, может быть, и вправду ведь, по какому-то наитию, невольно, Матильду спас. Иначе ведь – нашу Матильду наверняка убили бы, вместе с Глафирой, когда они вернулись в город. Да, собственно – представь себе на секундочку: что было бы, если б Матильда вообще никуда не уехала из города? Разумеется, когда эти бандиты ворвались в дом, она бы, с ее характером, схватила бы ружье и стала бы защищать дом – и ее убили бы сразу!
Анастасия Савельевна задумчиво шинковала свою картошину. Потом, отложив вилку, в десятитысячный раз просмаковала апокриф:
– Эх, картина маслом. Дом с колоннами. С видом на Енисей. И белоручка пани Матильда, вкалывает до седьмого пота. И Глафирушка моя, девчонка еще, с косичками, идет к излучине Енисея водички черпать тесто разводить. Шанежки. Тянучки. Коврижки… Фортепьянные вечера со священником Петром Чистяковым…
– Я бы так не могла. Честно, мам. Стряпать, дом содержать… За сахаром в Маньчжурию ездить. Фу. Покупать что-то, продавать. Нет уж – я бы так не могла. Кошмар! – Елена аккуратно выуживала вилкой из картофелины и со скоростью, превышающей скорость светомузыки, отправляла в рот расплавленный сыр – которого все никак невозможно было наесться. Так, что в результате пришлось уговорить официантку принести им полукилограммовый шматок этого сыра, и сначала резать здоровенными кусманами – по инерции пряча их в картошку, как в ширму, для пожирания сыра. А потом уже и просто, потеряв стыд и срам, прямо с ножа поглощать кусками. – А Матильда-то наша святая была. Я имею в виду, когда она уже одна одинехонька, с иконкой под Москвой жила – всехошние грехи отмаливала.
– Щас тебе. Святая… – сказала Анастасия Савельевна, сердито косясь на двусмысленно подмигивавшего ей белобрысого бармена, игравшего шейкером. – Матильда, я помню, как только что не по ней – ка-а-ак сказанёт! Я́зьви-жь тя в корень! – ругалась так! И глаз такой строгий был! До девяноста лет ее все побаивались! Язьви-жь тя в корень! – повторила Анастасия Савельевна, глядя в упор на распоясавшегося жиголистого бармена. – Пойдем-ка отсель, Ленка.
Анастасия Савельевна была отконвоирована в бунгало – потому как заявила, что из-за этих странных ночных звуков, оказывается, «до рассвета совсем глаз не сомкнула». И ей срочно нужно теперь отдохнуть. А храпел-де тоже призрак, наверное, какой-то.
Когда плакатов про солнечную радиацию, к счастью, уже было в темноте не разглядеть, Елена гуляла ночью по воде – мелкой, в которой утонуть у нее не было шансов, даже если б вера была слабее. Играя с морем, перепрыгивала через изгибы водных дюн, подхлестываемые ей под ноги – и заходила все дальше, пока не чуяла вдруг, что море заманило ее по этим горизонтальным ступенькам уже чересчур далеко – а воды́ все было по щиколотку. Хо́лода, как ни удивительно, не чувствовалось. Брела в каком-то матовом мареве – надышанном морем за день.
Оглядывалась – а ушла-то уже и вправду чуть не за километр; и уже с трудом – после этих игр с морем в скакалки – как миф, вспоминала всё, что осталось на берегу. И возвращаться на берег всегда было труднее и холоднее.
Голоса из Москвы в Булдури продавали на развес, по минутам, по пятнадцать копеек за штуку, в раздолбанном автомате, на главной площади поселка.
Прорываться к таксофону пришлось сквозь кордоны активничавших местных подонков. В смысле – праздных пубертатных парубков. Которые гуляли цепочкой, не давали проходу, и находили почему-то особый шик в том, чтобы говорить по-латышски, а материться по-русски.
А дородная барменша в мелкий баран в кафе напротив – улыбчиво, но наотрез – отказывалась разменять рубль.
