Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 49 страниц)
– Жсмн.
И она даже уж и не тратила сил расстраивать его, что никакой это не жасмин, а чубушник – зловонный птолемеев чубук.
Забавляло ее, и, даже, пожалуй, слегка будоражило то, что ни разу, ни-еди-ного единейшего разу за все время их прогулок, к себе домой Воздвиженский ее в гости не позвал, а на все ее посильно-тактичные (да невозможно же уже – пять раз спрашивала!) расспросы о родителях он уходил в глубочайшую, войлочную несознанку, и так глухо менял тему, что в результате она махнула рукой и сама стала обходить эту, в конце-то концов, чисто территориальную проблему, за версту: не у него же в подъезде целовались. Жил он (единственное, что ей было известно, да и то с поправкой на его вечные тяжелые отшучивания) где-то в «немецких» домах. Достраивать загадочный закулисный антураж квартирного житья-бытья Воздвиженского приходилось по телефонным звонкам, по заднику звуков. Мать Воздвиженского (в те разы, когда Елена ему звонила – и как можно более любезно, как будто заранее оговаривая, что не рассчитывает, что ее узнают по голосу, каждый раз, как в проигрыше заезженной пластинки, одним и тем же терпеливым запевом, с внятной расстановкой, представлялась: «Здравствуйте. Это Лена. А Саша дома? Можно его к телефону?») по голосу почему-то воображалась Елене женщиной, на кухне надевающей белый передник, исповедующей культ «Домоводства» и «Кулинарии» и устраивающей из еды молчаливые церемониалы за большим круглым общим столом; с Еленой она говорила напряженным, коротко-натянутым, настороженным, и, как Елене казалось – слегка порицающим – но уж точно не ласковым – тоном. Закадровые пазухи квартиры, голосом выявлявшиеся – и особенно, особенно – удаляющимся жестким шагом от (специальной навесной полочки? столика?), на котором, которой, неудобно (где-то в коридоре, что ли?) стоял телефон с отпавшей в ауте трубкой, – доносили это неизменное, в лабиринте дверей, чуть с упреком: «Саша?», довешивавшееся (не сразу, а только после его недовольного «А?» из недорисованной комнаты) чуть холодноватым выговором: «Тебя.» – так, словно в этом «тебя» уже крылся криминал, что звонит ему именно она, Елена. Если судить, опять же, по звукам на том конце трубки, измеряющим глубину комнат и материю полов и стен, квартира пахла свежим мастерски сваренным куриным бульоном, имела ковры на стенах, отсвечивала белым плафоном в прихожей, зеленой настольной лампой-под-ильича на столе с неподъемными физико-математическими формулами Воздвиженского, и белыми деревянными дверями со вставными матовыми стеклами, укрыться за которыми от строгих родителей в своей собственной комнате шанса у Воздвиженского нет никакого. «А может быть – все это совсем и не так! – со смехом обрывала Елена вдруг свои фантазии, пока мягкие тапочки Воздвиженского шаркали к телефону. – Может, его мать – веселая, даже легкомысленная дама, не умеющая готовить вовсе! А курицу ненавидит! Может, просто каждый раз, когда я звоню, по какому-то чудовищному совпадению – ей некогда со мной и слова молвить – так как она как раз вместе с супругом именно в этот момент случайно убегает на «Крутой маршрут» в «Современник»! Да всё никак – каждый раз, как ни приедет к театру – не может достать билетов!»
«Да? А кого ж Воздвиженский, в таком случае, интересно, стесняется – меня или их?» – спустя паузу, совсем недолгую, положив трубку, возражала самой себе Елена, зная, точно, ярчайше видя вот сейчас, как Воздвиженский в эту секунду напряженно отчитывается матери: «Пойду погуляю». И уже в прихожей бучит губы на допросы: «Когда придешь?». «Почему же он тогда боится познакомить меня с ними? Что на весах? Родители ему с гарантией скандал закатят, если увидят, какая оторва их мальчика с пути истинного воротит? Или… – или наоборот, боится, что я его брошу в тут же секунду, как только краем глаза увижу жизнь, которая у него там, за трубкой? Неужели он не понимает, что это все равно, что это не важно ни на секунду, что мне на это наплевать, что это шансов ни уменьшает – ни увеличивает, что единственное, что меня интересует, – это его собственный, вот сейчашний, сегодняшний выбор?»
