Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 49 страниц)
– Смотри, Лена! Как он весь напрягся! В окно вперился! И эта ухмылка страшная опять! Типа, он так на лице расслабняк изображать пытается! Смотри! Подъезжаем опять к станции!
Здесь, когда поезд остановился, и двери открылись, парень, досидев (точно так же, не отрывая глаз от окна) до самой последней невозможности, вдруг резко поднялся, аккуратно, как часть себя, неся в кулаке сумку, и вышел на платформу, вместе со всей своей благообразной бородой и прочей канонической растительностью. И Елена с Ольгой, как только двери за ним захлопнулись, обе, расслабленно оползли на жесткой спинке лавки.
Зачем – загадка природы, – но сразу же по приезде на свою станцию обе тут же, первым делом сиганули через веревку с красными ромбиками и взбежали по разбитым ступенькам на перекрытый, сносимый деревянный помост старого перехода – не ведший теперь никуда, и просто обрывавшийся на полпути, на высоте пятидесяти метров (мать, с чьих-то сплетен, уверяла, что закрыли его, потому что сквозь гнилые дощатые настилы сверзлась какая-то женщина). А сверху, чтобы проверить слухи, еще и покачались на приятно разболтанных деревянных перилах – глядя то в одну, то в другую сторону, вдаль, на сумбурные нотные линейки путей с варварскими высоковольтными аккордами; дождались прогрохотавшего под ними без всякой паузы поезда – и затем уже удовлетворенно вернулись вниз, спрыгнули с низенькой платформы, и, без всякого перехода – брезгуя как бетонными ступеньками нового, надстроенного в сторонке помоста, так и старой законной угловатой серенькой подземной сквозной окурковой норкой – перебежали по гораздо более популярному запретному маршруту – поперек мазутом замазанной партитуры путей.
На вокзальной площади перед домиком станции, у перил, шатко дежурил впотьмах зеленый коклю́шный токсикоман, года на два их помладше, при их приближении припрятавший, без особой, впрочем, паники, целлофановый капор и баллончик какого-то дихлофоса во внутренний карман молеобразной куртки:
– Щавельку не хотите? – вяло, но с хищным смарком, перекосившим все его и без того не слишком прямое лицо, предложил им юнец пучок.
– Стырил где-то! Щас тебе, он, щавелёк выращивать будет. Ты посмотри на него! – вполголоса подпихнула Лаугард уже полезшую было в карман за альтруистической мелочью Елену. – Не покупай у него ничего!
– Чё сразу «стырил»? Чё сразу «стырил»?! – плаксиво возразил хлюпик с хорошим слухом. – У дороги, мож, вон, нащипал?! – фыркнул в себя как следует, продул нос, открыл рот, набрал воздуха – и спросил: – Шерсти, может, вам вот нужно? А? Девчат?
Тут только они заметили, что он прячет под пяткой еще что-то, в тени.
Он взглянул на них с вопросительным туманцем и подтолкнул мыском товар под свет фонаря: лукошко с мотками разноцветной шерсти.
– Ну спёр, точно – на какой-нить мануфактуре! – уже даже и не снижая голоса прокомментировала Лаугард. И потянула Елену мимо сопляка за рукав.
Вкруг хилых смаргивающих ореолов редких фонарей по периметру площади сцеживался какой-то неприятный, квасной, перебродивший, грязный оттенок темноты. И от этого – на возвратном витке взгляда – вся грязь в пазухах площади казалась только осадком, нагаром сумерек. Станционное двухэтажное здание, с неуместными коронками под крепость, было отретушировано какой-то ухайдаканной, сгоревшей дотла, сепией.
У перевернутых на попа ящиков из-под пива, у стоянки автобусов, на другой стороне разбитой пустыни площади, две бойкие бабки в зимних жарких юбищах и белых футболках с коротким рукавом, из-под которых рельефно выпирали сбруи гигантских, допотопных лифчиков, лузгали семечки: на скорости подвешивали на нижнюю губу бородку шелухи в слюнявом клею, как скрепки. И то и дело наклонялись и подчерпывали еще, из толстых холщёвых мешочков, валявшихся у их ног прямо на мышиной асфальтовой трещине.
– Ой! Давай семечек купим! – подбежала к ним Лаугард.