И Елена давилась у темного прилавка кошмарным, крепко настоянным, позапрошлогодним, советским, мандариновым соком, с канареечным илом на дне: «Настиг, настиг меня и здесь этот мандариновый сок! Ржавая отрыжка империи».
Но выкрутиться барменша уже никак не могла – выложила на прилавок сдачу: очередь из пятнашек, которой теперь можно было зарядить междугородний телефонный автомат.
И тут, уже хлебнув изжогоносную отраву, с солнцеворотом в солнечном сплетении Елена вдруг поняла, что давится-то абсолютно зря: Крутакова ведь дома-то нет. А она – вот идиотка – не взяла с собой из Москвы бумажку, с телефоном в Юлину квартиру, на Цветной. А наизусть номер не помнит.
А дозваниваться завтра – потому что сегодня уж точно поздно – его старикам-родителям, выспрашивать Юлин телефон… А как я представлюсь? Да и сообщил ли Крутаков им, вообще, где он – и можно ли их прямо спросить об этом по телефону? Да и вообще, это как-то слегка навязчиво…
И не без муки выговорила себе:
– Ну, наверное, это даже и правильно. Пока Крутаков не допишет – даже и не дышать в его сторону.
IX
До поездки в Польшу оставалось всего-то ничего. Москва – после вынужденной телефонной аскезы латышского захолустья – томила неимоверно. Слишком доступные телефонные аппараты, как нарочно развешанные на каждом углу, с каждым мгновением все больше превращались в магнит какой-то уже просто ядерной силы. Слишком знакомые улицы и места, пыльные бульвары, по которым она, после каких-то глупых никчемных выставок, шлялась – все, как пазы в подпиленной рулетке – неизменно подпихивали или сталкивали ее к Цветному. И теперь, болтаясь в переулках вокруг Брюсова, и в Москве-Нагорной вокруг Исторички, и на Чистых – возле костела, только и растрачивала все силы, изобретая, чем бы занять себя в этом давящем каком-то, спертом воздухе – чтобы не приходилось, как мюнхгаузену, саму же себя поминутно силой выдергивать из манкой трясины телефонных будок.
С вымученным интересом, на Пушкинской, в пещере кооперативного магазина «Берегите голову» (окрещен так магазин молвой был по мотивам одноименного объявления на выходе – так как на выходе о низкую притолоку башкой, как колоколом, бился ровно каждый) под хоругвями кооперативных тряпок были куплены легчайшие италийские сандалии – с пестрыми перехлестами широких, крестообразно друг на друга находивших, щиколоточных резинок. Мать потом смеялась над ней: «Двести пятьдесят рублей! Стоили больше, чем с тебя взяли за билеты в Польшу! Вот теперь я знаю, что значит это смешное слово «инфляция»!»
Сразу после совершеннолетия, еще в мае, мать выдала ей в личное пользование сберегательную книжку с тысячей: после той, детской аварии, когда ее сбила машина, целых восемь лет, что ли, Анастасия Савельевна клала туда каждый месяц какие-то страховые деньги.
И теперь даже Анастасия Савельевна, никогда не страдавшая экономностью, изумлялась, с какой быстротой и легкостью Елена эту неожиданную начку, этот призрачный капитал деревянных тугриков (который, впрочем, и без того, стремительнейше, не по часам, а по минутам, исчезал из-за инфляции – линял до номинала мельче ракушек Святого Иакова – так что, в общем-то Елена с инфляцией беззаботно гналась наперегонки – и Елена явно побеждала, успевая тратить бумажки, раньше, чем они и вовсе превратятся в нумизматический архаизм) спускает на ветер – то есть, в основном, на такси – лишь бы не входить в метро, лишь бы – наконец-то! – избавиться от муки мучной: необходимости отлеплять от себя в вагоне метро пачками склизкие взгляды. Которые сейчас как-то особенно раздражали.
Лишь бы этой воздушностью движений – в центр города – и обратно домой – задать хоть какую-то терпимую метричность мутно растянувшемуся вдруг, ставшему вдруг безразмерным, времени.