У себя на кухне на следующее утро Елена музейно кромсала ножом курагу и грецкие орехи, и засыпала всю эту волшебную съедобную бижутерию в сухой геркулес – имитируя мюсли – так ненавистные ей в Баварии – а теперь с такой феноменальной, космической скоростью добывавшие для нее заодно из потусторонних пространств и крикливого Куки. И прокуренную медведицу Маргу. И фиолетовый язык молчаливого, но живого, безусловно живого, Бэнни. И трапеза превращалась в сеанс сладчайшей телепортации.
– Еда – эта ведь, собственно, всего лишь акт ностальгии. Ты не находишь, Сашенька? – пела она, на одной ироничной ноте, дохлебывавшему напротив чай Воздвиженскому, зашедшему за ней, чтобы, по ее же просьбе, проводить ее на базар (где, в основном, торговали никакие не деревенские, а ментовского, взяточно-приблатненного вида азербайджанцы) – чтобы она могла без эксцессов и домогательств купить деликатес – молодой картошки.
Геркулес густо заливался тянучим сгущенным молоком с сахаром, из косо вспоротой дефицитной банки, и подробно размешивался чайной ложкой.
Воздвиженский всё косил глазом куда-то в прихожую и, наконец, решился и фрякнул:
– Я с тобой не пойду, если ты пойдешь с этой старушачьей сумкой на колесах.
– Что?!
– Не бери эту сумку, говорю.
– Что?! Что за жлобство! – разъярилась вдруг она. Поход с ветхой танковой телегой, от Глафиры еще доставшейся, на базар казался ей прекраснейшим остроумным перформансом – а теперь ее готовились удовольствия лишить! – А я с тобой, Сашенька, вообще тогда больше никуда не пойду!
– Ну ладно, ладно – я обещаю: я сам всё понесу. Только давай не будем брать эту сумочку. Я прошу тебя. Я стесняюсь.
А на базаре Воздвиженский зорко проверял, не обвесили ли ее, и не обсчитали ли. На две золотые картофелины. Размером с горох.
Одно, впрочем, качество в Воздвиженском поражало: вопреки всем внешним вторичным признакам, со скоростью, чуть ли не превышавшей ее собственную (прямо пропорциональной, видно, предшествующему вакууму), Воздвиженский алчно, буквально трясясь от жадности, с пубертатным голодом, заглатывал книги из тех, что она стопками, охапками, вязанками, регулярно притаскивала от Темплерова, и что в единичных, избранных дозах, Воздвиженскому перепадали от Елены секонд-хэндом: по контрасту с Дьюрькой, Воздвиженский никогда не выбирал книг по истории и политике – но всегда эмигрантские романы, проматывал их за пару ночей – и сдавал ей книги обратно – и она охотно кидала вяза́нки все новых и новых дров и плескала нового горючего и в эту топку.
Курсы при университете (которыми Елена, правда, и так манкировала из-за нежелания встречаться с Семеном) давным-давно закончились. Железобетонным звуком нагрянули вступительные экзамены. И когда Елена приехала в университет узнавать расписание, знакомый старшекурсник-хамелеон, отведя ее в сторонку, намекнул, что знает преподавательницу универа, с которой «можно решить вопрос о поступлении» – объяснив, что иначе-де, «со стороны», «шансов поступить ни у кого нет». Короче, с самым интимным видом, предложил свести с преподавательницей, бравшей взятки за поступление.
«Если бы мать умудрилась даже занять где-то денег для этого – это будет не по-настоящему», – рассудила сама с собой Елена. А формулировка «нет никаких шансов» только подстегнула ее уверенность. «Ах, значит, шансов ни у кого нет не по блату поступить? Прекрасно. Тем явнее будет чудо», – сказала она себе.
