Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 49 страниц)
Елена сразу схватила две дозы того, что одиноко стояло на продолговатых металлических полках за прилавком: желе – в металлических же креманках на ножке. Один сорт желе был сделан, кажется, из марганцовки; другой – из зеленки.
– А ничего другого больше у вас здесь нет? – голодно рыскал Дьюрька по столовке.
– А что тебе еще надо? А? Вот все твои любимые друзья здесь. Наслаждайся общением. И веди себя прилично, – с издевательской улыбочкой порекомендовала Аня и, вежливо растянув губы в любвеобильной уже улыбке, пошла к знакомой буфетчице заказывать всем троим кофе.
Дьюрька с подозрением рассматривал двуколор в креманках. И втихомолку, пока Аня отошла к кассе, подпихнул Елену под локоть:
– Не ешь это! Ты взгляни на цвет-то! Явно химия одна! Отраву здесь продают какую-то!
– Я всё слышу, Дьюрька. Не смей клеветать на нашу милую столовую, – спиной, от кассы, отповедовала Анна. – Кушай, Леночка, на здоровье. И не слушай этого поросенка.
Елена схватила с прилавка алюминиевую ложку и начала жадную дегустацию.
И когда все, наконец, уселись за столом (издавая звук кавалерии на качающихся стульях с принципиально разновеликими четырьмя копытами), Дьюрька хлебнул, для приличия, горького кофе, поморщился, отставил чашку на блюдечко и, чуть втянув щеки, сделал серьезную мину:
– Я сейчас вам такое расскажу! – взглянул на Аню и добавил: – Не про политику! – и, краснея до кончиков ушей, сообщил: – Тетя Роза в Германию на пээмжэ уехала. На еврейскую пенсию. Там же правительство ФРГ объявило, что любой еврей из любой страны мира, если захочет приехать и жить в Германии, будет иметь от государства Германии пожизненную пенсию. В знак покаяния перед евреями, пострадавшими от репрессий. Вот Роза и решила… того.
Повисла – лишь на несколько, впрочем, секунд – тишина. Из уважения к семейным чувствам, каждый сдерживал откровенные реакции.
– Кхэ-кхэ… – наконец, не выдержала, едва подавив ехидненький смешок за кашлем Анюта.
Дьюрька краснел-краснел, набухал-набухал – и вдруг рухнул и разоржался, а за ним покатилась и вся компания.
– Я надеюсь, тетя Роза, перед своим отъездом на Запад, тебе, еще раз, свято завещала держаться от меня подальше, чтоб не записали в антисоветчики?! – любопытствовала Елена.
– Ох, держите меня! Даааа… Роза Семеновна – самая главная у нас жертва режима, подвергавшаяся репрессиям на национальной почве! – подвсхлипывала, валяясь на столе от хохота Анюта. – Она же, по-моему, в парткоме школы даже состояла!
Анюта выпрямилась, уселась как следует. Двумя пальцами почесала левую мочку, сильно оттянув ее вниз. И как бы невзначай поинтересовалась у Елены:
– Ты, кстати, в курсе, подруга, из чего желе делается?
IV
Чудо, как и положено чудесам, случилось ровно в тот момент, когда его и отчаялись ждать. Уже перед самым отъездом Татьяны из Москвы, Воздвиженский вдруг стал присылать Елене по почте письма со своими детскими, а потом и взрослыми стихами, и сообщил, что работает над сборничком всякой чудесной рукотворной ерунды, написанной «всеми нашими» – в подарок Татьяне. И прислал даже копию собственноручно изготовленной иллюстрации – графику, ручкой: роскошное, жилое, многовековое дерево. Сильно смахивавшее на вяз из Покровского-Стрешнева.
Пока они с Воздвиженским не общались, Воздвиженский, ровно как Елена и мечтала, потихоньку перенял от нее по наследству и Ольгу Лаугард, и Илью Влахернского, а заодно и всегда присутствующие между ними молитвы Татьяны, которая до этого всех их – и Елену, и Ольгу, и Илью – катастрофически разных и почти несовместимых – вдруг как-то незаметно сделала родными. И, наконец, в один действительно прекрасный день, Воздвиженский объявил, что бросает свой то ли физтех, то ли мехмат, и собирается поступать в литературный. «Слава Богу: мне не надо будет больше напрягать память аббревиатурами», – с облегчением подумала Елена.