Бабки, впрочем, явно чувствовавшие себя в этих опивках темноты хозяйками, окинув ее презрительным взглядом и сплюнув жмых наземь, нагло заявили, что сегодня уже не работают.
Лаугард бодрилась-бодрилась, даже натянула опять панаму, даже достала из сумочки и нацепила солнечные очки, потом подняла их вверх и эффектно напялила на панаму – и вдруг с капитулянтской ласковостью запричитала:
– Леный-чка, а здесь такси нигде нету?
Елена уже готова была злоупотребить фамильным ругательством бабки Матильды:
– Знаешь что! Давай дождемся электрички и поедем обратно – выспимся в Москве нормально. А завтра, если тебе так приспичило, возьмем твою удочку и съездим выкупаемся в Строгино.
Лаугард жалобно взглянула на удочку:
– Нетушки…
Без особой надежды подгуляли к железным ржавым щитам расписания автобусов – желтая краска, а за ней и черная тушь, покоробилась и осыпалась в самых нужных, и абсолютно, абсолютно нечитабельных уже, местах. И когда Елена необдуманно потянулась и тронула подушечкой безымянного, думая стереть грязь и все-таки разобраться – все эти неразглядеть-часов-неясных-минут и вовсе посыпались и превратились в прах.
Подъехал частник на белой копейке. До этого стоявший на приколе в дальнем притоке площади, с выключенными огнями. Елена, сама не зная почему, обернулась назад, на бабок – и одна из них, с зоркими соичьими глазками, мясистым носом и бигудевым басменным перманентом, торчком стоявшим под морковной косынкой вверх, как картонные вопросительные знаки, испуганно и отрицательно замахала ей головой.
– Нет, спасибо, – оттянула она моментально Ольгу от открученного переднего окошка водителя.
Фрахтовать частника было и правда страшновато.
Вернулись назад, к станционному домику: узнать на всякий случай про электричку до Москвы. Токсикоман с лукошком куда-то рассеялся.
Обернулись от оживляжа сзади: на той стороне площади, которую они только что покинули, на автобусной остановке обе бабки, замотав мешки с семками и прихватив их под мышки, как поросят, преспокойненько, смеясь и кокетничая с водителем, залезали на заднее сидение в белую копейку – захлопнули дверь и отбыли.
Вдруг, еле разминувшись с наглецами на выезде, на площадь врулил желтый карликовый автобус. Елена с Ольгой сломя голову помчались через площадь и, не спрашивая, залетели в дверцы.
– Ну что? Прыгалки? – харкая зачем-то в громкую связь, осведомился налысо бритый водитель, имея в виду, видимо, «попрыгуньи». Рельефной, фронтонной стороны кумпола он к ним не поворачивал, а вместо этого выразительно, как бровями, играл жирными лысыми складками на затылке, плававшим, как какой-то парафиновый огарок над воротничком (до сиреневости пропотевшим). – Куда прыгаете? На дискотеку в Узорное, что ль, подъехали? Поздновато уже. Все ж закончилось там уже.
– Нет, мы к себе, на дачу, в Ужарово! – зачем-то отчиталась ему Елена.
– Нас там мама уже ждет. Волнуется, между прочим, – ввернула для подстраховки Лаугард, подбираясь к окошку кабины водителя, на каждом шагу кокетливо забрасывая удочку вперед себя, как багор.
Автобус – уже самый что ни на есть распоследний – шел не до соседнего с Ужаровым селения, как все дневные, а усеченной, мутагенной, побочной версией маршрута, в простонародье называвшейся «До угла» – и потом, «После угла», сразу же должен был свернуть направо, на очень дальнее, непопулярное, никому никогда не нужное сельцо.
– До угла отвезу. Оттуда дальше сами прыгайте, – заранее предупредила потная кожаная голова.
Прыгать от этого самого угла, хоть с шестом, хоть на батуте, по судорожным прикидкам Елены, было еще до Ужарово километров восемь.
– Но у вас же ни одного пассажира кроме нас вообще в целом мире нет сейчас! – пустила она в ход крайний, последний аргумент, казавшийся ей очень удачным.
Но тот, ни за какие казуистические взятки, не соглашался подкинуть их чуть дальше, до ближней к Ужарово – через лес, в соседней деревне – остановки.