Мысль о предстоящем путешествии в Ченстохову почему-то тоже тревожила неимоверно – опять, как когда-то перед Мюнхеном, было у нее четкое ощущение, как будто вернется она оттуда другой.
Мать все сердилась на Елену за что-то. И не понимала, что с ней происходит.
Когда буквально за несколько дней уже до отъезда в Польшу к ним зашла Ольга Лаугард (радостная, поступившая в Гитис), – Анастасия Савельевна встрепенулась:
– А почему бы вам вместе не махнуть сейчас со мной в Ужарово? Хоть на денек! Искупаетесь завтра сходите на озеро! И завтра же обратно!
И только Елена приготовилась выдать правдоподобный рапорт про какие-то другие их срочные планы, как Ольга сказала:
– Ой! Как хорошо! Конечно! Я с удовольствием! Поедем, Лен? Мне только за удочкой надо тогда домой зайти!
– Какой удочкой… Какой такой удочкой… Что где удить… Оляяяя… – с мороком сползала Елена по косяку.
– Как? Ты не знала? Я очень люблю рыбалку! Озеро! Прекрасно! Я и на канале-то даже уже удить пыталась! Чего-то там, правда, ничего не ловится. Только не говори мне, пожалуйста, Леночка, опять, что там у меня на канале грязно! Это мое любимое место!
– Я не поеду с тобой, если ты там собираешься у меня на глазах пытать рыбу.
– Да нет! Кто тебе сказал! Я их ловлю – и сразу же обратно выпускаю! Я же их не убиваю! Ну, подумаешь – губу проколет крючком немножко… Заживет же потом! Это как человеку ухо проколоть!
– Оля…. Нет… Что за извращение… Только не со мной… – застонала Елена.
– Ну хорошо, хорошо – удочку-то я могу с собой хотя бы взять? Ну что тебе, жалко?! А то как же: ехать на дачу – и без удочки? Я не буду удить! Я с удочкой просто себя лучше чувствовать буду! Умоляю! Давай заедем ко мне! И купальник заодно возьму тоже! Ой, спасибо вам большое за приглашение! – с артистическими ужимками раскланивалась уже Ольга с Анастасией Савельевной в дверях, пока Елена с мутным чувством пойманной рыбы пошла выуживать из так и не распакованной до конца, валявшейся в углу на карантине (до сих пор сыпался на пол песок из складок) рижской сумки купальник.
– Да ну вас! Я уже сейчас поеду тогда, вас ждать не буду, – Анастасия Савельевна, смеясь, слушавшая все эти перепалки в прихожей, развернулась и пошла на кухню паковать провиант. – Смотрите, если все-таки соберетесь, то не поздно только! Последний более-менее удобный автобус от станции – в 9.20. А то там иначе в темноте страшно идти!
Ольга явно восприняла поездку на дачу как жанровое костюмированное шоу – едва вошли к ней в квартиру, напялила несусветную панаму, которую долго примеряла, вертясь перед зеркалом; и никакими силами ее невозможно было заставить отказаться от идеи взять уду – ее она тоже схватила в руку наперевес, примерила так и сяк, глядясь в зеркало. Что, в принципе, Елену слегка успокоило: скорее аксессуар, чем орудие пыток.
И, через час, что ли, с этим сюрреалистическим снаряжением, вывалились пугать прохожих.
– Стой-стой! Я же забыла тебе показать…! – засуетилась Ольга уже на ступеньках подъезда. – Антон Зола же графические загадки нарисовал! Давай возьмем с собой!
Зашли в подъезд снова; поднялись к Ольге.
– Вот, вот, смотри!
На клетчатых разворотах из школьной тетради (любимый грунт Золы) плохо отточенным мягким карандашом наштрихованы были графические ребусы к песням Гребенщикова.