И, заключив личный двусторонний договор с гораздо более высшими инстанциями, перед каждым экзаменом она с веселой уверенностью заходила в храм на Неждановой, молилась перед иконой Взыскания погибших – и только потом уже бежала оттуда, переулками, в университет.
И осенью началась новая жизнь.
Воздвиженский отправился в свой физмат, он же мехмат, он же физтех. Елена всё никак не могла запомнить – а теперь уже было поздно запоминать. Спустя неделю, что ли, после начала занятий в университете, возвращаясь домой, Елена случайно встретила на Соколе Анну Павловну:
– Ты в курсе, какие у нас новости-то! – едва поздоровавшись, затараторила та, жилисто натягивая горло.
– Вы имеете в виду заявление Ельцина, что, по его сведениям, к Москве десантные военные части движутся?
– Да нет, о чем ты! Нашла с чем сравнивать! Наша Гюрджян замуж за своего немца выходит! За того самого, у которого она в Мюнхене жила!
Не успела Елена охнуть от радости за Гюрджян, как была оглоушена вопросом, в охапку:
– А вы с Сашей-то Воздвиженским поженились уже? – Анна Павловна деловито укладывала в сумочку проездной, и тон ее подразумевал, что неизвестна только дата визита в загс.
И, вперемежку с отнекиванием, съёжившись, и уже задним ходом отступая, выдумывая срочные дела, Елена с ужасом почувствовала, что…
– Я не поняла – как? – разочарованно тянула ей вслед Анна Павловна. – Все же были уверены, что уж вы-то женаты давно! Такая пара!
И – почему, по какому-такому неизбежному действию механизма от противного – Елена и сама себе не могла объяснить – но от этой кошмарной, внешней, ни к чему на самом деле не имевшей никакого отношения, фальшивой, ноты – она вдруг сдалась.
И уже через минуту, страшно быстро шагая по асфальту, избегая наступать на редкие, впечатанные в него, как аппликация, первые палевые кленовые листья, и с остервенением перепрыгивая через свежие перекопанные пахучие пропасти водопроводных траншей, она навзрыд выговаривала себе: «Да что это я, право слово? Как же можно приручать того, за кого я категорически не могу отвечать?! Ведь сейчас ведь и вправду начнется какое-нибудь кошмарное мещанское жениховство! Я и так уже перебрала весь хребет молочного мальчика по косточкам. Если и дальше… Нет – куда ж дальше? Его выбор. Его жизнь. Нет, я допускаю, что он, наверное, очень хочет, чтобы я была в его жизни. Но жить тем же, чем живу я – он не хочет, да и не может. Просто бить себе по рукам – если еще раз…»
Воздвиженский зашел к ней домой по пути из института. И, сидя на собственном письменном столе, тщетно пытаясь съелозить в сторону с толстой клеенчатой университетской тетради по античной литературе, на жесткий край которой она неудобно уселась, притянув Воздвиженского к себе теми самыми руками, по которым обещала себя в подобных обстоятельствах бить, она с какой-то чудовищной легкостью и подробностью, все никак не в силах оторваться, запоем, всласть, зная, что это – в последний раз в жизни, целовала и мучала его ни о чем не подозревающие нетерпеливые губы – с чудовищным чувством, что через секунду столкнет его в пропасть, где ему самому выбирать: отращивать себе крылья или ухать булыжником вниз.
И, ласково выставив его, размаянного, разгоряченного, милого, за дверь, ему о своем приговоре сказать как-то позабыла – прекрасно зная, по предыдущей его невербальности, тактильности и щенячести – что когда она вдруг исчезнет, перестанет ему звонить, не станет видеться с ним, а на его звонки станет любезно, с самым что ни на есть дружеским трёпом, отповедовать, что дико занята в универе – никаких взрослых вопросов он ей задать никогда не решится.
Глава 8
I
Стилёк факультета журналистики, сводившийся к ленивому дымящему флирту ничего нигде не пишущих журналистов, внизу у курилки, и активному, судорожному, беспорядочному, перекрестному опылению – показался ей не менее скучным, но зато в разы менее навязчивым, чем школа.