Раздухарившийся Илья Влахернский, тем временем, бредил «Добротолюбием», чурался любых шумных компаний, мечтал о ските – и – с парадоксальностью – частенько заходил к Елене в гости поиграть на фортепьяно Duysen, 1873-го года, со смуглой треснувшей декой. Антикварное фортепьяно, приятно потемневшего махагона, с выпиленными пазами для медитирующих слепых пальцев по краям, резное, ужимистое, дамское, с двумя увесистыми медными крыльями-канделябрами – и клавишами, увы, из костей убитых слонов, – досталось, собственно, Елене в детстве самым необычным образом – благодаря (но не от) прабабке/и Матильде/ы. Как-то раз Елена с матерью возвращались с горки. В трех свитерах под курткой было страшно жарко. Елена была еще достаточно мала, чтобы плохо переносить усталость. Но уже достаточно велика, чтоб матери было тяжело тащить ее на санках. Елена начала капризничать – и мать, несмотря то, что снег на асфальте был превращен какой-то химической дрянью в жижу, взвалила дылду на санки; и, с диким скрежетом, и с немалым трудом, поволокла ее вперед, то и дело оборачиваясь на хнычущую дочь и повторяя:
– Вот преставлендия-то, а! Вот преставлендия!
Хрустевшая рядом на каблучках старенькая ухоженная дама в норковой шубе с полами до мостовой, живо подчапала к ним, с огроменными – от радости, – чересчур густо, концертно, накрашенными, глазами:
– Простите! Как вы только что сказали? – обратилась она к Анастасии Савельевне.
– Преставлендия. А что?
– А вы – из Сибири?! Милая моя! – очумело, не веря своему счастью, возопила та.
Анастасия Савельевна рассмеялась: а словечко-то действительно от Матильды!
– Нет, я москвичка. Но вы правы – бабка моя в Сибири родилась.
– С ума сойти! Я этого слова уже лет семьдесят не слышала! С детства!
Старенькая дама оказалась довольно известной, некогда, в тридцатые-сороковые годы, актрисой. Урожденной сибирячкой. После ее скорой смерти родные ее подарили Елене пианино, сказав: «Мы знаем, что она была бы рада узнать, что пианино досталось вашей преставлендии».
Впрочем, в комнате Елены J. L. Duysen так и простоял скорее, как украшение – всерьез, строго, музицировать Елена так никогда и не научилась: так, разбойничала налётами. С милой старой советской музичкой (с высокой прической под осиное гнездо, приходившей к ней в детстве домой по четвергам и все время фонившей над ухом во время игры вечно чуть заложенным носом) хрестоматийные мазурки и менуэты долдонить уже давно надоело. А изумительная джазистка – тезка Елены, соседка – жуткая флиртушка – всего года на четыре ее старше, едва села разучивать с ней джазовые азы – как тут же, скропостижно, выскочила замуж за какого-то выслеженного через заочных парижских знакомых несчастного лесничего из Булонского леса; и, по принципу «муж француз – не роскошь – а средство передвижения», эмигрировала во Францию; и тут же усвистала от лесника, предсказуемо позабыв через месяц, как мужа и звали – сбежав куда-то на гору Монмартр, играть на фиолетовом фортепиано, собирая вечерами аншлаги, в камерном джаз-кафе неподалеку от Сакрэ Кёр.