Лаугард, с удовольствием устроившаяся на липком коричневом клеенчатом сидении, переставляла удочку то к окну, то между колен – и, с вновь нагрянувшим энтузиазмом путешественника на лице, как только автобус поворачивал, нарочито крепко хваталась обеими руками за перекрученный, рифленый, как будто расплавленный, а потом снова застывший, вместе со вмятинами от чьих-то лап, масленый бурый пластик на рукоятке впереди. Потом вытащила из кармана шорт косо сорванный ей водителем с ленты билетик, мельком, быстро сложила в уме по долькам шесть цифр – и с аппетитом сожрала бумажку:
– Счастливый!
– Что за совковые суеверия… Ольга… Фу, – промычала Елена в окно Ольгиному отражению, сквозь которое на заднике уже скорей угадывались, чем узнавались, в темноте прокручиваемые на быстрой перемотке сельские достопримечательности.
Проколбасив с минут пятнадцать мимо просторных невидимых полей, мимо большого сельпо, заколоченного мраком, и выехав уже на шоссе – за которым вскоре шли в обе стороны проселочные ответвления, у ближайшего поворота водитель молча – видимо, чтоб не растопилось шоферское сердце от их мольб, и уговоров, и подкупов – раскрыл двери и выгнал их на обочину в кромешную темноту, а сам валко съехал направо и как будто пешком пошел колесами по устланной палыми ветвями проселочной дороге, казавшейся черным оврагом между зарослей акации, со стуком цепляющих за каркас автобуса.
Елена, пожалуй, даже б и испугалась – если б отличнейше не знала отсюда дорогу. Вон там, слева, через поле, был лесок с дубами, куда они с Анастасией Савельевной хаживали, за тридевять земель от Ужарово, за поддубовиками – а чуть ближе сюда, к полю, и чуть правее, редела лиственная роща средней руки – куда все время загуливали с голодухи попастись меж осин несчастные вислозадые коровы, флегматично, отжав трухлявые брусья забора, сбежав с истоптанного в склизкое месиво колхозного выпаса; и в рощице из-за этого, вопреки манящему названию, под осинами, тут и там, водились совсем не подосиновики – а коровьи лепешки; и там даже и днем-то ходить было – как по минному полю. Но туда им, сейчас, с Ольгой, к счастью, совсем не надо было.
– Тут, кстати, слева, за канавкой, на пригорке лесная клубника растет. Это не то чтобы я предлагала поискать поползать. Это я просто так, для сведения. Чтоб тебе приятней идти было.
– А чё? Я ничё! – бодрилась в темноте Лаугард, ударяя при каждом шаге по асфальту посохом. – Фонарик надо было взять из дома! Вот я не сообразила!
– Во-во. Вместо удочки. И магнитофона.
– Да что тебе сдалась моя удочка?! Мешает, что ли?
Шоссе, по которому им нужно было идти прямиком, в это время суток, когда движения не было вовсе, можно было, с известной долей лирического прищура, принять за аллею, или даже гигантскую беседку: сколько хватало глаз (а хватки их требовалось совсем не много – потому что вскоре накатывала горка, заменявшая собой горизонт), по обе стороны шоссе, через каждый десяток их с Ольгой, маломерных, человеческих шагов, размашисто шагали в такт, рядом с ними, своими черными, иссиня-черными, стволами сорокаметровые великаны-липы, клобуки своих теней так глухо нахлобучившие на глаза, что когда нечеловечески гигантские листья слишком низкой ветки, казавшиеся за шаг до этого просто гипертрофированной игрой тени, вдруг мягко мазали по лицу – обе вздрагивали от неожиданности. И не понятно было, как здесь днем автобусы-то да и легковушки-то проедут – явно, липы к рассвету лапы-то поприберут.
Асфальт в этом месте дороги был раскатан безукоризненно – и Елена, причем, даже прекраснейше знала почему: через два километра слева начиналась воинская часть, а справа – полковничьи огородные товарищества; и для каких-то сезонных инспекций солдат заставляли шлифовать и ровнять этот крошечный, образцовый, участок шоссе чуть ли не вручную, чуть ли не пальчиками с уровнемером в зубах.