Тусовки в университете, куда она поступила уже по собственной жажде, казались неким кощунством.
И в результате жизнь быстро выстроилась по крайне неравнобедренному треугольнику библиотек: Историчка (в любимой Москве Нагорной); Иностранка (на задрипанной Яузе, напротив гвоздя сталинской высотки, где останки старой Москвы – даже те, что были грубо пережёваны, переварены космополитическими большевистскими желудками и отрыгнуты – обрывались с такой драматической быстротой, что столица, в промежутке буквально из четырех кварталов, превращалась в грязную промышленную спитую провинциальную окраину); и, в следующем полугодии с боями добавившаяся третья вершина – Румянцевка (которую пришлось брать штурмом – в которую, прямо как на чересчур кровавые фильмы, детей до 18-ти лет не пускали: «Видать, из-за упыриного имени», – решила Елена. И на всякий случай, суеверно, никогда даже и в шутку-то не прикладывала к библиотеке страшной, официальной, кликухи, не желая поминать нечисть даже на словах, – боясь, что иначе не сможет там сидеть заниматься. Зато – так приятно было воскрешать незаконное румяное дореволюционное имя! И – главная библиотека страны сдала осаду до совершеннолетия Елены – ключом стал с какими-то неприличными алхимическими хронологическими подлогами выбитый через благожелательного преподавателя с кафедры литературной критики университетский допуск в спецхран – к залежам законсервированного тамиздата).
Универ удобно и по-ручному ужал себя до выдачи списка литературы, нечастых коллоквиумов – и приема письменных курсовых и экзаменов.
Взбираясь на Ивановскую горку, в Историчку (в которой водились волшебные твари – микрофиши; и, наудив, можно было разглядывать в специальный то ли микроскоп, то ли телескоп, четвертую эклогу Вергилия в верстке поднебесной древности), Елена, скорее из шалости, чем из тоски по вонючему дворику, завернула к тем лазам в Солянские подвалы, где уже два года как с половиной тому назад – во времена, которые теперь она считала архаичным, анекдотичным, апокрифическим детством – впервые, после похода со Склепом, фантасмагорическим образом ей была явлена Крутаковская картавня́ в подвальных потьмах: но знакомый вход оказался забит наглухо железными листами; да еще и забелен грязной жасминовой масляной краской; так, что выйдя из двора и продолжив путь в гору, к бывшей тюрьме НКВД (ненароком снова переименованной молвой в Ивановский монастырь – хотя наследников палачей оттуда всё так и не выселили) по улице какого-то безвестного ей Забелина, она рассудила, что теперь название этой улицы вполне логично: «Всё у нас, типа, в стране забелено, и на всё у нас забито».
Воздвиженский подкараулил ее утром в метро – случайно, разумеется совершенно случайно, – когда она ехала в универ: за версту выглядывал ее, и как бы ненароком подошел к ее вагону, в страшных, чудовищных, казавшихся бутафорскими, приборах с оптическим прицелом – вдруг сменив свои изящные с тоненькой металлической оправой очки на пластмассовых гигантов с гипертрофией линз, от которых его глаза выныривали из габаритов головы в самых неожиданных местах; и зрачки плавали как бешеные рыбы в стереоскопическом аквариуме.
И сжимаясь, ёжась от внутреннего вчувствования в него, ведя эту партию как будто сразу за двоих, с обеих слепых сторон поля, с заведомым проигрышем обоих, садясь – без него – в вагон метро (как, ну как ему можно объяснить – тем более ведь не задает ни одного вменяемого вопроса!), Елена с какой-то беспомощной мстительностью говорила себе, что еще не известно, кто из них больше страдает: кто из них – тростник мыслящий, а кто – тростник бессмысленный.
И решила впредь, до поры до времени, ездить в университет на троллейбусе.