Анахорет Влахернский застенчиво садился за втройне исторический инструмент, подкручивал под собой, смешно перебирая по кругу ногами на пятках, вертящийся табурет, тяжко открывал крышку, ворчал на треснувшую деку. Брал пяток хмурых аккордов, вентилируя клавиатуру шваброй лет сто не мытой, свешивавшейся на лицо шевелюры. Откидывался назад. Резко убирал волосы правой пятерней со лба. Бунчал неизменное: «Ну абсолютно же расстроено… На нем же играть невозможно… Я домой пойду…» – и вдруг разражался, на заказ Елены, такими невероятными импровизациями из Rêverie (избегая, избегая, ну пожалуйста, избегая пытки патоки Clair de lune), и его разлапистые, некрасивые, какие-то косолапые, огромные, тучные ладони и толстенькие пальцы так дивно вдруг оживали, как рыбы, выпущенные, наконец-то, в натуральную золотую среду, и всплёскивали и плескались с такой радостью и естественностью и блеском – что даже Анастасия Савельевна каждый раз немедленно бросала все дела, тихо подходила и застывала в дверях, а Влахернский шептал пальцами La fille aux cheveux de lin – и Елена все дивилась, как это кудесник Дебюсси умудряется говорить в музыке не звуками, а словами, внятными, разборчивыми, тихими – и образами, которых нельзя не распробовать на вкус, цвет и вздох, так что даже в пазухах пауз сквозит живая жизнь, в которую выходишь, вырываешься сразу, завалив овально сгорбившуюся, засаленно-черную, в мелкую полосочку и крупную перхоть, спину тапера холмом грез, въехав задом на кокорки письменного стола, разгребая из-под себя по ходу, не глядя, в две колеи, рифленые карие клеенчатые университетские тетрадки – пока неразличимый уже вдали тапер хулигански не уделывал Ballade slave на тройной скорости: стремительно и нагло подсовывал без спросу сорванный титульный лист свежей эмигрантской «Русской мысли» пианино за воротник, под молоточки, и начинал зверски передразнивать клавесин – отчего дивная музыка начинала походить на тошнотный для каждого здорового на голову ребенка в стране проигрыш «Спокойной ночи, малыши»; Анастасия Савельевна, смеясь и ругаясь, уходила; Елена спрыгивала из музыкального забытья на пол и давала пианисту по башке; а шапочный материал кумира в журналистике – Алика Гинзбурга из Парижа – так и оставался навсегда недочитанным.
Пиитические письма от Воздвиженского Елена не вспарывала, а из чистого баловства несла, пока никто не видел, в кухню, и старомодно отпаривала конверт над кипящим чайником. Конверт коробился, выпрастывал приклеенный козырек, а потом, как только пар проникал внутрь – конверт раздувался как бумажный змей. И Елена думала: «Ну вот, если б Воздвиженский написал письмо перьевой ручкой – то уже бы было можно заваривать чайник чернилами».
Стихи Воздвиженского казались ручными, со слипшимися крылышками; и, как вылупившиеся птенцы хоацинов, сидели на ладони, в ужасе вцепляясь в палец всеми своими коготками, боясь навернуться и упасть – но, безусловно, были живыми.
Дурацкую гордость. Дурацкую пигмалионскую гордость. Что еще она могла испытывать, вертя в руках эти волглые от пара бумажки? Гордость, что предузнала, точно как у Кафки (которого штудировала как раз в этот момент в универе на немецком) с его любимым многозначным словечком «erkennen» – узнать в смысле распознать.
Нет, несомненно, что-то в них было, в этих только что проклюнувшихся цыплятах хоацина…
Татьяна отбыла с наследником в Польшу, шалопайски пообещав, впрочем, очень скорую встречу – причем даже вместе с Иоанном Павлом Вторым:
– Друзья мои, назначаю вам всем свидание в августе в Польше. Иоанн Павел Второй приезжает в Ченстохову встречаться с христианской молодежью со всего мира. Бегите скорее в костел на Тургеневской, и записывайтесь в поездку.
И даже Воздвиженский заявил, что непременно, непременно поедет побалакать с Иоанном-то Павлом.
Дьюрьке ни о чем, связанном с церковью, говорить было невозможно: только свекольные щеки да неприличное хихиканье в ответ. Аню Елене уговорить поехать вместе тоже не удалось: та, кажется, втайне побаивалась не только компании, которая может оказаться чересчур резвой, но и предстоящего опасного, кто его знает чем грозящего, палаточного соседства с мальчиками; и, хотя и сослалась (как всегда) на загадочные и неназываемые «важные дела вместе с мамой в конце лета», однако Елена осталась в полном убеждении, что Анюта просто робеет быть в компании и стесняется себя, а делами только прикрывается.