Своей жизнью живущие липы где-то на самом верху добродушно и лениво поигрывали в покер; и когда после легкого блефа ветерка вынуждены были раскрыть карты, то у всех на руках, как с лица, оказывался стрэйт в масть, причем в одну и ту же.
Снизу же, пока Ольга или Елена сами не налетали на липовые подкрылья, деревья не шелохнулись и изображали приличных – довольные, кажется, тем, что кончилась сумасшедшая канитель с цветением – и теперь ни малейшего внимания не уделяли бутафорским байковым запонкам завязей, болтавшимся у них где и как придется.
Ржаво-вяленых, отработанных, лётных продолговатых мизинчиковых листочков-сёрфингов, стрясённых липами, видно нигде не было. Асфальт закатали явно уже после – чтобы убрать следы.
Навязчиво, в унисон с чернотою воздуха, разило битумом, напрочь забивая все сенсоры. Краюхи шоссе – излишки асфальта, наплывшие на обочину, как после извержения – были как лопнувший, пережаренный кекс. Асфальт пышал жирным теплом. Казалось – дотронься голой стопой и обожжешься, и вмятина в битуме останется. Капельки росы на поверхности дороги зримо мрели и превращались в пар – настолько быстро, что когда Елена и Ольга оборачивались, то наблюдали, как над асфальтом слегка вибрировало миражное море. И то ли асфальт еще не отдал жар дня, то ли и впрямь был закатан только что – Ольга не удержалась и скинула сандали проверить:
– Ой! Прям печка!
И так и побежала дальше по дороге, щупая пятками крупнистый жар.
Шоссейной разметки даже еще наляпать не успели.
Из-за этой ровности дороги – и равношаго́вого мелькания метронома стволов лип – очень скоро все стало казаться совсем нереальным: нереальным казалось, что вот бредут они вот здесь, посреди ночи, совсем одни, в вот эту самую минуту, в этот самый миг, в этот самый век. И даже звезд не видно – из-за этих кущ лип. Уж совсем не по чему свериться – если б даже умели.
Тени начали шалить. Елена и Ольга поминутно айкали и спотыкались – на ровном месте – на перекрестках теней; там, где неожиданно налезали друг на друга сразу несколько сонмищ теневых ветвей, асфальт резко отличался по цвету даже от обычной черноты, был совсем иссиним; чернота делалась еще мокрее, еще глубже. Как яма. И казалось, сверзнешься в нее сейчас. Или, вдруг, наоборот – ступорились, оступались, задержав ногу на полшага – потому что казалось, что прямо перед тобой на асфальте кто-то лежит – и страшно было наступить.
Стараясь не запнуться, на этом-то нереально ровном шоссе, таща в руке раздражающе тяжелый магнитофон (в котором одно утешение – утих; давно кончились батарейки), Елена вдруг заново увидела перед собой все эти морды – и этого благообразного злобыря в электричке, и подлых шустрых старух с семечками у железной дороги, и убогого вора с щавельком и дихлофосом, и говорящую кожаную голову бессердечного шофера – всех этих персонажей, так внезапно, без спросу, вывалившихся на них вдруг из какой-то досадной прорехи в кармане ночи – и ужасно хотелось их запихать поскорее обратно, чтобы их как будто бы и не было; и вообще как-то жалко вдруг стало этого потерянного вечера, и до жути хотелось смотать всё обратно – всю эту чудовищную безмозглую поездочку, замотать как-то назад, чтоб как будто не было. Всё это дурацкое, размотанное в виде нереальной асфальтовой дороги сюда, время. И ругала себя, что зачем-то позволила себя кантовать, увезти, что увязла-таки на целый вечер вот в этой вот жиже жизни – когда, на самом-то деле, хотелось оказаться совсем в другом месте – на Цветном.
– Ой, Лена, Лена, смотри! – запрыгала Лаугард, задирая икры – демонстрируя ей свои негрские пятки (как только они взобрались на горку, и стало посветлее – от висевшего справа на воротах садоводческого товарищества фонаря, верней, лампочки под круглым диском, без всякого плафона). Лаугард застыла: не наклоняясь, встроила, поелозив, ступни в сандали. Вскинув икры, застегнула ремешки.
В дачных домиках, в глубине садовых участков, уже не было ни огонька.
Зато на выходе из липового тоннеля был обнаружен сомнительно оплывший сырой, сырный огрызок луны.
