Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 49 страниц)
С фонарного столба с обветренными губами, мимо которого они, вчетвером, считая дрыхшего, зигзагами прогуливались, вопило лихорадочное объявление с криво оборванными язычками телефонов (уж не Татьянин ли это почерк?): «Меняю срочно две пачки кофе в зернах, вакуум, из Герм. гум. помощи – на молоко».
Si quis, голодранцы!
Татьяна улыбалась спящей рожице, укутывала сына еще и своим, наскоро развязанным и снятым платком. А уверившись, что оранжерея гарантирована, выпрямилась рядом: не трогая коляску, но посекундно в нее заглядывая – чуть подбрасывая себя на высоких плоских сапожках (в точности, как делала при чтении молитв в церкви) с пятки на мысок – укачивая как бы себя, а не ребенка.
Как в сказке избушка – раскрылась темная дверца на первом этаже (балкон, заставленный рухлядью, скрипящая дверь, голова точь-в-точь в таком же платке, как у Татьяны, женский силуэт в чем-то белом и длинном – видно, ночнушка – даже пальто не накинула, торопилась):
– Танюша, беги скорей, тебя к телефону! Межгород!
Татьяна, с тягловой помощью Ильи, впопыхах втащила коляску на крыльцо подъезда, по двум деревянным помосткам – с зачем-то набитыми поперек ступорками, через которые коляска тяжело перекатывала – и ввезла ее в подъезд; наскоро подхватила на руки из грузной кареты нереально маленький живой сверточек; моментально забыла про транспорт; как-то краем глаз распрощалась. И, светясь, исчезла в темном парадном.
«Это хорошо еще, что у Татьяны не спросили на экзамене по литературе, как звали любимую лошадь Пилсудского», – посмеялась про себя Елена.
И все откладывала и откладывала, на потом, для Крутакова каждую агиографическую картинку, запечатывала, аккуратно раскладывала их по баночкам, закутывая кальковой бумажкой, и надписывая имена, прямо как бабушка Глафира – варенье (на варенье из крыжовника у Глафиры, на верандном подоконнике, в букве «ы» в кальке была круглая синяя дырочка – провал в варенье насквозь – было видно, что надписывала шариковой ручкой, уже после закупорки, сверху) – и всё думала: ну когда-то же между нами с Крутаковым будет ведь всё как прежде – легко и близко? Не может же этот обрыв на линии, ранящий обоих, длиться вечно?
О погоде, исключительно о погоде, о комических ее капризах (вчера зима опять решила, что не всё еще выморозила) говорили с похорошевшим и возмужавшим Воздвиженским, который, после нескольких месяцев перерыва в общении, теперь с раздражением примерял жмущую ему в плечах роль друга – и который за день до старого нового года вдруг отважно заявился к Елене домой, подарил здорового смешного каучукового барана с пищалкой – в честь какого-то там то ли китайского, то ли северо-корейского, то ли иракского календарного идола.
Анастасия Савельевна, похоже, всё не терявшая надежды обрести в лице Воздвиженского приличного зятя, тут же – с видом, будто дает важнейшее поручение, попросила его принести водички из родникового источника, если они с Еленой («вдруг вы, случайно, собирались…?») пойдут гулять в Покровское-Стрешнево; и с бутафорской деловой мимикой тут же ловко извлекла битончик – никогда не использовавшийся, схороненный в свалке ненужных кастрюль между прочей не использующейся архаичной громоздкой утварью (утятница, чугунок, etc) за нежно-голубыми дверцами в самом низу буфета справа у окна.
И в Стрешневском лесу было так больно от мороза носу, щекам и особенно, особенно ушам – что даже смешно. И от пара изо рта ресницы мультяшно удлинялись серебряной снегурочной наледью. И сосульки на деревьях висели как градусники.
И влачиться надо было ровно по центру, по сверкающему хребту дорожки – иначе в секунду скатывались в кювет. И до деревьев было бы и думать страшно сейчас дотронуться – лопнут, разобьются вмиг на миллион кусочков.
И позвякивал весь воздух вокруг – от обледеневших пальцев ветвей, подпирающих хрустальный, миражно-яркий воздух.