Ближе к Пасхе Ольга Лаугард, тем временем, вдруг объявила, что в космос больше лететь не желает, баллистические ракеты проектировать – тем более; бросила свой авиационный институт и готовилась к поступлению в Гитис на режиссуру.
На Пасху были на Неждановой. Уже после двенадцати часов, после громогласной, как всегда как-то неожиданно грянувшей, хотя и долгожданной, вести, Елена с Ольгой в залитом ярким солнцем среди ночи храме ждали причастия. Вдруг, увидев, что причащать мирян будет митрополит – снеговласый статный старец с роскошной холёной бородой из ваты, и бакенбардами – Ольга в панике затараторила:
– Леночка, Леночка мне надо срочно с тобой кое-что обсудить!
– Может, после причастия? Ты дотерпишь?
– Нет! Нужно именно сейчас, сейчас поговорить! Немедленно! Вопрос жизни и смерти! Давай отойдем в сторонку! Чтоб никого не смущать!
В радостном море прихожан отдрейфовали к левому простенку – с живописно запечатленным моментом спасения чуть не убитой камнями грешницы: иди и больше не греши.
– Леночка, какой кошмар! – в ужасе шептала Ольга. – Я сегодня, когда шла сюда, проходила на Пушкинской – ну там, в сквере, на Тверском, где все тусуются с политическими разговорами… И встретила какого-то странного человека, который там в толпе стоял спорил – вроде – гляжу – выглядит как священник – борода красивая длинная, шапочка какая-то: монашеская, что ли, на голове, но одет в обычную, хотя и строгую черную одежду. А сам он, слышу, говорит: «А я из подпольной православной церкви», – ну из какой-то неофициальной, типа. И я остановилась, встала, слушаю, а он уверенным таким голосом говорит: «Все, – говорит, – епископы официальной русской православной церкви, поголовно, в обязательном порядке – сотрудничают с КГБ!» Представляешь?! Говорит: «Я знаю ситуацию изнутри – я верующий православный человек: я не стал бы клеветать, клевета это страшный грех. Так вот я точно вам говорю: ни один иерарх, ни один из руководителей официальной православной церкви, не может оказаться на своем посту, если не является завербованным агентом КГБ. Рядовые священники, говорит, есть честные, незавербованные – таких, говорит, примерно половина. А епископы, говорит – все поголовно сексоты КГБ! А особенно всегда отличались, говорит, в стукаческой работе те епископы, которых посылали за рубеж!» И отдельно – отдельно! – Леночка, ужас-то какой! – отдельно и специально он назвал как раз митрополита – говорит: ну этот-то был стукачом и сексотом, которого для спецзаданий КГБ за границу посылал! Кошмар какой! – пересказывала Ольга с набожнейшим испугом. – В нашем батюшке Антонии я уверена – он честный, не агент КГБ, его, вон, даже из школы с работы за проповедь христианства выгоняли. А митрополит-то, оказывается…! Как же мы можем из его рук принимать причастие?! Ты же моя крестная – что же нам делать? Как ты считаешь?
Елена, в ужасе от непрошенно свалившейся на нее ответственности и нужды принимать решение за двоих, обняла Ольгу и внутренне истошно взмолилась, чтобы найти ответ.
– Слушай, ну если бы мы с тобой вот лично наверняка знали про то, что митрополит был сексотом КГБ, то есть предателем – то, разумеется, должны были бы немедленно, вот здесь же вот, выйти на середину храма и его обличить!
– Как?! Прям вот тут?! – с ужасом-восторгом вытаращила глаза Лаугард, тыча вытянутым указательным пальцем в алтарь. – Вот прям вот сюда вот?! Вот выйти и прямо так громко сказать?!
– Конечно! А то как же? В уголку что ли шептать?
И тут Елена, вспомнив, как в поезде Москва – Берлин математичная Ольга чудесным образом уверовала из-за даты летоисчисления, из-за циферок, – неожиданно решила применить к ситуации простейший математический, логический алгоритм:
– Знаешь, Оленька, раз Христос сказал: «Где двое или трое из вас соберутся во имя Мое – там и Я посреди вас», то даже самый неказистый грешный поп не способен угасить Дух Святой в храме. Вот – нас с тобой уже двое. И мы веруем. И мы собрались во имя Христа. А здесь в храме – мне кажется – найдется гораздо даже большее число искренне верующих людей. Значит, Христос – здесь, с нами, посреди нас, как и обещал.