В Иностранке были свои аттракционы: часть завсегдатаев, как выяснилось, искали вовсе не почитать – а фланировали по этажам этого форта из стекла и бетона в поисках легких, залетевших на лингвистические приманки, добыч. Один из образчиков местного бестиария, альбинос с джинджерными глазёнками и тараканьими бровями и ресницами, незаметно подкравшись сзади (когда она, как какой-то рабочий-грузчик, пыталась не выронить крайне неудобный длинный ящик с карточками, выдвинутый из картотеки), высмотрел через плечо предмет ее сиюминутного интереса, и агрессивно задышал ей в ухо:
– О! Мне нравится ваш выбор! Помните, как он писал: «Ich hasse die Masse!» О, вы мне сразу стали так релевантны!
«По-моему он что-то приврал! Что-то я не припомню, чтобы Рильке так топорно когда-нибудь выражался», – подумала Елена, утаскивая читочную добычу в светлую, кленовым сиропом солнца залитую читалку.
И жилистый альбинос, от антагонизма массам, приятней ей не стал.
Разгадывая в жадно ухваченном, заодно, как всегда (невозможно же читать только одну книгу за раз), немецком крупноформатном альбоме косенькими буквами вырезанный на амфоре палиндром rotas-opera-tenet-arepo-sator, и, вдруг, углядев, на предыдущей глянцевой страничке, в монограмме Chi Rho, спешно вычеканенной Константином на шлеме перед боем – объем: высоту, ширину и длину, с временем, загогулина которого раздолбайски скруглялась в вечность, – и краем глаза следя за опять сужающим круги альбиносом, она с легким недоумением думала: «Неужели некоторые хамы всерьез полагают, что они интересней, чем книги?»
В полутьмах читального зала библиотеки исторической беспокойно бродил свой див: седовласый сорокалетний еврей с подробной ручной лепки лицом и крошечной бессмысленной пародийной тонзуркой лысины.
– Ай-яй-яй! – играючи накинулся он на нее с выговором, резиново растягивая в ядовитой улыбке хорошо пролепленные тонкие губы и щеки с морщинистыми полукружьями как у клоуна – когда она уже перед самым закрытием поспешно несла новую толстую стопку книжек в зал. – Зачем же вы делаете вид, как будто вы тут читаете?! А? Ну к чему вот это вот лицемерие?! Всем ведь понятно, зачем вы в библиотеку ходите – с молодыми людьми знакомиться!
А когда Елена не глядя на него прошла в двери читального зала, библиотечный див обиженно заскулил сзади:
– Дайте мне свой телефон немедленно!
В октябре крестилась Ольга Лаугард. Батюшка Антоний разрешил Елене быть крестной – прикрыв глаза на то, что Ольга на полгода ее старше. И так прекрасно было, стоя у купели, в той самой теплой и благоухающей миром трапезной пристройке, где Елена сама крестилась, теперь вместе с Ольгой проговаривать, как будто заново, все отречения и обеты: плюни и дуни.
А потом в мутном густом холодном туманном аквариуме Пушкинской площади, по которой хмуро (но к счастью не слишком четко прорисованно) между водорослей-деревьев и близ пня-памятника плавали голодные, мерзнущие и пришибленные человеки – материализовались вдруг, в центре голодного города, вегетарианские блинчики: и с грибами, и с курагой, спелёнутые как сосиски, в блинные конвертики – в неправдоподобно тесной кофейне-стояке – куда отстоять снаружи, в ледяном тумане, в очереди за теплом, пришлось всего-то ничего: минут сорок пять. Подумаешь! Разделили миссии – Ольга кротко мерзла в пяти метрах от Елены, в очереди в соседнюю «Лакомку», где продавали кошмарный, комковатый какао – гордо называвшийся горячим шоколадом. Ольгина череда голодающих была длиннее. Минут на десять. И притащила Ольга в «Блинчики» питье, когда блины с курагой уже остыли. А с грибами – и вовсе были уже с голодухи съедены.
И слегка расстраивались, что потратили последние деньги на экспериментальный, человеконенавистнический приторный сбитень из какого-то отварного шалфея и полыни с сиропом – не имевший ничего общего с тем сбитнем, которым, судя по историческим живописаниям, до революции за полкопейки на каждом углу спаивали даже простолюдинов. Впрочем, поручиться теперь никто бы за аутентичность архаичного вкуса, сгинувшего вместе с прочим антуражем, все равно бы не мог.