И катковый накат под ногами ослепительно сверкал в глаза радужно-синим, а наледь на непролазных сугробах вкруг сосен – желточно-оранжевым – по обе стороны граней дорожки.
«Ведь ни одного вопроса. За столько месяцев. А сколько, собственно, месяцев прошло? – дробила про себя время Елена, вынужденная фристайлить дугой – сбиваясь с прямой, с хребта – и компенсируя баланс нервным серпантином. – Интересно, – пыталась представить себе она, – что же Воздвиженский говорит сейчас мне молча, про себя, идя то рядом со мной, то вон, на шаг позади? Наверное, что-нибудь крайне односложное, и мало внятное, типа: «Когда ты вдруг появилась в жизни – я удивился. И даже не успел к тебе привыкнуть. Потом, когда ты вдруг исчезла – я опять удивился. И не знаю теперь, к чему привыкать. И как мне жить без тебя».
Воздвиженский вдруг подгреб вперед, к обочине, и со злостью со всей силы наподдал ускорения чьему-то, при невыясненных обстоятельствах потерянному, обледенелому пустому левому белому кроссовку – и тот со страшным царапающим стуком взрезал по корке сугробов и врезался в сосну. Сосна не рассыпалась.
«Нееет! Нифига подобного! – тут же, не без легкого злорадства, перевернула вверх дном все свои догадки Елена. – Воздвиженский наверняка сейчас идет и думает: «Что это за хиппанскую дурацкую шубейку она нацепила. Мне с ней идти даже рядом стыдно!»
Хороша же шубейка была донельзя. Тулуп. Нищенский тулуп. Доставшийся Анастасии Савельевне с каких-то военных времен, от брата. Вывернутые милоти с бараньим мехом внутри. С несколькими грубыми швами поперек – из которых торчало руно. Анастасия Савельевна, приходившая в тихий ужас от одного вида куртки, в которой Елена с форсом бегала и в ноль, и в минус двадцать пять, взяла да и распорола (как ни ненавидела рукоделие!) свое старое, цвета горького шоколада, некогда элегантное, приталенное, синтетическое пальто – и оторочила полы тулупа искусственным мехом, а всю поверхность расшила резной, асимметричной (лично начиканной ножницами из пальто) аппликацией – в наиболее драных и безобразных местах. И даже пришила карманы. (Левый карман, впрочем, держался скверно и все время снизу отпарывался – так что руку можно было, положив в карман, просунуть насквозь и разглядывать свои выпирающие наружу пальцы уже как часть аппликации; а уж про варежку, если туда положить, можно было забыть навсегда.) «Наверняка, единственный случай в истории мод – когда попрание вегетарианской морали маскируется искусственными материалами», – со смехом рассуждала Елена, снимая варежку и демонстративно (следя за жлобской реакцией Воздвиженского) засовывая свободную от дурацкого пустого битончика руку в дырявый карман.
– А я рассказывала тебе – не помню? – о Найде? – вдруг нашла Елена лаз из зависшего, как заледенелая шапка снега, молчания.
– Какой Найде? Что ты меня мучаешь? – буркнул шагавший теперь уже рядом, слева от нее (но от нее, заметив сарказм в ее ответном взгляде, отвернувшийся), Воздвиженский.