Лаугард, слушая ее шепот, разулыбавшись, обвела глазами сверкающий свечами, битком набитый храм, полный красивых, счастливых людей.
– В каком-то ведь смысле Евхаристию в храме совершаем мы сами, все верующие христиане вместе, мы все! А грехи этого несчастного митрополита – вот в эту, данную секунду – это его личная проблема: и лично он будет отвечать за них перед Господом. Давай так: чтобы никакой негодный священник нам праздник не испортил – в сегодняшней ситуации, давай крепко помолимся – и с верой примем причастие из рук Господа, а не из чьи-то физических человеческих рук. Подходит? Как временное решение, на сегодня? А потом подумаем, что делать.
Выйдя их храма после причастия в объятия теплой, но ветреной апрельской ночи – вернее, утру глубоку́! – ликуя, вдыхая уже абсолютно безумный весенний воздух, приземлившись на узкой расколотой на две половины дощечке песочницы на детской площадки в скверике между церковью и темным уродливым громадным утесом дома композиторов (который сейчас, впрочем, весьма уместно прикрывал их от ветра), Ольга с Еленой разговлялись, цокались бессчетными крашеными яйцами (и теми, что притащили обе из дому от матерей, и теми, что были по дороге надарены чьими-то незнакомыми родными руками в церкви со всех сторон) – сначала храбро сражались рострами и разбивали всмятку яичные носы – а потом чокались уже кормой, тупыми концами; а потом, когда везде уже было одно крошево – умудрялись стукаться еще и боками.
И Ольга всё поминутно переспрашивала:
– Лен, ты точно яйцо не будешь? Точно не хочешь? Мне кажется, тебе ведь можно ну хоть одно съесть! Говорят ведь, что бывают неоплодотворенные яйца, без зародыша цыпленка! Может быть вот это – как раз без зародыша – может быть мы таким образом никого не убиваем! Ну съешь хоть одно, пожалуйста! Праздник же ведь! – и в секунду счищала раскоцанную скорлупу. И уплетала с голодухи оба яйца, за обе щеки.
А Елена, с чувством, как будто не ела уже не двое суток, а вечность, уминала, кем-то из прихожан ей переданный, белый хлеб, выщипывая пальцами мякиш. И уж точно не понимала идиотов, которые ежедневно трундят то о голоде, то – потом – о повышении цен, а то о грабительском изъятии правительством купюр. Вот же он – пир!
Темплеров (которому она, из телефонного автомата у метро, позвонила, поспешив раньше всех похристосоваться) на ее пасхальное, лично принесенное, как живые, желтые и оглушительно пищащие цыплята в ладонях, из храма, сногсшибательное известие, ответил с такой скорбной тоской в полагающемся взаимном приветствии, будто, на самом-то деле, хотел вымолвить: «Воскорес-то Он, мол, – воистину воскрес! А что толку-то?! Вы посмотрите вокруг – что творится! Им же это всем до фонаря»:
– Вы слышали, Лена, в пятницу интервью советского патриарха?! Это же в высшей мере саморазоблачительно! – не дал ей даже и слова выговорить Темплеров. – Ах, вы не слышали?! Ну как же… Этот, прости Господи, патриарх гэбэшный в Страстную пятницу, в интервью по радио, поздравил людей с праздником! «С праздником», – сказал! Это в день страданий Спасителя! Большего кощунства я за всю свою жизнь не слыхивал!
V
Когда достаточно потеплело, чтоб растопить академическую суровость Анны Ганиной, они стали с Еленой играть в теннис на открытых кортах на Песчаной.