А Ольга уже, тем временем, притащив телефон в прихожую, и встряв опять напротив зеркала, стянув панаму, виртуозно зажав ее мизинцем и безымянным, и поставив удочку под рукой на изготове, уже накручивала (притулив аппарат на полусогнутом колене, торчащем из пестрых складок шортов-юбки и завешенном в воздухе) для полного счастья, Золе:
– Ало! Ало! Антон! Дааааа… – Ольга покопошилась одной рукой в коричнево-баклажанно прокрашенных волосах, взбила их и, с вызовом, чуть наклонив голову, как на рекламах в новых парикмахерских, взглянула на зеркало сквозь челку. – А мы тут с Леной на дачу к ней едем! Купаться в озере будем! Дааааа… Загадки твои берем… Даааа!… – Ольга резко развернулась, перехватив телефон левой рукой, отстранила на секундочку трубку, и, встав в профиль, искоса глянула на зеркало уже через плечо, томным жестом надвигая на лицо панаму. И тут же схватила трубку опять. Чуть понизила голос и, с откровенно утвердительной, почему-то, интонацией, возразила телефону: – Нееет, Антон, тебя мы не хотим с собой взять… – и тут же мельком, вопросительно, как будто тайком от зеркала, взглянула на Елену, перепроверяя у нее ответ, резко расширив глаза. – Нееет, Антон, не хотим! Неееет, Антон… – прижав трубку к левому уху, Ольга вдруг кокетливо заслонилась от зеркала правым локтем, и поиграла с отражением глазами. – У нас девичник! Нееет, Антон, неееет… – выпрямилась, на секунду зачем-то выпятила живот, развернулась в профиль, положила ладонь на живот, быстро проверила не ли толстый ли, втянула живот опять, быстро повернулась к зеркалу анфас, встала прямо, зажала трубку ухом, бегло разгладила майку с боков на талии, вытянулась, и тут же облила зеркало с ног до головы надменнейшим холодом, поигрывая свободным от телефонной трубки плечом, и чуть прикрыла глаза, с поволокой недосягаемости на лице: – Ну ладно, Антон, всё, ладно, пока, мы спешим уже… – и тут вдруг, в полной панике, что забыла использовать главный свой аксессуар, схватила удочку, моментально сменила тональность, и бодрым туристическим шагом зашагала на месте перед зеркалом, размахивая удочкой. – Ало! Ало! Антон? Слышь-слышь?! Я рыбу, между прочим, ловить буду!… Дааааа… Удочку вот беру! Конечно, а ты как думал?!
Уже на улице Ольга вдруг снова заволновалась – еще чего-то не хватало:
– Лена, Лена! А давай вернемся и магнитофончик с собой возьмем и кассеты! Прям в электричке будем Гребенщикова слушать и загадки Золы разгадывать? – в фантазии Ольги поездка обрастала все более зрелищной аксессуаристикой.
– Нет, Оль. Ты хочешь, чтоб мы совсем под пэтэушниц с тобой косили?! С кассетником в электричке?
– Ну пожалуйста! – Ольга уже явственно предвкушала моднейший спектакль: удочка, панама, электричка, Боб, озеро, дача.
«Ну пожалуйста» крестной дочери по загадочной причине каждый раз срабатывало безотказнейше – даже когда звучало катастрофически вразрез с собственным желанием Елены.
Вернулись. Взяли кассетник. Выпили на дорожку чаю.
И уж часов после девяти, только, вечера выкатились на улицу. Ольга кокетливо расправляла панаму. Подхватив узкую бамбуковую удочку под мышку, как тросточку, моментально извлекла из сумочки и нацепила еще и темные тортилловы солнечные очки. Которые теперь уж и вовсе смотрелись кичем.
В такт каждому шагу Ольга с бамбуковым звуком ударяла теперь удочкой об асфальт, зажав ее, как посох, в правой руке, – изобилие истошно-бижутерийных копеечных колец на которой – в том числе, почему-то, еще и перстень на большом пальце – придавали этому жесту что-то торжественно-сценическое.