– Как?! Ты не знаешь ничего о Найде?! – возмутилась она. И, с таким видом, как будто каждый уважающий себя человек обязан с младых лет знать все эти факты, описала (с детальностью, почерпнутой от Анастасии Савельевны) ледяной барак – в котором после войны семья Анастасии Савельевны ютилась несколько лет после возвращения из эвакуации – туалет, общий, на всю округу: узкий сарай с двумя отхожими дырками в деревянном настиле. И спустя сорок пять лет незабываемый для Анастасии Савельвны ночной кошмар: очередь в нужник на морозе. Семь бараков вокруг были разделены тонкими перегородками на каморки, с двумя входами: каждая конура – для двух семей. Буянившие пьяные соседи. «Зато у меня была Найда! – с улыбкой и слезами добавляла всегда Анастасия Савельевна. – Необыкновенная! Такой умной и верной собаки, как была моя Найда – на свете никогда не было!» Юрий, Анастасии-Савельевнин старший брат, спас Найду: «Там у нас неподалеку то ли тюрьма, то ли зона была – и вот Юрка как-то раз выпивал в шалмане… там вдоль всего шоссе шалманы были, в которых мужики выпивали… И вот Юрка встретил в шалмане тюремных охранников, которые эту овчарку собирались «списать» – то есть убить, потому что она была слепая, и Юрка выпросил ее. Юрка ее выпросил, и они ее нам отдали. У нее была пелена на глазах. Может быть, она, действительно, ничего не видела. Но такой чуткой, необычайной, умной и доброй, как моя Найда – таких и людей-то не найти! – приговаривала всегда Анастасия Савельевна. – Она меня, знаешь, как защищала! Никто меня никогда обидеть не мог в детстве!»
– Это ж всё прямо вот здесь было! Через лес! Моя мама здесь в детстве жила! Представляешь, Саш?! Пять минут всего идти от родника. «Село Никольское» тогда, после войны, это место называлось. Вон там! Совершенная деревня была, судя по маминым описаниям! – Елена сопровождала передвижной лекторий указателями из собственных выспренных рукавичек. – Это же сейчас считается «Москва» – а тогда…! Сейчас высотки как раз на месте маминого барака торчат. Ну и вот. Эта овчарка, Найда, представь себе, никогда не лаяла. Найда просто молча подходила сзади к чужому, зашедшему без спроса к ним во двор, и одним махом ставила ему лапы на плечи, и валила его вниз, и прижимала к земле – и держала так, пока хозяева не приходили. То есть, когда к ним в калитку кто-то незнакомый входил – Найда его впускать-то впускала. Но уж выйти обратно никто чужой уже не мог… – Елена сделала паузу, взглянула на набучившееся лицо Воздвиженского, с секунду раздумывала – рассказать ли ему окончание истории? А потом с какой-то беспощадной ясностью договорила: – А потом им дали квартиру в обычном жилом доме, где-то далеко отсюда. И перед переездом эта сволочь и блядун Савелий, Глафирин муженек, который мучал Глафиру своими изменами неимоверно, вдруг заявил Глафире, что они не могут привезти с собой эту грязную старуху Найду в новую чистую квартиру. И мамин старший брат повел и умертвил Найду в лечебнице – ну, знаешь, яд вкололи. Мама вспоминает, что, перед самым переездом, когда она вернулась домой, Глафира на кухне плакала навзрыд. И когда мама спросила, что случилось, Глафирушка, бедная, идиотка, соврала ей: сказала, что Найду «отдали» кому-то. И только спустя несколько лет, когда Савелий окочурился уже, Глафира ей всю правду сказала.
– Что ты меня мучаешь?! – повторил Воздвиженский, не поворачиваясь. – Зачем ты мне все это рассказала?!
У источника оказалась очередь человек в пятьдесят – непонятно откуда взявшихся – лес, как заколдованный, казался до этого абсолютно пустым.
Можно было подумать, что источник горячий – над желобком с двумя торчащими из пристенка обрубками труб царили паровые туманности. Следуя каким-то таинственным метаморфозам, под землей ключ в любые морозы оставался не горячим, конечно, но всегда, неизменно, плюсовой температуры.
Лилипут в китайских хилых синих трениках и короткой шубе маячил у первой трубы вверх задом. Зад, как в кукольном театре, казался дергающейся лысой головой. Владелец, кряхтя, набирал целиковую автомобильную канистру. Распрямился – и оказался коротеньким мужичишкой с неприятным жилистым, неприветливым, спортивным лицом. Ко второй трубе прильпнула пожилая дама в голубом пальто с песцовым воротником и выцеживала медленно струящуюся жидкость в кокетливый, потешно маленький, бутылёк – на пару глотков. За ней нетерпеливо сучила полу-парализованной ручкой молоденькая, лысенькая, в небывалый яркий финский дутик с ног до головы разодетая сухенькая бабёнка – и злобным неврозным шепотом выговаривала осоловевше отвернувшемуся от нее красному сыну с синими худыми голыми пальцами, за какую-то двойку. Дальше шла семья военного: травянистые, долговязые, изогнувшие в трех местах стан, сынки жались, друг к дружке, с двумя бидонами каждый, а папаша в норковой шапке и в дубленке все время грубо тыкал кряжистым перстом старшему сыну в позвоночник и громко, с хохляцким фрикативным «хг», раскатывал на весь лес одну и ту же команду: «Не хгорбись! Я сказал: не хгорбись!»
– Саш, давай не будем воду набирать – да ну еще, нести. В очереди вон стоять… – слегка запаниковала от вдруг нахлынувших непрошенных лиц Елена, и потянула его за рукав обратно.
– Ты что, сумасшедшая?! Зачем я тогда сюда тащился с тобой, ваще?
– Ну не за водой же, Саш? – рассмеялась она.
Воздвиженский молча выхватил у нее из рук битончик и встал в хвост очереди.
Горизонтальная плоскость парапета вокруг источника заглазирована была, как пряник: каким-то пузырчатым белым, непрозрачным, льдом. А с козырьков – пристенок весь был задрапирован наоборот удивительной прозрачности сталактитами – таких изысканных кружевных форм, что казалось, весь парапет вокруг родника – это столешница, убранная свежевыглаженной скатертью, с нависающими по бокам чрезвычайно оттянутыми кружевными кистями.
– Ясное дело: очередь! Будет тут очередь – если чурки тут всякие ходят! – то ли в шутку (как часто шучивал: с серьезным видом выдавая гнусные совковые расхожие реплики), то ли всерьез, хмыкнул под нос Воздвиженский, кивнув в спину наклонявшемуся к роднику чернявому стройбатовцу в драном стеганом ватнике – с одной единственной посудиной в правом кулаке: кривенькой алюминиевой кружкой.
«Чурка» набрал воды – выпрямился, обернулся в профиль, и оказался чернявым то ли волжанином, то ли уральцем. Чуть отошел в сторонку – неотрывно, довольно, посматривая не под ноги себе, а на кружку, как на только что найденный клад; отвернулся от толпы, перехватил кружку в левую, и с неожиданной детальной точностью акупунктуры благоговейно сотворил крестное знамение старообрядскими двумя перстами – приложился к кружке и выхлебал ее залпом. Сунул кружку в безразмерный стеганый карман грязного ватника. И весело зашагал прочь в своих сбитых кирзовых ледяных сапогах гармошкой, на которые смотреть больно было.
– Совсем офигел, – мрачно, так и не поворачиваясь к Елене, и ставя битон под трубу, прокомментировал Воздвиженский. – Помрёт!
И мечталось Елене в эту секунду, чтобы каким-нибудь сказочным, древним хитроумным способом стереть эту дурацкую, пустую, прогулку – и сразу, без оледенелых лирических переходов леса – на ковре-самолете, что ли – немедленно очутиться в теплой кровати. Дома. С книжкой. Одной.
III
Среди ночи, когда мумифицировавшись в одеяло, она сидела в постели, с голодухи грызя несъедобное изделие под названием «Хлебцы московские» (которыми, для приличия, были заставлены все пустующие стеллажи полок в гастрономе: жесткие как асфальт – подернутые мучной пылью от ржи, от которой у нее сразу начинало першить в горле – и все одеяло уже было припорошено этой ржаной пудрой, и надо бы встать и стряхнуть), и по пятому разу читала к зачету, кругами и спиралями, откуда же пошла кушать земля русская, – ей позвонил Крутаков. Тихой, восходящей интонацией он легко вскидывал извиняющиеся за поздний («Верррнее, уже ррранний, – а ты-то чего не спишь? Я надеялся тебя ррразбудить!») звонок фразы на воздух – чтобы через несколько секунд уронить на нее страшный груз новости:
– В Вильнюсе стррреляют. Есть убитые. Танки штурррмуют телецентррр. Наш орррёл только что звонил. Спецназовцы палят из автоматов. Там телефонные станции почти все повырррубали, чтобы из западных стррран никто им не прррозвонился, чтобы в свободный миррр инфорррмация не ррраспррростррранилась. А наш, герррой, забрррёл в местную больницу, соврррал им что-то про кррритическое состояние здоррровья ррродственника, и упррросил их, за взятку, заказать Москву – ну и успел всё прокррричать, до того как его вырррубили. Горррод оцеплен, черррез шаг – танки и бррронетррранспоррртеррры. Мы все западные голоса уже на уши только что подняли.
И как же странно было встретить однокурсничков и старперов со старших курсов – всё так же невозмутимо флиртующих, будто ничего и не случилось вне универа, – в отработанных позах и копированных изгибах, у вонючей курилки на первом этаже журфака – как в дремлющем мире какого-нибудь совкового Шарля Перро – как будто заживо, на века, заколдованные волшебной палочкой собственной сигареты: сексуально прихваченной, полуоброненной, прикушеной, сплюнутой, придавленной каблуком; жутковатые фигуры, – только не заснувшие, а словно приговоренные, за какие-то, видать, страшные грехи бесчувствия, вечно и бессмысленно совершать теперь, пока живы, одни и те же, однотипные, спаренные и стайные, жесты, вибрации, пассы и ужимки.
Особенно дико было пробегать мимо этого сонно-гламурного стоп-кадра всего через один кадр после того, как едва продралась брюсовскими партизанскими тропами – из-за милицейского оцепления вокруг стихийного митинга в защиту Литвы у гостиницы «Москва».
Татаринова же, посрамив наветы, оказалась милейшей болтливой седовласой женщиной с раскосыми глазами – и, несмотря на то, что ни на одно занятие к ней до этого Елена не ходила (а может быть, как раз благодаря этому), теперь они с ней мирно протрепались с полчаса, и, довольные друг другом, разошлись. «Ну, а то, что Татаринова, как сорока выхватывает из текстов мелкие фенечки – рассуждала Елена, – так она ж все эти хроники временных лет всю жизнь читает. Наверное, когда на хронику своей собственной жизни из вечности смотришь – тоже знаковые мелочи сразу в глаза бросаются, как под увеличительным стеклом, которые, пока еще был дико занят жизнью, не замечал».
С зачета по древнерусской Елена аккуратно перешла к полумиллионному экзамену новейшей истории на перекрытой кордонами площади.
В метровой проталине толпы у гостиницы «Москва» обнаружился знакомый пожилой преподаватель из университета: коротенький, чуть полноватый, с роскошными, очень высокими, седыми, чрезвычайно густыми локонами, зачесанными со лба на затылок, с аккуратным маленьким носиком, большими ушами, и со смешным крошечным аккуратно подбритым равнобедренным треугольником усов под носом, и с чуть свисающими полными щеками (к нему Елена ходила на необязательный факультатив для старшего курса – потому, что с изумлением узнала в нем человечка, виденного давным-давно на учредительном съезде «Мемориала»): сейчас, в трогательной вязаной нежно-фиолетовой беретке с широкими краями, сдвинутой набок на французский манер, и в ярком шелковом шарфе того же колера, выпущенном поверх пальто франтовским узлом, преподаватель стоял, грудь колесом, и тихим голосом отрывисто (вместо «вот» всегда почему-то говорил «от») просвещал какую-то только что присоединившуюся к нему приятельницу – молодую субтильную дульсинею с косами и скрипичным футляром – явно заявившуюся сюда прямиком то ли из консерватории, то ли из Гнесиных:
– От. Лерочку повязали. От. С четверть часа тому. От. И человек десять еще.
Широко известную фривольную кликуху дивы русского уличного сопротивления Новодворской преподаватель произносил с такой нежностью и уважением, как будто она была его меньшая сестричка; и как будто эта форма имени и вправду – уменьшительно-ласкательная.
Здесь же – справа от преподавателя, чуть поодаль, Елена завидела инкрустированную лысину Аарона Львовича Эрдмана – рядом с его женой – очень красивой пожилой женщиной в глубоких морщинах, – и саму рыжую Эмму Эрдман – но когда Елена пробилась к ним в толпе – обнаружилось, что никакой это не Аарон Львович – хотя и лысина, и шнобель, и стройная серьезная красивая морщинистая жена в элегантном расклешенном длинном светло-бежевом пальто, и яркая даже внучка (с Эмминой ярчайшей рыжевизной – которую – казалось! – ни с чем не спутаешь) – действительно, подобраны в комплекте были с какой-то комической дотошностью. Елена даже рассердилась на себя: Эмму же увидеть сейчас на митинге было и впрямь мудрено: еще осенью она, поскандалив с родителями, бросила литературный институт – и ушла работать санитаркой в больницу – мыть полы в отделении для умирающих от лейкемии, – ни с кем из друзей не виделась, жила (вернее – спала сутки через трое – да и, кажется, и вообще никогда не спала) в комнатке при больнице, ходила бледнее смерти («Эмма, тебе надо хоть иногда высыпаться!» – умоляла ее Елена при встрече. «Да нет, Ленка, мне лучше, когда я не сплю. У меня так депрессия меньше…» – стонала, чуть не выла Эмма), сохла по своей школьной любви – низенькому бледненькому кривоногому сердцееду, женившемуся на ее однокласснице (но так и не отпускавшему Эмму с эмоциональной привязи: нет-нет да и набивавшемуся в любовники) – но, кажется, находила горькую отраду в том, что в больнице, в палате для умирающих, есть так много людей, которым гораздо хуже, чем ей – и их-то, своим добрым словом и заботой, она может утешить.
Странно, но когда стало известно, что нескольких убитых литовцев даже не смогли сразу опознать – лица были так обезображены ударами прикладов или гусеницами танков – Елена даже не разревелась, как два года назад, когда она услышала подробности о том, как в Тбилиси советские военные добивали саперными лопатками по мостовым и подъездам раненых мирных демонстрантов. Ей просто на короткую секунду захотелось (в точности, как в евангельской сцене, которую несколько дней назад поминала Влахернскому) воздеть руки и тихо попросить: «Господи, да позволь же мне свести огонь с неба на этих ублюдков! Пока они не убили еще больше невинных людей».
Хотя заранее знала ответ Респондента.
Крутаков, с которым Елена, как магнитом притянутая, немедленно же, минуты через две, после того, как внырнула в бурлящую площадь, совершенно случайно столкнулась, едва процедил ей: «Зда-а-арррово, убегаю. Тут еще кое-какие пррроблемы начались». На нем снова лица не было. Мрачнее мрачного, Крутаков простился – в ту же секунду, как поздоровался – и начал пробираться прочь сквозь толпу. Вдруг резко оглянулся – и, взглядом окинув толпу, угрюмо сказал: «Вот тебе и вся интеллектуально дееспособная Ррра-а-ассея-матушка…»
Уже раз примеченный ею рядом с ним Емеля, опять вертелся тут как тут, безостановочно нервно посмеиваясь и подмигивая своим косым глазом – и, как будто прикрываясь левой рукой, правой спешно, но трепетно прочесывал волосяной хохол между боковыми залысинами сальной маленькой зеленой расчесочкой; а как только увидел, что Крутаков уходит, не глядя сунул расческу в карман дутой куртки и на полусогнутых рванул за ним, вдогонку то ли остря, то ли язвя, вполголоса:
– А ты ширнись еще пойди – сразу настроение улучшится.
И Елену неприятно кольнуло незнакомое словцо – смысл которого, впрочем, был, по судороге вызванного им омерзения, в контексте предельно прозрачен.
Но сразу как-то отогнала от себя холодную тень – глупости, чего-то не расслышала. И мало ли, что этот мерзкий Емеля там протявкает.
В толпе по рукам гуляли любительские фотографии, которые люди (неизвестно – живые, или уже мертвые) успели сделать во время штурма в Вильнюсе – и которые неведомыми тропами какие-то герои успели перекинуть в Москву: спецназовец, бьющий прикладом в морду литовскому старику; танк, наведший дуло в упор в лицо отчаянно растопырившей руки полненькой женщине лет пятидесяти в пальто, закутанной в шерстяной деревенский платок; и какая-то особенно трогательная и стыдная фотография: плакат, прикрученный к колючей проволоке баррикад: «Nepraeis fašistų tankai!»
Дьюрька, впервые прогулявший протестный митинг – из-за экзамена на своем экономфаке – теперь, вечером, по телефону, хоть и дистанционно, да всё же смачно, дожевывал ей в ухо ужин и пытался казаться страшно хладнокровным и циничным:
– Да ладно тебе, Ленк. Чё ты так переживаешь? Кремль – банкрот. Они ж уже не только страну не в состоянии прокормить, но и сами-то себя, кажется, тоже. А они ведь не к тухлым котлеткам из хлеба привыкли, которые они народу, как свиньям, скармливают! У них скоро голодные бунты по стране начнутся. Вон, слыхала, Горбачу Запад пригрозил немедленно прекратить присылать в страну любую гуманитарную помощь, если карательные акции против прибалтов будут продолжены. А то получается, что Горбачев на деньги Запада танками прибалтов давит. Хорошо устроился! Так что, не боись. Рано или поздно все будет хорошо. Сейчас попукают-попукают еще немного в воздух – и лопнут.
– Проблема в том, Дьюрьк, что они не пукают, а в живых людей стреляют, чужую кровь льют. И явно попытаются пролить ее еще как можно больше.
– Ну, положим, столько десятков миллионов людей, как советская власть убила за все предыдущее семьдесят четыре года – им уже убить не удастся! – важно запротоколировал Дьюрька. – Жертвы, конечно же, наверняка еще будут. Но уже не так много. История развивается по спирали – и в любом случае, мы уже находимся на более высоком витке.
– Дьюрька! Да ты только послушай сам себя, что ты говоришь?! Что за кошмарная статистика! Как можно охапками считать убитых совершенно реальных людей – чьих-то родных, любимых! «Меньше» – «больше»! Большой привет тебе от вурдалака Джугашвили! Никакие вообще цифры здесь не уместны, когда речь идет о жизни и смерти! А ты представь, если бы это твой брат был там, в Вильнюсе, убит! Один – единственный, неповторимый и родной – а тем более, смелый, не побоявшийся выйти безоружным, отстаивая свободу. Какая разница – на Лубянке их расстреляли, как твоего деда, – или там в Вильнюсе у телецентра? А Горби… как бы ни развивалась дальше ситуация, и какие бы у него ни были прежде заслуги – Горби теперь навсегда в историю войдет как кровавый.
– Тут ситуация может быть дихотомична! – аккуратно пережевывал термин Дьюрька, успевший наблатыкаться уже в универе обобщизмов по философии и политэкономии. – Либо Горби решил на шермачка, как бы из-за кулис, попробовать подавить прибалтов руками этих злобных дураков из спецслужб и силовых структур – просто по принципу: «Авось, получится! Попытка – не пытка, как говорил товарищ Берия!» Ежу же понятно, что Горби на порядок хитрее и гибче всех этих отморозков – ты на их рожи-то посмотри только! А теперь, когда все провалилось и грохнул скандал на весь мир, Горби сознательно врет, отмазывается, и делает невинные глазки. Либо же – вариант номер два: Горби уже не контролирует свои же собственные спецслужбы и силовиков. В это я, честно говоря, не верю. Кто же поверит в его байки, что он опять «ничего не знал»? Ай-яй-яй! Прямо у нас так танки сотнями по стране без его разрешения разгуливают и давят людей, и столицу целой республики берут в кольцо и терроризируют!
Когда через неделю Вильнюсский сценарий был с тупой звериной точностью повторен в Риге, и Латвию тоже заставили платить за свободу кровью, сомнения в малодушной двойной игре Горби уже мало у кого оставались.
Тут уже любимые горбачевские игры в обознатушки-перепрятушки не сработали. Все страны «Большой семерки» немедленно и дружно заморозили обещанный Горбачеву кредит и прекратили оказание любой экономической помощи СССР «до прояснения нового курса Горбачева». Евросоюз заявил об отмене на неопределенный срок любой продовольственной, гуманитарной и финансовой помощи СССР. Европейский банк реконструкции и развития проинформировал заинтересованных товарищей в Кремле (с интонацией, в которой Елене явственно послышалась почему-то Анина тихая ярость с ведром холодной воды), что, из-за нарушений прав человека в Литве и Латвии, теперь СССР не видать членства в мировых финансовых организациях, как своих ушей, и даже аполитичный директор этого европейского банка (с матерной аббревиатурой) вдруг не выдержал и публично выпалил, что Горби откровенно скатился к реакционерам, и что нет больше оснований верить его прежним заявлениям о переходе к демократии и свободной экономике. Западные бизнесмены, как сообщала «Свобода», один за другим стали заявлять о нецелесообразности каких-либо отношений с вернувшейся на блевоту свою диктатурой. Заговорили даже, что если военное вмешательство в Прибалтике продолжится, то будут отозваны все, уже и до этого предоставленные Советскому Союзу «под реформы», кредиты.
И Горби, обнаруживший, что загнал сам себя в тупик со своими чересчур хитроумными маневрами, вынужден был тут же приклеить обратно экспортную человеческую улыбку, и если и не повернул на сто восемьдесят градусов, то по крайней мере – отыграл два последних силовых хода назад.
В Москву, впрочем, тут же были введены войска – для «совместного патрулирования» с милицией – по какому-то невзначай припасенному приказу Пуго-Язова, где с трогающей сердце откровенностью указывался объект фобий: на случай народных выступлений.
Ельцин, сразу же после Вильнюсских событий ломанувшийся в Прибалтику, дефилировал уже просто как рок-звезда – от имени России подписывал с латышами договоры о взаимном признании суверенитетов, и, дразнясь, показывал оттуда язык, прям как князь Курбский, хоть и не-грозному, но уж точно не вегетарианскому, а плотоядному царю Горби. И – на фоне миллионных протестов в Москве и Питере, переплетающихся для Елены в одно расписание с университетской экзаменационной сессией, – вдруг как-то в одночасье стало ясно, что вот Прибалтика превратилась именно в тот главный экзамен, которого Горби не выдержал – и кровавый старый новый год стал той исторической точка невозврата, где Горби окончательно профукал свой шанс встать во главе реальных, глубинных, а не декоративных «подновленческих» реформ внутри людоедской системы.
– Ты слышала?! Исландия-то! Исландия отличилась! – ликовал, пихаясь с Еленой, Дьюрька, бок о бок вталкиваясь в узкие двери Аниного института Мориса Тореза на Остоженке – старенького, сильно изуродованного, но все еще по привычке уютного особнячка с маскаронами измученных, воющих на луну львов. – До сих я считал, что Исландия – это селедка! А они взяли – раз – да и признали первыми суверенитет Литвы! Во как! Утерли нос всем крупным западным державам, которые всё до сих пор слабоумно всхлипывают, какая у нас тут очаровательная перестроечка!
– Если вы тут будете мне, твари, скандалы устраивать, и перед всем институтом меня позорить… Я немедленно же… – сквозь зубы, уже заранее тихо стервенея, принялась стращать их Аня, едва встретив их в фойе. – Не сметь здесь мне о политике! Брэк! Всем все и так ясно! А то я знаю вас – чем всё это закончится!
– Чем это, интересно?! – со всей искренностью обиделся Дьюрька. – Разве мы неприлично себя ведем когда-нибудь?!
Аня – в первую секунду почудившаяся здесь, в вестибюле института, как-то пугающе чужой: со стрижкой, с этой неожиданной, взрослой, неизвестно зачем напылённой (при Аниной идеальной коже) розоватой пудрой, со светло-розовой помадой на губах – писала какую-то заумь по прикладной лингвистике, строжилась, умничала и милостиво допустила их навестить себя «только на полчасика» – впервые за весь курс.
– А тем, Дьюрька, что вы опять дойдете в своих перепалках до 1917-го года, и опять передеретесь, когда ты, дорогой Дьюрька, про жидо-массонов начнешь плести! – грозно выпучилась Аня и в приказном порядке указала им направление – а сама пошла на полшага сзади, следя за порядком. Конвоируя их к столовке.