Не си́дя на сидении автобуса (для которого пригорок всегда был как трамплин), а вприпрыжку, с разгона, имитируя крутой съезд под уклон на колесах, бежать на своих двоих – тоже было как-то чудновато. Жесты, свои же собственные движения, чувствовались какими-то уж и вовсе ходульными, вынужденными, лунными, фонарными.
Тени, отцепившись от их ног, шатаясь, бежали навстречу фонарю – дико длинные, худые – казалось, длинней, чем липы – а от фонаря им навстречу, тоже пошатываясь, направлялись призрачные двойники; не доходя до фонаря встречались; следовали краткие объятья графитовых марсиан; еще шаг – и тени, пьяно шатаясь от света, откидывались плашмя назад; и потом нагоняли их с Ольгой, уже сзади, прикинувшись на секунду в полутьме низенькими; и тут же, опять, завидев тусклый фонарь на следующем полковничьем садовом гетто, наглели, обгоняли, принимали привычные удлиненные неземные габариты и с достоинством вышагивали вперед.
Внезапно, из-за следующего холма на шоссе, болтаясь в шатком освещении головами, как кеглями в каком-то жутком кегельбане по мере подъема, выпросталась ватага урлы – человек двадцать пять – кордоном в два ряда. Завидев Ольгу и Елену, кегли ускорили шаг, а потом и вовсе, с дикими криками, побежали, варварски чеканя и разрывая тишину, с ужасающей скоростью – и от долетевших от них в этой теплой тишине репликам от ужаса дыбом встал каждый волосок на руках: обе как-то в секунду, не обменявшись даже не единым словом, только взглянув друг на друга, поняли, что если в оставшиеся пару минут… нет, минуту что ли, меньше, им удастся хоть куда-нибудь спрятаться – то они спасут свою жизнь.
– Оля, осторожно – там колючая проволока. Кончается чуть выше колена. Сразу очень высоко задери ногу и перешагивай. А за ней через два шага – канава, – только и успела сказать ей Елена – показав головой, куда бежать, когда та уже, идиотски подняв свою бамбуковую пику, продиралась сквозь не менее идиотски насаженные хилые, ни от чего не загораживавшие, березки – на зады чьего-то участка.
Сами участки были отгорожены высоким забором из металлической сетки на бетонных столбах – но сзади, между ними и шоссе, шел дополнительны буфер – метров двадцать на двадцать, засаженный кустами, позади каждого участка, – формально никому не принадлежащий, но блюдомый садоводами как собственный редут: траншеи, колючка, – а внутри незаконного надела – иногда соблазнительные ягоды, а иногда тупая картошка.
Елена, хоть и не приезжала сюда уже года три, тут же вспомнила, что в этом садоводчестве есть у нее знакомая – полковничья вдова, к которой, на зады огорода, они с Анастасией Савельевной ходили лакомиться ежевикой – если ломался на полдороги автобус.
Мотнула Ольге головой:
– Чуть-чуть вперед пробежим!
Прячась за кустами, бежали уже по периметру забора – и так неприступно высокого, да еще обсаженного мертвой толщей царапающего, армейского, цепляющего за футболки боярышника, двухметрового в вышину – «живой изгородью», как членовредительски любили говаривать местные садоводы в погонах.
Вот она и ежевика. Тот – или не тот дом? Закричать?
Домики – коробки в центре десяти соток, засаженных яблонями и смородиной, как назло, в темноте (да и на свету) выглядели абсолютно одинаковыми. И абсолютно темными и пустыми.
«Мы ведь сразу выдадим себя, если закричим. А вдруг Лилии Николаевны здесь нет сегодня? А вдруг она спит? А вдруг даже, если заорем сейчас, на помощь-то никто из соседних – то ли спящих, то ли пустых – конурок не выйдет? Кинуться сейчас карабкаться на забор, раздирая боярышник – тоже засветимся моментально. Раньше, чем перелезем».
Урла подбежала уже вплотную.
Рухнули обе, в панике, за стог сена – небольшой, конусообразный, метра полтора всего в высоту, припертый по краям тремя жердями.