Анюта колошматила по мечу трофеем из Ольхинга: ракеткой Fischer с треугольными шашечками; обе перед игрой с убийственным серьезом, с видом профессионалов, напяливали на лоб прибалтийские теннисные банданы. Елена играла в обрезанных чуть выше колена старых джинсах. Анюта же устраивала представление не для слабонервных: в мирной жизни застенчивая и рафинированная, здесь вдруг восходила на теннисный олимп, красуясь упитанными ляжками в собственноручно скроенных и сшитых теннисных шортах вопящей пестроты – все завсегдатаи кортов вокруг теряли не только дар речи, но и мячи, очки, сеты, геймы, ракетки – а Аня (которая, именно в силу своей рафинированности, совершенно была не в состоянии оценить степень провокации собственной одежды и внешности), невозмутимо и близоруко проплывая мимо возмущенной теннисной межпухи, сетовала Елене с искренним недоумением: «А что, собственно, такое? Почему ко мне перед раздевалкой опять пристать пытался какой-то мерзкий гаврик! Что это они, закрытый клуб для маньяков, что ли, одних устроили?»
На корте обе шмякали по мечу осторожненько, со взаимной вежливистью – усердия прилагая максимум, чтобы соперник с той стороны сетки хотя бы попал по мечу. Как будто мяч мог иначе разбиться.
К третьему визиту, строгого вида непонятно где загоревший дядька, то и дело до этого наблюдавший за их игрой из-за сетки, мельком сообщив, что он мастер спорта, предложил сыграть вместе; поиграл на Аниной стороне; потом на стороне Елены; дал ей поиграть сказочной («совершенно ненужной, кстати, запасной») ракеткой Head; показал им пару красивых приемчиков; а потом, выяснив, что они только-то начали учиться играть, заявил, что в восторге от их теннисных способностей:
– В Софрино не хотите ли поехать со мной, обе, вместе на выходные, а? Потренироваться! Будет номер в гостинице, хорошие корты… Но только решить надо прямо сейчас: я должен позвонить и заказать комнаты и корты.
Аня сурово загнала Елену в угол корта и вычеканила:
– Ни-в-ко-ем-случае! Не смей даже разговаривать с ним больше об этом!
– Может, действительно… Раз он сказал, что у нас с тобой способности… И тем более – он же нас вдвоем приглашает! Не похоже, как-то, что он маньяк…
– А-а-ха! Способности! Не бредь, подруга! Мы с тобой играем как две курицы! – вынесла обидный приговор Анюта. – Ясно, чего ему надо. Забудь даже думать про эту поездку.
Безопасный же вид тенниса – апельсиновым подрезанным отскоком от облупившегося торца соседней башни – неожиданно оказался средой, удивительно удобно подходившей для перевода на русский язык стихов Рильке – к урокам немецкого в университете, у легендарной Андрющенко (эффектнейшей коротко стриженной чернокудрой дамы с носом грифа и умными хищными глазами, с не меньшей ритмичностью звучно чеканившей дряхлый паркет в универе на высоченных каблуках, вызывая падучую у прочих клуш-преподавательниц).
С изданиями Рильке, тем более на немецком, в Москве оказалось как-то совсем не густо. И приходилось опять ходить охотиться на Яузу, в Иностранку.
Тексты списывались в узкий продолговатый, как раз походивший к стихам блокнотик. Приходилось то и дело опасливо оглядываться: нет ли здесь нынче орудующего меж шкафов картотеки альбиноса.
И вдруг обнаружилось, что из кошмарного форта Иностранки из стекла и бетона можно быстро и без навязчивых мышеглазых белобрысых свидетелей сбежать в земной рай – с помощью простейшего финта – заказать те же самые книги, но только изданные до 1917-го года. И тут-то тебя немедленно ссылали через дорогу – в замшелости замечательного, пропыленного насквозь, низенького старого особнячка – где книжки можно было читать прямо во внутреннем дворе, жмурясь на разваливающемся бомжовом стульчике, в полнейшем одиночестве и ящеричном исступлении солнцепека. А уж после, приручив скучающую библиографшу, выпросить, как в изысканном ресторане: «Простите, а можно сюда же изданное ну хотя бы до 1925-го года, заказать, тоже?»
Добытые тексты неслись в лиловом ягдташе домой. Бегло просматривались в метро (или уже прямо на ходу) – но ни в коем случае не заучивались. И как только она облачалась в латы драных шорт – и включался метроном теннисного мяча – и отключались тормоза – и земное внимание оказывалось надежно арестованным и прикованным к оранжевому летающему гуттаперчевому солнцу – перевод как-то сам собой материализовывался.
Пару раз сразу собиралась тут же звякнуть Крутакову – и попросить по складированному у него на полу (чтоб никого не прибить, если грохнется) словарю Даля проверить пару старых форм, из чистого баловства примененных ею – но пока добегала до телефонного автомата, перевод уже застывал: и ничто бы не заставило ее уже изменить написанное – даже если бы Крутаков отповедовал, что такого слова в словаре нет.
Русские же стихи Рильке – пара-тройка написанных им век с лишком назад с забавнейшими грамматическими ошибками виршей – казались ей, безусловно, куда более грамотными в поэтическом и духовном смысле, и куда более ценными, чем все напыженные пустенькие стишки Пушкина вместе взятые (из всех рифмованных бодреньких упражненьиц которого небезынтересен ей был разве что один из самых последних стихов, написанный почти перед самой дуэльной кончиной именитого пиита – «Отцы пустынники»; да и то какая-то невообразимая липкая слащавость и празднословие, – духа которого, вроде бы, по тексту, молящийся как раз и просил от него отнять, – отвращали от текста; и уж точно несравним он был по силе, ритмике, краткости и цельному чувству с оригиналом сирийского Ефрема, у которого эфиопский шустряк, по своей вечной привычке, списал.)
И уже не чуяла под собой ног от счастья, когда совестливый преподаватель в фиолетовой беретке, на которого она волей судьбы наткнулась в январе на митинге в защиту Литвы, теперь, исключительно из родственности политических взглядов, пошел ради нее на невиннейший, но плодотворный подлог.
– Я, честное слово, уже просто лопну от нетерпения, если меня заставят доживать до совершеннолетия, до мая, чтобы попасть в спецхран Румянцевки… – ныла она. – Можете ли вы как-нибудь помочь?
И трогательный преп накатал в Румянцевку от имени университетской кафедры убедительную сагу о какой-то академической экстренной необходимости, и о трагической потере паспорта (который показать на входе – было бы испортить все дело); сфальсифицировал мимолетом в письме ее дату рождения («Как на фронт, добровольцем, подделывали год», – смеялся он); и попросил предоставить ей доступ в спецхран – в связи с работой над будущим курсовиком по тамиздату – журналу «Континент».
В столовке главной библиотеки страны давали чечевичную кашу по 4 копейки. От одного запаха и вида которой Елене становилось дурно. Легко избежав сомнительных ветхозаветных гастрономических соблазнов, поднималась на самую верхотуру, и попадала в спецхран – продолговатую, пропахшую красноватой мастикой для паркета, комнату. В закрома которой, судя по каталогу, советские цензоры, как ополоумевшие белочки, все последние десятилетия притаскивали за щеками всю запрещенную, издававшуюся за рубежом литературу и периодику – и закапывали.
– Роскошь какая! – зашлась Елена от эстетического удовольствия, еще даже не отойдя от конторки библиографши, открыв книжечку исторического, первого номера «Континента» и обнаружив прелестную цитату перепечатки из рупора советской внешней пропаганды – Радио «Москва» на итальянском языке для Италии 3–4 ноября 1974-го года:
«По сообщению Спартака Алексеева из Лондона, все выехавшие из Советского Союза, полные желания вылить побольше грязи на свою страну эмигранты, приехали в Великобританию, где им предоставлено широкое поле для своих заявлений и антисоветской деятельности. Английская пропаганда, как наседка высиживает это антисоветское яйцо».
Где теперь тот безмозглый Спартак? – тихо, на ходу, стараясь не выронить из рук всю стопку тяжеленьких журналов, смеялась она. – Несчастные уродцы. А ведь наверно всю жизнь считали, что выгодно пристроились – ну как же, престиж: спецкор советской пропаганды в Лондоне. Ври себе потихоньку – и КГБ оплатит тебе квартиру с видом на Гайд-парк.
И забавно было представлять себе каких-нибудь особистов с толстыми пальцами, закупавших эмигрантские журналы и газеты или подворовывавших по заграницам, или и вовсе задарма изымавших, при арестах и обысках, у диссидентов – и свозивших, сносивших сюда, в ямку.
Заказанные толстенькие книжечки журнала «Континент», – начиная с 1974-го года, – были свежи как роза мая: те, кто ими интересовались – не имели доступа – а те единицы, которые доступ имели – не интересовались.
И как же забавно было, по этим арестованным на четверть века книжечкам, зримо почувствовать, что слово – всегда было именно тем, чего, на полном серьезе ведь, эта паскудная лживая власть истошно, до жути, боялась.
Не каких-нибудь голодных бунтов рабочих в Новочеркасске в 1962-м, кричавших: «Хрущёва – на мясо!» – подумаешь! Эка невидаль. Расстреляли рабочих и забыли.
А именно сло́ва почему-то боялись и боятся больше всего. И позорно, расписываясь в собственной звериности, трусости и духовной слабости – против слова применяют силу. И именно за слово убивали и продолжают убивать. Признаваясь тем самым в неспособности это слово опровергнуть: имея лишь аргумэнтум бакулинум.
Паралик какого-то внутреннего уха у них, что ли? Глухари? – изумлялась Елена, сидя над томиками за облюбованным столиком у окна, частично отгороженным шкафом, как ширмой. – Дикие люди, не видящие себя не то что в вечности, а даже вот и в вовсе крошечной, вековой – растянуть пальцами на ладони и опять сжать в кулак – истории: те, кто сейчас вот, совсем недавно, два года назад, отдавали приказы устроить бойню в Тбилиси, а теперь – штурмовать телецентр в Вильнюсе, те, кто вводят войска в Москву. Неужели они даже сейчас, с высоты этого вот десятилетнего пригорка в конце века, не понимают, что будут выглядеть в истории еще гаже, и не менее жалко, чем все предыдущие вампиры, до них?
Как же смешно, что трясутся-то они даже не от того, что из земли вдруг взяла да и восстала Белая Армия – собрала сухие белые косточки, да обложила жилами, да нарастила плоть, да покрыла кожею, да вздохнула крепко настой четырех ветров, послушавшись еврейского старичка Иезекииля. Нет, дрожат они, на самом-то деле, боясь, что их сметет жалкая, в общем-то, кучка кой-как образованных, кой-как мыслящих, но все-таки мыслящих дохликов – которые даже и сражаться-то не могут – а единственно только и могут – это бубнить правду. Кучка осознавших себя личностями думающих доходяг, у которых даже и оружия-то нет – да они никогда его и в руки-то принципиально не возьмут! И просто от слов – от сотрясания воздуха в центре города – от этого уже одного все эти генералы с толстыми жопами и женами трясутся от страха, и срываются на агрессивную истерику – как отчим-убийца Гамлета, клеящийся ему в отцы, не выдерживает резонанса реплик на сцене.
Дальше в журнале грянул рассказ едва выжившего человека, которого пытали на дыбе – когда Сталин официально приказал применять к заключенным физические пытки. Боже мой. Двадцатый век. А эти варвары из атеистических джунглей дружно разыгрывали второго нерона. И больше всего в эту секунду Елена хотела зажмуриться и не читать этого больше, зажмурить глаза, уши, душу, не желая всего этого видеть и чувствовать – чтобы не стонать от чересчур яркой картинки – но все-таки бежала и бежала глазами вперед – вернее, вниз и вниз – по ступенькам строчек. А потом снова взлетала вверх – на волю – на новую страницу.
И неожиданно точным (из уст выросшего в Париже вычурного нигилиста) зажглось вычитанное в томике «Континента» признание Эжена Ионеско: «Те сотни тысяч героев, мучеников, может быть – святых, которые погибают в большевистских тюрьмах, только они могут сделать еще что-то для этого мира. Мы же – я хочу сказать, те из нас, которые жили в условиях свободы и удобства, пока вы умирали и воскресали поминутно, чтобы снова умереть, мы не имеем ни вашего опыта, ни вашего авторитета. И кто знает, окажись мы на вашем месте, не сдались бы мы страху, боли, соблазну жить удобно и безопасно…»