Едва примостили, стоя, снедь на узенькой, мраморной полочке-стойке по периметру зеркальных стен кафе, тщетно пытавшихся раздвинуть пространство – полочке, даже у́же книжной, которая вместо столов предлагалась страждущим. И преломляли блины кривыми беззубыми вилками.
– Представляешь: как только я решила креститься, – вполголоса, непривычно тихо, говорила Ольга, смотрясь в свое кучерявое серьезное отражение прямо перед носом, в зеркальной стене, – у меня как будто бы отмерла способность есть мясо!
И все время попадались дробленые абрикосовые косточки на зубах.
Закрутилась, завертелась – и вдруг обнаружила Елена, что Крутакова-то рядом и нет, и что она месяца четыре уже как – с весны, что ли – ему не звонила. И их прежде ежедневные разговоры оборвались так незаметно – как будто растворились в окружающем воздухе – несмотря на то (а может быть, как раз именно из-за того), что странным образом внутри для нее Крутаков всегда как будто присутствовал, и никогда никуда не исчезал: и то и дело прорывался, что-то там иронично прокручивал и провязывал воображаемой или мемориальной картавой болтовней. Так что, к своему изумлению, она теперь уже даже и вспомнить-то не могла – кто из них кому не перезвонил первым – и удивлялась только: как это-то она так разом умудрилась взять да и отвернуться просто от него в сторону. Вспомнила, хватилась, поскучала – и по-взрослому решила не звонить и не бередить его лишний раз – пока сам не остынет и не проявится.
В конце октября Дьюрька дождался, наконец, материализации своей сумасшедшей мечты – ровно через год после того, как они вместе с Еленой отстояли в оцеплении со свечами вигилию вокруг главного здания КГБ, Иерихон, кажется, начал рушиться. На Лубянке, против проклятого здания, поставили соловецкий камень – краеугольный камень покаяния перед миллионами убитых соседствующей организацией. От заинтересованной организации, впрочем, никто каяться не пришел.
Да и сам Дьюрька, ставший рассудительным и важным, не пришел – сославшись на университетские занятия на своем экономическом факультете.
На маленьком асфальтовом островке скверика, вокруг обломка соловецкого метеорита, ужасающе разновозрастные поминающие – лет от пятнадцати – и до ста – нервно и серьезно ходили ходуном – точно так же, как изломанные губы дамы лет под восемьдесят, одетой с душераздирающей аккуратностью невесты, которая все сувала и сувала меж двух черных спин вперед, на постамент, вместе с алой гвоздичкой и еловыми лапками – две конфетки в фантиках в дрожащей костяной руке: передачку расстрелянному сластёне-мужу в Вечность.
Крутаков, сразу углядев Елену в толпе, подскочил и, на секунду, вдруг захолынутый прибоем толпы, оказался неожиданно совсем близко, до одури одного дыхания, рядом с ней: неестественно чисто выбритый, с сине-мраморной тенью на подбородке и ближе к скулам, с коричным теплом, исходящим от бритых щек, и с такой мрачной иронией в вишневых глазах, и с такой странно родной полуусмешкой на чуть обветренных ярких губах – и молча кивнул куда-то, указав ей взглядом в сторону: там, с противоположного конца памятника, на отмели толпы, по-солдатски, как столб, стоял безмолвный и безвозрастный мужичок с самодельным, как будто в школе смастыренным плакатиком на фанерном штырьке в окоченевших худющих стариковских синюшных перстах – с которых как будто бы спустилась кожа, ставшая для костей слишком велика. На плакате было краткое и семантически бесспорное утверждение: «Мы живы!»
– Ну? Как универрр? – тут же чуть отпрянув от нее, осведомился Крутаков, будто и не сомневался, что она поступит, и как будто говорили они последний раз только вчера вечером.