Сзади кололись кусты ежевики. Жалилась безбожно крапива. Зато только сейчас они поняли, что оказались в выгодной позиции: со стороны асфальта их заросли, и вообще вся эта широкая довольно полоса задников, куда они нырнули, выглядели кромешной тьмой. А они, наоборот, с яростной четкостью, как на сцене наблюдали каждое движение гопников, метавшихся по шоссе в поиске уже почуянной добычи.
– Не уйдут. Куда здесь?! Поймаем. Куда они денутся, – как в страшном сне посекундно доносились с асфальтовой сцены негромкие фразы, которые явно не могли относиться к ним, да и вообще ни к какой реальности.
Елена не могла решиться – закричать ли? Если ошибиться – и если дом за забором, и соседский тоже – действительно пустые… То помочь никто не успеет.
Справа – следующий, соседский, задник отгорожен был уже матёрейшей, клочками завившейся, колючей проволокой – по пояс почти – и было очевидно, что перескочить через нее беззвучно уже не удастся. В ловушке. И почему-то с незваной яркостью всплыло перед Еленой желто-бежевое, восковое, узкое лицо шестидесятилетней полковничьей вдовушки Лилии Николаевны, предположительно мирно спавшей вот здесь вот, в тридцати метрах, в конурке, за забором; после смерти мужа Лилия Николаевна прямо-таки расцвела: начала читать книжки, томно курила тоненький коричневый мундштук с янтарными прожилками, вальяжно говорила в нос; раздавала всем детям в округе урожай красной и белой, и безобразно крупной столовой черной смородины; шила себе неимоверные хулиганские юбки с лихим нахлестом, и даже еженедельно делала вырезки садовым секатором из архивных расследований в «Московских новостях». Единственным армейским атавизмом, который Лилия Николаевна берегла – видать, в знак траура по мужу – были коротенькие черные усики у нее над верхней бежевой губой.
– Удочку. Опусти свою удочку! – одними губами шепнула Елена Ольге: та рукой судорожно вцепилась в бамбуковый ствол – и бамбук торчал теперь торчком из-за стога и, как нарочно, изрядно дрожал.
Ольга осторожно вдавила бамбук в землю и вцепилась в ее руку:
– Леночка! Что же делать?! У меня в сумке баллончик с нервнопаралитиком. Но только один! А их столько! Может – давай в стог скорей закопаемся?! А?! – Ольга на всякий случай даже обеими руками продемонстрировала в воздухе, как быстро по-собачьи разрывает сено.
Обе они уже даже не сидели на корточках – а на корточках ползали: опираясь на ладони и макаковым методом передвигаясь по безопасному, дальнему полукружью стога – чтобы сохранить хоть какой-то шанс остаться незамеченными – в зависимости от направления метавшихся в ближайших к дороге кустах теней. Подобравшихся уже вот-вот.
И почему-то с особенно нежным чувством вспомнила в эту секунду Елена вилы – которыми Лилия Николаевна рыхлила обычно землю под яблонями, подкладывая туда навозу, а потом посыпая круглую гряду сверху красноватой измельченной сосновой мульчой. Вилы эти – очень удобные, легкие, можно даже сказать «дамские», – обычно стояли у сарая – вот здесь вот, слева, если все-таки удастся перемахнуть через забор. Если, конечно, она вообще не ошиблась, и это именно вдовий дом.
Елена на секунду подняла глаза вверх. Как из диогеновой бочки, звезды отсюда, из темноты, были наконец-то не просто видны, а настолько самодовлеющи и притягательны в своей чуть близоруко мерцающей красоте – что стало вдруг вмиг удивительно: куда ж еще-то кроме звезд можно было весь вечер и смотреть? Как можно было хоть на секунду отрывать взгляд?
«Как странно – почему все матери начинают учить детей звездам именно с этого вот накренившегося бриллиантового ковшика Большой Медведицы? – невпопад подумала Елена. – Наверное, потому, что им мнится в нем что-то заведомо безопасное, кухонное, земное, что-то, что точно не уведет никуда от них детей. А потом, ну максимум – указывают материнскую букву М кассиопеи. И на этом, собственно, большинство людей так навсегда изучение созвездий и заканчивают. И так ни разу даже за всю жизнь и не увидят, что созвездия-то не плоские – а объемные, прорисованы в объеме на гигантских дистанциях вглубь неба. Хотя, казалось бы, что может быть легче – вот же они, здесь, висят себе каждую ночь – только рассредоточь взгляд, прорисуй взглядом пунктиры, облеки абрисы небесною плотью…»
Ночь была переполнена летом. Лето перехлестывалось через край. Казалось, даже звезды вот-вот выплеснутся из небесной чаши.