Шансов за двадцать минут домчаться до Белорусского (даже на такси), придать астероидного ускорения электричке, пулей долететь до нужной станции, и мягко хлопнуться в 9.20 на переднее сидение последнего автобуса – уже не было ни малейших.
Елена, с некоторой надеждой, уже подсмеивалась – ожидая, как рыболов-буфф Лаугард сейчас взглянет на часы и поймет, что пора в обратной последовательности снимать все аксессуары и складывать удочки, – и можно будет блаженно остаться дома.
Ольга, однако, тут же почувствовала дезертирское направление мыслей Елены и бодро замахала бамбуком:
– Ну, и прекрасненько! Пойдем от электрички пешком тогда. Прогуляемся! Не возвращаться же теперь домой! Собрались же уже!
Пока добрались до Белорусского, в воздухе уже расплескались чернильные сумерки. Возле входа в вокзал заполошно сновала туда и сюда сгорбленная старушка, в жаркой каракулевой безрукавке не по сезону, и истерическим голоском, так, как будто подзывает по кличке только что потерявшуюся собаку, безостановочно и истошно, на одном вздохе, кричала:
– Роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза!
В электричке, отправлявшейся с Белорусского, было судорожно-светло, и совсем пусто.
Долго, минут двадцать, терпко настаивали электрическое освещение – в загустевающей на глазах темноте вокруг, с открытыми дверями, как будто ждали запоздалых пассажиров. Но все, кроме них, уже, видать, сидели по дачам и чаи распивали. И Елена, памятуя об обещанном Лаугард звукопредставлении, искренне радовалась, что оказались одни в вагоне.
Ольга воссела на деревянную лакированную скамью напротив Елены, удочку приткнув как древко знамени между окном и сиденьем – сняла очки и панаму, поставила магнитофон рядом с собой сбоку – но не включала: ждала, пока поезд тронется, для пущего удовольствия.
Уже в самую последнюю секунду перед тем как захлопнулись двери – когда машинист уже объявил скороговоркой, что Немчиновку-Трехгорку-Баковку проследует без остановки – в двери ближайшего к ним тамбура заскочил парень лет тридцати, с недлинной, русой, бородой, ухоженными усами и волнистой шевелюрой, в спортивном костюме и с большой спортивной сумкой наперевес. С какой-то угрюмой полуухмылкой на холёном лице он прошагал вперед по проходу, на них бросив беглый взгляд, махнув мимо; и отправился в самый дальний конец вагона; уселся на маленькую, полуторную лавку, на противоположной от них стороне, поставив сумку перед собой на пол; и уставился в окно; на них больше не обращая, к счастью, ни малейшего внимания.
Ольга на всякий случай посмотрелась в темное окно – пожамкала губой об губу; взбила челку; пятерней бойко растрясла волосы на затылке, чтоб стояли горкой и спадали вперед; потом послюнила правый безымянный палец, и подтолкнула вверх левую подщипанную бровь, а левым мизинцем подправила бровь правую; осталась почему-то недовольна, и от стекла отвернулась.
Как только мимо пошли пешком, заглядывая в поезд, невнятные лица домов, Лаугард (вот оно, путешествие, дождалась) подскочила, как будто ей невмоготу жестко сидеть на деревянных досточках:
– Ле-ноч-ка! Мы же уже совсем скоро! Отсюда же вот! В Ченстохову! – и врубила музыку.
Елена перебралась взглядом в безопасное отделеньице электрички за окном, которое поезд тайно провозил в кармане снаружи: прилепленный за стеклом сот отражения, так выигрышно, под завязку, залитый светом, на совсем уже темной, неразборчивой и выглядящей мифом, неспешно протаскиваемой мимо подложке жилых ульев (в том, соседнем, отделенье были с такими же желтыми деревянными продольными жердочками скамейки, с такими же размякшими лицами две пассажирки, сидящие напротив друг друга – точно всё, вроде бы, было такое же – только казалось почему-то гораздо более уютным. И тихим.) И из последних сил боролась с каким-то тревожным спазмом в поддыхе – по привычке приписав это физической неловкости, которую неизменно испытывала при публичном громком звуке музыки: вне зависимости от музыкального стиля, даже если композиция была самой милой, как только ее начинали заводить на публике и слушали коллективно – она уже мало чем отличалась для Елены, по болезненности тактильного ощущения, от каких-нибудь парадов на Красной площади, глушащих люд бравуром и веселухой, как динамитом.