– Ничего… Я над ними издеваюсь слегка: вот только что по журналистике вместо заданной темы сдала реферат с заголовком «Средства массовой информации первых христиан».
– А, пескарррики, что ль, улыбчивые, нацарррапанные в пещерррах?
– Косточки, Женьк, их собственные косточки.
– Ты, надеюсь, пневмо-почту упомянуть не забыла?
Но шуточки прежние между ними всё как-то не взлетали – а так и оставались сидеть у каждого на рукаве. И Крутаков, и Елена как-то неестественно швыряли вдогонку друг другу, в разносившей их толпе, тяжеловесные довольно реплики, из собственных редутов, стараясь перекричать фронтовой фон – когда на самом-то деле хотелось наоборот понизить голос; и все время мучительно хотелось смахнуть титры мямлящих, чересчур аккуратных, все никак в точку не попадавших, политических экивоков людей, прорывавшихся к камню, и убрать поскорее массовку мрачно, но профессионально разрежавших толпу топтунов.
И крутился вокруг Крутакова какой-то поганого вида то ли новый активист, то ли распространитель журналов, сутуловатый лимитчик Емеля, с глубокими бравыми залысинами, – Емеля был кос, и с весьма оригинальным тиком: беспрерывно саморазоблачительно подмигивал одним глазом в сторону Лубянки; и в Крутакова вцепился мертвой хваткой и с неотвязностью клеща.
И, силясь клеща с себя стряхнуть, Крутаков прохаживался поодаль, не оглядываясь на Елену, ускоряющимися гипотенузами – а потом быстро-быстро приближающимися катетами, – то и дело морщась и чуть вздрагивая, словно отвечая каким-то своим незванным мыслям, и, встряхивая башкой, взбрыкивая, взбрасывал назад до блеска лоснящуюся черную гриву, как сбившийся с аллюра легкий мустанг-иноходец, и откровенно тосковал. И сентиментальные вопли в громкоговоритель прекраснодушных состарившихся сирот, певших вокруг осанну необратимым переменам, падали ему как-то мимо кассы. Как-то весь свет ему явно был не мил (свет в этот день на Лубянке и правда, впрочем, был оттенка неприятного: подгорелого тумана).
И, скомкав вдруг все зигзаги, застыв вновь около Елены, Крутаков как-то пораженчески ныл, изнывал, ёжился, зябко поворачиваясь в своей вечной кожаной куртке в пол-оборота к лубянскому дому с привидениями:
– Вот я нюхом чувствую… Амбррре́ от этого здания какое-то поднимается… Сейчас они что-то устррроят…
И расстались-то они как-то, даже толком и не поболтав.
В начале ноября, идя с утра на литургию по напряженно пустой, чуть заиндевевшей Горького, Елена свернула было привычно в арку на Нежданову, но вышедшие ей навстречу, из-за мамонтовых бурых колонн, пятеро милиционеров, в которых она, по Крутаковской методе, опознала переодетых военных (не такие толстые, скорее подтянутые; и не наглые – скорее угрюмые), преградили ей путь:
– Вы здесь живете, девушка?
– Ну, практически.
– Паспорт. Показываете прописку.
На Станкевича точно такая же компания свернуть в переулки ей опять не дала. То же самое повторилось и на Станиславского. «Сезонная паранойя царя Ирода», – с раздражением подумала она, и пустилась бегом скорей обратно к Пушкинской. В ближайшей к метро арке повторилось – до смешного, по ролям, по репликам и репризам – все то же самое.
Досадливо переглядываясь с неработающими часами на столбе (вот уж когда опаздывать не хочется), решила пробираться к церкви Татьяниной тропой, знакомыми околицами – мимо МХАТа. Добежала по бульвару: лазейка внезапно оказалась не заткнутой – и нырнув, наконец, в сквозной «тупик», и, вывернув в Елисеевский переулок, с изумлением обнаружила, что переулки-то все, ведущие к церкви – как фаршированные перцы – набиты грузовиками с военными, а ровно у той экспроприированной англиканской церкви, с колокольни которой когда-то красные отстреливали из пулемета юнкеров – теперь – шеренга водометов.