– Поймаем, никуда не денутся. Вы заходите с той стороны, я с этой! – загорланил один из гопников, уже совсем рядом с ними, уже нарушив границу колючей проволоки и канавку, и войдя в ближние к ним кусты, и тем самым в одну секунду уничтожив их последнее, зрительное, преимущество.
Ольга опять молча сжала ее руку.
Вдруг с противоположной стороны шоссе, с казавшейся до этой секунды несуществующей, абсолютно глухой, задрапированной в темноту, удаленной от шоссе в глубину липовой рощи, бетонной стены воинской части, грянул свет – да не просто свет, а пылающий столп, слепящий, метровый в диаметре прожектор, которым кто-то невидимый поводил – и навел ровно на толпу гопников; потом со второй точки – с соседней вахтенной вышки (которую в темноте до этого даже и заметно не было) – вспыхнул второй прожектор – с громким щелчком – и был нацелен опять ровно на урлу.
– Шубись: кирза! – шикнул тот же активист, который уже приблизился к ним было на убойное расстояние – сиганул из кустов обратно на шоссе, и вся орава в не меньшей панике, чем загнанные ими за секунду до этого в угол жертвы, загрохотала ботинками по асфальту – в ту сторону шоссе, откуда Елена с Ольгой несколько минут назад пришли.
Прожекторы не выключались до тех пор, пока банда исчезла из виду – и потом еще чуточку, с минуту – с легким гаком. Потом так же неожиданно, как до этого и появились – щелкнули – и выключились. Исчезли. Как и вся железобетонная стена – как будто отодвинувшаяся опять в темноту.
И вся эта паутина обморочного освещения, вся нереальность, до этого каким-то дурным осадком обволакивавшая, и, самое главное – вся какая-то черная, гнетущая вакуумная пустота вечера, – разом схлынули – и Елена вдруг до яри четко, как будто по звездным координатам, почувствовала себя и Ольгу в здесь и сейчас – вот за этим стогом. Спасенными.
Обе откинулись на землю позади стога, уже даже не чувствуя уколов ежевики – от радости и ужаса.
Елена копнула машинально мыском стог, в котором Ольга предлагала закопаться. И почти беззвучно начала хохотать:
– Да это ж не стог! Куча навоза! Присыпанная силосом сверху! Посмотри, куда ты зарыться предлагала!
Лаугард, нервно трясясь, расхохоталась тоже:
– Это мы так с тобой сдрейфили, что от ужаса даже запаха не чувствовали!
Дрожа, полезли пробираться вдоль домов по кустам, так и не решаясь выбраться на дорогу.
– Чудо…. – проговаривала Елена, и чувствовала, что у самой до сих пор зуб на зуб не попадает от ужаса. Хотелось сказать кому-то спасибо за эти прожекторы – а видно кому – не было.
Перебежали, за поворотом, шоссе – и, старясь держаться в тени изгородей, пробежали еще километр – здесь асфальт резко кончался, – вынеслись на запущенную, проселочную уже, дорогу, вращавшуюся среди высоченных деревьев, бегом пронеслись мимо рушащегося игрушечного графского деревянного многоэтажного домика-терема (разновеликие башенки, мезонинчики – безумная фантазия капризной какой-то графинюшки), обращенного, при советах, в интернат для умалишенных детей, а позже – сожжённого, до высоких пугающих огарков фантастических архитектурных форм, – свернули, вослед пыльной немощёной дорожке, за круговой поворот – бегом, сквозь светлую редкую рощицу, потом через поле, еще один крошечный уже совсем лесок – и вот уже – родная глухомань! Через горбатую поляну, мимо Матильдиного колодца, донеслись до противоположного края деревни, и, не задумываясь, по известным Елене пазам, перемахнули через забор, рядом с запертой калиткой, и уже стучались к матери в окно.
– С ума сошли! Девки! Как же вы добрались! Заполночь ведь уже! – та от ужаса даже окно не отпирала – так и стояла с той стороны стекла, отказываясь верить, что они все-таки приперлись – да ночью.