Вдруг, когда на Беговой открылись и закрылись, никого не впустив, двери, и машинист опять пробубнил про Немчиновку-Трехгорку-Баковку, Ольга, включив погромче музыку, перегнулась к ней через проход и чуть испуганным, но четким, железным голосом выдала:
– Обернись незаметно… Нет, нет, ни в коем случае не оборачивайся! Лучше пересядь ко мне! Изобрази, как будто хочешь насладиться музыкой. Последи за этим человеком. Он на остановке, как только двери открылись, прихватил ручки своей сумки – вот таким жестом! – (чтобы у Елены не оставалось никаких сомнений, каким именно жестом он сумку прихватил, Лаугард со всей силы впилась ей в руку.) – И держал так, пока двери не закрылись. А сам при этом невозмутимо в окно вперился, на сумку даже ни разу не взглянул, как будто специально. А рукой – хвать! – Лаугард опять клацнула рукой. – И напрягся весь! А сам… о-о как! – Лаугард отпустила руки и, спрямив обе ладони, изобразила коридор с боков глаз в направлении окна. – Лен! Если бы я ставила спектакль с его участием, то, как режиссер, я бы велела ему делать такие нарочитые движения руками и глазами только в одном случае: если бы хотела прямо показать зрителям, что он прячет в сумке что-то незаконное, может быть оружие. Что-то страшное!
Елена тут же вспомнила, что когда она как-то машинально сфотографировала парня боковым зрением, он ей тоже не понравился. Но кто ей, впрочем, в общественном транспорте когда нравился? Давно уже научилась на автомате ретушировать и ставить кляксы замазки на агрессивных лицах. Чтобы хоть как-нибудь выжить.
Лаугард включила музыку еще громче. И наклонилась еще ближе:
– На боевика похож. Смотри бицы какие. А ты взгляни на его костюм: новый, с иголочки. А сумка наоборот, очень старая, потертая – чтоб не привлекала внимания. Пересядь ко мне, я тебе говорю! Посмотри сама! А лицо-то, лицо! Красивый, вроде – смотри, лицо-то прям под икону – а какая-то злая ухмылка! Страх Божий!
Елене сделалось не по себе.
– Этааа!… Кончилса… веккк! – блеял бард из динамиков.
Она пересела на противоположное сидение, вытащила из Ольгиной сумочки и нарочито развернула перед собой загадки Золы: ничего, впрочем, не успев в них разглядеть. Линии мясистого носа, действительно, противные. Какой уж там «красивый». Какая уж там икона! Глаза волчьи, оборотня. И улыбка явно злокачественная.
– Веккк еще, никакой, между прочим, не кончился, – громко, электрическим голосом, на весь вагон, передразнила Ольга, и тут же тихой заднескамеечной ипостасью голоса добавила: – Смотри! Останавливаемся! Смотри! Опа! Видела?! Опять! Опять! То же самое сделал! Видела?! Видела?!
На следующей станции Елена уже воочию убедилась в точности экспликации Ольги Лаугард. Стоп-машина – и парень автоматическим, отработанным напряженным жестом, как по команде, подбирает помочи сумки и держит в кулаке – будто готовится к броску. На сумку, действительно, ни разу при этом не смотрит. И напряженно, плечами, слушает, не войдет ли кто в тамбур. Двери закрываются – поезд трогается – лямки и ручки выпускает. Так же, не глядя. Не отводя взгляда от окна.
Еще одна станция. То же самое.
Если б не этот мрачный сосед по вагону, Елена б уже только и мечтала, чтобы батарейки в магнитофоне скорее кончились – но теперь… Выключать музыку стало как-то страшно.