И неприятно кольнуло в солнечном сплетении: «Крутаков-то, с его нюхом, был прав».
И как-то неуютно аукалась со всей этой нудной, но, несомненно, опасной силовой канителью невинная пьеса, сочиненная Ольгой Лаугард, которую та без всякого злого умысла дала Елене почитать – произведение было почти фрэйдистское, с темным смыслом, но переписанное от руки подозрительно разборчивым, почти каллиграфическим почерком: действие завязывалось прямо в зрительском зале – в одном из первых рядов (а не на сцене) в ходе спектакля случалось убийство, выход из зрительного зала перекрывался; расследование, допрос свидетелей и подозреваемых и прокрутка возможных мотивировок начинались тут же; и зрителей по сути брали в заложники и вынуждали превращаться в актеров; при этом, как наиболее архитектурно созвучная этому экшэну площадка военных действий, в воображении Елены непрошено достраивался почему-то именно грубый и громоздкий руст женского МХАТа – и пока она дочитывала сочинение Ольги Лаугард, казалось уже, что, в общем-то, вся столица потихоньку превращается в тот самый зрительный зал, обитателям которого в незапамятные времена насильно всучили входной билет, и теперь у них просто иного выбора не остается – как принять самое непосредственное участие в развязки пьесы. Чтобы выйти, наконец, уже из этого треклятого театра.
Всего через пару недель Горби вдруг как-то разом сглотнул экспортную улыбку, показал органичный оскал, пошел стучать кулаком, затребовал – и тут же получил от массовки верховного совета – чрезвычайные полномочия для «наведения порядка в стране», а вскоре уж и вовсе стал в родном ему, родовом стиле грозить прибалтам, что если те не «наведут порядок сами» (в смысле, не заткнут тех, кому надоело хлебать коктейль Молотова – Риббентропа), то это придется сделать из центра.
Впрочем, прямая трансляция весело скачущего на коне и без устали читающего Иисусову молитву Владимира Мономаха, любящего соснуть малёкс каждый день после обеда, как-то слегка оттеснила из внутреннего телевизора картинку бездарных метаний в политбюро.
Уже перед самым новым годом, готовясь к зимней сессии, выбежав из Исторички в морозную темноту Старосадского переулка перед самым закрытием библиотеки, Елена не удержалась – и, приписывая это эффекту минус неприлично скольких градусов – заскочила, как ошпаренная, назад, внутрь, в вестибюль библиотеки, упросила укутавшуюся в пунцовую шаль дежурную на секундочку впустить ее обратно, в холодный, почему-то всегда продуваемый коридор у лестницы, между курилкой и уборной, где висели телефонные автоматы; напрасно судорожно порыскала на дне карманов, обшарила множественные пазухи спешно стянутого с плеча рюкзачка – но – тщетно, не надыбала двушку – и как только в отчаянии взняла глаза к телефону, двушка немедленно обнаружилась спокойно ждавшей ее вверху автомата, уже лежавшая ровно в предназначенной для монетки ячеейчке. Подышав с секунду на вонявшую куревом трубку, чтоб ухо не обморозить – и наскоро обтерев ее носовым платком с обеих сторон, чтоб не умереть от брезгливости (скомкав и незаметно кинув грязный платок в жерло железной курительной урны) – набрала номер Крутакова. Никто к телефону не подошел. Перезвонила еще раз – двушка проскочила, телефон щелкнул, и Елена – чтобы ни в коем случае не дать очухаться ни себе, ни абоненту на том конце провода – не дожидаясь его реакции, выпалила:
– Алё! Алё! Ну чё к телефону-то не подходишь? Дрых небось? Женька, вставай, одевайся, немедленно, и…
– Девушка, вы, к сожалению, видимо, ошиблись, – поставил ей диагноз усталый, скучающий женский голос. Владелица которого явно была, в общем-то, и не прочь, чтоб у нее в квартире было кому одеваться. Даже если древнее заклинание «Кум!» по телефону произносил незнакомый девичий голос.