– Ладно тебе. Всего-то четверть второго, – как можно более бодрым голосом чуть преуменьшила время Елена, глянув на Ольгины здоровенные электронные часы, смахивавшие то ли на наручную портативную розетку для варенья, то ли на антенну межгалактического корабля – и тут же делая страшные глаза Ольге, чтоб та не вздумала рассказывать Анастасии Савельевне о происшествии.
Побежали к умывальнику – скорей здороваться за металлический носик: с благословения ныряющей с улюлюкающим звуком дульки отмывать руки от псевдо-стога.
Мать всё не могла понять: чего это они безостановочно смеются. И, ворча, пошла стелить им постель в застекленной веранде, так и не зажигая света.
– Это что это за жердь вы с собой притащили? – с подозрением посмотрела Анастасия Савельевна на удочку, которую Ольга, от растерянности и взбудораженности, приткнула торчком прямо у обеденного стола.
Ольга, как верный герольд бамбука, обиделась:
– Я же рыболов! Мы сейчас на озеро пойдем! Знаете, как ночью клюет отлично! Вы разве не помните? Я же говорила!
Анастасия Савельевна решительно направилась ко входной двери со связкой ключей:
– Сейчас вот запру вас здесь, снаружи – и все. До утра. Да вы что, в самом деле?! Неуёмные.
– Мам, да ты чего? А если нам пописать выйти захочется?
– Горшок вон в углу.
– Маааам… Да ты чего…
Анастасия Савельевна вдруг изобрела другую меру пресечения:
– Так. Раздеваться тогда обе и марш под одеяло. Одежду я вашу заберу. До утра. Под домашний арест. Чтоб вы даже не вздумали на озеро ломануться, пока не рассветет! Дурьи две башки. Завтра день будет – пойдете и искупаетесь спокойно.
Взволновавшись не на шутку их хиханьками, Анастасия Савельевна подумала еще с секунду. Арестовала еще и удочку. Спустилась с крыльца и сердито ушла к себе в дальнюю комнату.
Спать, конечно, не было ни малейшей возможности. И Ольга, и Елена словно до сих пор не могли вполне вернуться на землю, после чуда избавления от смертельной опасности. Замотавшись в простыни, усевшись (Ольга – белой жужелицей на раскатанном кресле с круглыми высокими подлокотниками, Елена – облокотившись локтями на круглый, шатающийся, тяжелой тканой скатертью с кистями покрытый обеденный стол под громадным платяным абажуром), немедленно же взялись решать крайние, последние (они же первые) проблемы бытия.
Минут через десять эсхатологических бесед, Ольга, отдернув тяжелую занавеску на окне, и глядя на черные заросли пионов и густую вишню, спросила простым (как будто осведомляется о расписании электричек) голосом:
– Лен. А вот скажи, как ты думаешь – все ли спасутся? Мне кажется, что все-таки, рано или поздно спасутся все. Бог никого не оставит в аду.
– Мне кажется, это какой-то упрощенный подход к правилам игры, Оль. А Гитлер? А Сталин? А Ленин? А Ирод? А Иван Грозный? А Нерон? А моральные уроды гэбэшники и гитлеровцы, пытавшие и убивавшие людей? Ты считаешь, это справедливо, если праведники и мученики, которых эти нелюди убивали, не только не будут отмщены, а и как бы будут приравнены к своим палачам? Разве Господь допустит такую несправедливость в Вечности? Я думаю, что спасутся только те, кто кается и кто просит Христа о спасении, кто принял Христа. А что значит «каяться» – если взять греческое исходное слово метанойя – это значит полностью переменить весь строй своего ума, совершить переворот в собственном сознании, обратиться, перестать совершать этот грех, совершить переворот в себе, навсегда отвернуться от своей предыдущей жизни. Господь может простить всё. Но если какой-то человек продолжает убивать, или предавать, или совершать что-то чудовищное, о чем даже молвить страшно – это же тогда уже сознательный выбор этого человека. Этот человек выбирает жить в аду. Земная жизнь – это время выбора. И если кто-то выбирает – своими делами и убеждениями – идти в ад – они в ад и пойдут. И потом… Христос ведь прямо сказал, что есть те, кто пойдет в вечную муку.