На них парень впрочем – что казалось особенно подозрительным Ольге – не взглянул действительно ни разу, ни бровью, ни полвзглядом – как будто исчерпав все необходимые ему о них данные кратким первым тестом при беглом проходе мимо их скамьи.
Елена с усилием оторвала взгляд от него и уставилась в картинки Золы.
Можно было и не слушать ничего. Много ума для разгадывания рисованных ребусов было не надо. На одной карикатуре крупных форм парочка аффектированно танцевала танго на открытой террасе в улётных горах. В недрах второй картинки голый эксгибо-вуайерист, закопавшись по пояс в песке, накручивал диоптрии бинокля, тужась разглядеть что-то – чего зрители картинки не видели из-за рамки. Это был, заодно, откровенный, кстати, автопортрет – Зола, для приличия, состриг слегонца со своего героя собственную шапку волос – чтоб хоть как-то вписать голову в рамки. Однако нижняя, фирменная челюсть Золы, азартно выставленная вперед полочкой (как будто рвалась к невидимому предмету его интереса), спутать персону любопытствующего не давала никакой возможности и была росписью автора.
Бард заныл из магнитофона про «мрамор плечей её».
И Елена моментально вспомнила, с какой забавною легкостью Крутаков, года два, что ли, назад, по ее первой же просьбе моментально достал для нее у каких-то друзей искомый музыкальный альбом на кассете; а, потом, когда она валялась у него на Цветном и слушала кассету, Крутаков тут же, с такой же легкостью, как бы невзначай, навсегда вдребезги разбил шаманского божка единственной картавой виньеткой фразы:
– Мррраморрр плечей её так не склоняется. Даже если плечи сильно покатые.
И на какой-то неожиданно нестерпимой уже волне тоски, вдруг просто смывшей ее с этой жесткой скамейки, она уже едва сдержалась, чтоб не закричать: «Ну невозможно же уже так больше! Из Польши, как доедем до Ченстоховы, как только увижу этого несчастного хвалёного Лёлика, Иоанна-Павла – позвоню Крутакову тотчас же: пусть будет хоть какой-нибудь повод. Что же это за пытка…» – и на этом невыдохнутом запале нежности ее вдруг тихо перенесло в Юлину квартиру, на кухню, в то самое кресло – где – сразу после Мюнхена, что ли? – она в последний раз сидела, напяливая носки, а напротив нее, хохоча, обзывался акселераткой Евгений. Сейчас Крутакова на табуретке за столом напротив не оказалось. На столе стоял еще теплый заварочный чайник. И – то ли из-за абсолютной незаметности чувственного перехода из электрички сюда, абсолютного отсутствия какого-либо зазора, коридора между, – то ли из-за абсолютной же тактильной, температурной реальности этой кухни вокруг – Елена, ничуть не удивившись, встала, и пошла в комнату – смотреть, где Крутаков, что он делает? На диване было сбоку сбито белое хлопковое вязаное покрывало. Елена подспудно ожидала, что кругом будут валяться бумажки, рукописи. Но – нет, всё оказалось куда-то прибрано. Было полное ощущение, что секунду назад Крутаков был здесь. Чашка – пустая – стояла на стопке книжек слева. Только что куда-то вышел. Встала на край дивана коленом и дотянулась до примятой посредине любимой гигантской хиппанской подушищи, которую Крутаков почти всегда успевал цопнуть первым – вживила пальцы в складки, провела рукой от центра к краю – тихо, чтобы не зазвенеть хиппанскими фенечками. Ощущение, будто Крутаков миг назад был тут – с ней рядом – только усилилось. Аккуратно пробираясь между кренящимися фортециями альбомов, Елена подошла к окну – подтянулась рукой, уцепившись за край рамы, и залезла коленом на подоконник, и уже собиралась высунуться в распахнутую форточку – не увидит ли она Крутакова, выходящего из подъезда, – как Лаугард схватила ее опять за запястье, истошным капканом: