355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Трегубова » Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 » Текст книги (страница 38)
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:59

Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"


Автор книги: Елена Трегубова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 49 страниц)

Смотрю: Натан, несколько недоуменно, палатку на полу раскладывает.

Я говорю:

– Натан, вот же два дивана стоят – коротенькие, конечно, но если ты подожмешь ноги, или подставишь стульчик, то вполне уместишься.

Натан говорит:

– А я, – говорит, – на жестком люблю спать.

Короче, расстелил себе палатку на полу и, успокоенный, опять по комнате принялся гулять и книжки цопать.

– О! – говорит. – А этот альбом у тебя откуда?! Круто! Старый какой! Solidarność! Валенса! Где это ты купила?!

– На барахолке, практически, – говорю. – В Trinity Charity shop.

(А там на обложке – Валенса со значком Ченстоховской Божьей Матери на лацкане костюма, на сердце, – значком, который он никогда не снимал. Сим победиши!)

Натан – явно моментально придя в какую-то органически естественную для себя форму существования, забыв, где он – сел на диван, сгорбился и принялся, не замечая уже, что кто-то есть рядом, картинки рассматривать – сам себе под нос что-то там комментируя.

– Круто! – говорит. – Валенса с Иоанном Павлом Вторым! – поднял на секундочку голову на меня и говорит: а я, кстати, видел живого Иоанна Павла Второго! Я, когда мне было восемнадцать, в 1991-м, в Ченстохову ездил, на всемирную встречу христианской молодежи с Иоанном Павлом!

Я говорю:

– Не может быть.

Натан говорит:

– Может, еще как! Я там, помню, с итальянцами значками обменивался – и отплясывал на бульваре!

– Не может, – говорю, – быть.

– А что, – говорит, – неужели ты тоже там была?

Я говорю… Нет, ничего я не говорю: сижу, смотрю на этого Иерусалимского хиппана и думаю про себя: забавно, вот они – дети Ченстоховы.

А утром, после того как Натан уехал на вокзал, я случайно наткнулась на прозрачном своем письменном столе на забытые им, видимо, линзы для глаз – похожие на круглые прозрачные наклейки для клавиатуры – с невидимой тайнописью.

Нет, милый, честно: Натана ты можешь прямо сразу вычеркнуть из списка возможных жертв твоей паталогической ревности: Натан, не в пример тебе, фотографию жены в бумажнике носит, и фотографии всех пятерых детей.

The Voice Document has been recorded

from 4:01 till 5:37 on 19th of April 2014.

Из-за дурацких с тобой разборок чуть было не упустила главное. Заранее предупреждаю, что слышно меня сейчас вряд ли будет. Замерещил рассвет – дрозд улетел (как будто до этого, ночью, он, по какому-то особенному деловому заданию, компенсировал мне недостачу света трелями, разжижая тьму своими фюить). А рассвет в моей этой чердачной квартире можно наблюдать только из кухни (не верю, что ты и туда умудрился жуликов своих заставить напихать жучков!) – когда залезешь на столик у раковины, и высунешься в тот, полу-восточный, кухонный, иллюминатор. Шанс встретить рассвет у меня, с моим режимом дня, есть только если я «еще» не сплю – а не «уже» не сплю – так что сейчас, когда я не спала уже дня два, самое время.

Ага. Вот она уже – видна отсюда, со столика, – первая ярко-синяя ниточка цицит – которую пропустили через слежавшиеся за ночь, опухшие облака! Справа, из переулка, грохот… Не подумай, милый, что я над тобой специально издеваюсь – но мне придется перейти в гостиную, чтобы рассмотреть: приехал питон-паралитик, нанизывающий на себя мусорные ящики, и увозящий их, извиваясь всем своим мусорным тельцем, в неизвестном направлении.

Цокает по переулку соседка – ранняя птичка – в длинном белом пальто: заподозрив дождь, вышла из подъезда уже под зонтом – а теперь, недовольно взглянув на небо, как будто ее обманули, мстительно свернула зонту голову и запихнула в ягдташ.

Ну вот! Хлынуло наконец солнце! Тучки сдуло – погоду ведь всегда здесь, над островами, вращают на быстрой перемотке – как будто какой-то ребенок балуется с пультом remote control от неба!

Сквозь солнце все-таки начало кропить – падают отдельные, штучные, сосчитанные капли. И мой полуоткрытый иллюминатор – уже в сверкающих веснушках. Соседка, еще не успевшая доцокать до конца переулка – остановилась и, с выражением строгого выговора на лице, с шумом высвободила зонт из плена. Сверкающие колышущиеся сельди антенн (улетающие в небо с соседней крыши), как только легкая дымка чуть жмурит солнце, превращаются в скелеты – и – через миг – вновь обрастают сияющей, до боли в глазах солнечной, лучащейся, селедочной плотью. Я смотрю сквозь иллюминатор на радужно-разноцветные капли (изумрудные, золотые, лазоревые – весь разложенный спектр белого, прозрачного, солнечного) и вспоминаю древние монашеские байки о появлении нерукотворного огня: цветное марево в темноте, разноцветные капли на камне, живые бисерины, скатывающиеся, в периферии взгляда, как бред, как невероятный сон, пока на них не смотришь и читаешь молитвы – и вдруг вспыхивающие – дающие жизнь лампаде: чтобы легче было читать по молитвослову. Я подхожу к Кувуклии и вижу, что вместо обычной, незыблемой, неизбывной благодати катакомбного привкуса царит суета. Бородатые греки – жутко похожие друг на друга монахи Самуил и Пантелеймон (знакомые и любимые до последнего волоса в бородах), мучительно закусив бороды, бегают, в черных рясах, в поисках чего-то, или кого-то, явно неуловимого. Народ горланит и напирает. Коптские монахи с напряженными темными потными лицами – и с кобальтовым звездно-золотым небом на шапочках – ходят по-деловому, быстро, такой поступью, как будто знают что-то, о чем остальные не в курсе. Монахи армянские вышагивают выпрямившись и с достоинством, и черные капюшоны надвинуты на их носы столь низко, что кажется, что они хотят закрыть лицо. Мирской разноглаголице мирян, наступающих на ноги, несть меры описания. Уже необычно людно – и молитвенное безмолвие, как куколь надвигаемое здесь, всегда, сразу, перед Кувуклией, как только входишь – теперь кажется не просто разбитым – а недосягаемым, никогда не бывшим мифом. Необычно, необычно людно – но еще можно продохнуть – но, по ежесекундной динамике прибоя, ясно, что через минут пятнадцать начнется давка. Я, пожалуй, выйду на воздух, Господи. Есть люди, которые могут быть в толпе – пусть самой благодатной – я не могу. Я лучше тихо посижу во дворе Храма. Я не знаю, Господи, зачем я приехала именно в это время дня. Я вот честное слово не гоняюсь за чудесами. И уж тем более, Господи, не поклонница поклоняться камням. Я знаю, Господи, что Ты просишь поклоняться не здесь, и не там, а в духе и истине. А вот притянуло сюда, именно в этот час, магнитом, против которого никакая логика не годна. Я поднимаю голову кверху: круглая лазурная духовая дулька, небесная киппа на маковке гигантского глыбистого купола – как знак: к нам можно влетать сверху. Единственное место на планете, где выжил дар говорить языками. Плазмы. Где слово врывается сквозь купол пламенем, со взломом колонн и стен, преломляя себя на языки и стекая огненными сполохами по сводам, где слизывают их с глыб водоворотом ладоней. Воронками фраз. Запекают свитками и трубят струделем смысла.

На узкой скамейке, слева, рядом с дверью, сидит спокойный, молитвенно-огражденный от прочего мира, монах, ни одна линия на лице которого не заканчивается обрывистой прямой – все с восточными завитками и виньетками: взвивающаяся виньетка бровей у переносицы, в рифму – витиеватая виньетка линии ноздрей, щедрой аркебузой выгнутая виньетища носа, черной бороды. Я, уже перед тем как выйти на двор, подхожу, подсаживаюсь на секунду – и, чтобы ненароком не оскорбить, заговариваю на всякий случай на английском:

– Извините, я хотела вас спросить… Я, собственно… Не знаю, как вам объяснить – заранее говорю: любой ваш ответ ни коим образом не убавит во мне веры ни на единое горчичное зернышко. Господь, несмотря на все мои грехи, за всю мою жизнь дал мне столько чудес, что я не просто верю – я знаю. Для меня не может быть большего чуда, чем Божье присутствие и Божья бесконечная любовь, которые я ощущаю, даже сквозь тернии земной жизни, всю свою жизнь, всем сердцем. Поэтому…

Монах удивленно поворачивается – и со вкусными фигурными виньетками армянского акцента говорит:

– Можете говорить по-русски.

Я говорю. Я безусловно говорю.

– Хотела бы еще раз, – говорю, – оговориться, перед тем как задать вопрос: я ни на секунду не сомневаюсь, что Бог, если Ему понадобится, в силе совершить любое чудо – гору бросить в море – или сотворить новую вселенную за секунду – или спасти душу. Уж что уж там говорить о такой мелочи, как зажечь огонек в темноте. Кроме того – я верю, что даже если два верующих во Христа крещеных нищих бомжа, в пустыне, или на пыльной обочине, или на городской мостовой, с верою, помолившись, преломят хлеб – Господь будет с ними, как и обещал – и с этими нищими, вне зависимости от их физического местонахождения, в эту секунду будет вся полнота вселенской церкви. Я просто хотела бы получить честный и однозначный ответ – без всякого символизма и обиняков.

Монах еще удивленнее на меня смотрит.

Я говорю. Я говорю дальше. Не зная, как бы выговорить слово, чтоб никого не оскорбить.

– Я просто хотела бы знать, что происходит: это действительно чудо схождения огня – или просто традиция, церемония?

Монах, очень уютно сложив крестообразно руки, говорит, всё с таким же армянским раскусыванием русских звуков:

– Бог же не обязан нам давать чудо по расписанию. Бог несколько раз в древние века действительно сотворил здесь это чудо схождения огня. Теперь мы просто повторяем эту традицию – возжигая лампаду, молясь о схождении Божьей благодати на этот наш огонь. Я вам могу точно засвидетельствовать: чудесные исцеления от этого благодатного огня, если с верой прикоснуться к нему, действительно происходят. Это как зримое воплощение схождения Божьего Духа. Вы же сами только что сказали, что Господь обещал быть там, где двое или трое соберутся во Имя Его. А здесь тысячи истинно верующих собираются. Так что тот факт, что мы зажигаем лампаду сами – благодати никак не уменьшает.

Я уже краем глаза все последние секунды видела какое-то странное выражение на лице затормозившего рядом с нами крепенького безбрадого батюшки с блюту́зом от мобильного телефона в левом ухе – но уж совсем не ожидала, конечно, такого поворота: батюшка набрасывается на монаха, и кричит ему, на чистейшем русском:

– Ах ты армянская морда! Еретик! Мало вам морду били за вашу клевету! Ты на колонну, вон, разбитую, при входе посмотри пойди!

Я вскакиваю, говорю:

– Братики, только не бейте друг друга! Хотя бы сегодня! Хотя бы здесь! Я не переживу этого…

До крови не дошло. Разошлись.

Я выхожу во двор. Жар.

Израильские полицейские, в зеркальных вытянутых гуглах, отражающих огромный квадратный каменный храмовый двор (как каменную пригоршню, зачерпнувшую жар), выставляют железные выгородки.

Я сажусь, подальше от суеты, со стороны ступеней, у каменной завалинки – сажусь прямо на каменные плиты, – и в эту секунду чувствую, сквозь дырку на джинсовой голени, как обжигающе горяч камень. Хостум для ящериц.

С некоторым чувством вины вижу, как вновь прибывшие рвутся через кордон израильской полиции – из-за которого я только что по собственной воле, из-за боязни давки, вышла. Коротко стриженный, белокурый, бычьего покроя серб Радован, отрекомендовавший себя, как «беженец-бизнесмен, живущий в Германии», и не сумевший только что незамеченным махнуть через выгородку, на чудовищном английском рассказывает про несправедливости политики во всем мире.

Эмоциональный кудрявый солнцеголовый мальчик из напирающей толпы, лет двенадцати, когда выясняется, что проход перекрыли, начинает рыдать – и что-то быстро-быстро говорить полицейским на неизвестном ни им, ни мне языке – и через секунду оказывается тоже сербом.

Радован пускается во все тяжкие: дергает израильского полицейского за карман с пистолетом и говорит (явно считая, что льстит – но со сдержанной ненавистью):

– Наш президент – тоже еврей! Пустите мальчика! Что вам стоит?

Полицейский с горделиво-безучастным видом, не снимая узких зеркальных солнечных очков, то ли не понимает ломаных английских словестных взяток Радована – то ли решает просто не поворачиваться, чтобы не нагнетать ситуацию.

Мальчик рыдает уже взахлёб.

Радован дергает за пистолет полицейского еще раз – и вдруг резко наклоняется ко мне:

– Ты можешь сказать ему по-английски так, чтобы он понял?! Пусть пропустит мальчика! Он говорит, что ехал сюда с мамой только для того, чтобы увидеть огонь! У меня с этими со всякими «have been» нелады.

Полицейский неожиданно оборачивается – и кивает мальчику: сигай через забор. Радован подсаживает его – полицейский быстро и незаметно помогает мальчику спрыгнуть, и через секунду тот бежит уже, размахивая руками, к Храму.

Слева от меня, – на каменной завалинке беззвучно и невесомо садится монашенка-капуцинка в коричневой юбке и сандаликах – лет девяноста, наверное, худенькая, ветхая, улыбчивая – и молчаливая. Что капуцинка здесь делает?!

Становится всё жарче и жарче. Народ стоит уже и здесь, во дворе, так плотно, что я не смогла бы выйти, даже если бы захотела. На солнце – градусов сорок – не меньше. Кто-то из толпы, заметив, видимо, что я сомрела на своих камнях под солнцем, кидает мне сверху на голову хлопковый белый платок.

Я изумленно вижу, из-под платка, что у сидящей на завалинке капуцинки, на правом запястье (оказавшемся на уровне моих глаз) – не розарий, а русская монашеская черная вязаная вервица с узелками – по ступенькам узелков которой капуцинка, молитвенными пальцами, взбирается все выше и выше. Левой же ладошкой старенькая монашенка придерживает на коленях маленькую пластиковую бутылочку из-под польской минеральной воды «Żywiec», криво обрезанную как стаканчик – а в ней – простенькую стеариновую свечку.

Радован громко рассказывает, как в Германии к его нищему знакомому – православному священнику, который решился своими руками восстанавливать заброшенную церковь, и переживал, что ему не на что купить плащаницу, стоящую тысячу долларов, на следующий же день зашел, совершенно случайно, какой-то незнакомый предприниматель и, без единого слова, без единой просьбы со стороны священника, дал ему ровно тысячу долларов – и ушел.

– Ты замужем? – громко осведомляется у меня Радован. – У меня есть для тебя жених. Серб. Предраг. Он вместе со мной приехал. Только он что-то немножко от меня отбился! Предраг! Предраг! Где ты?! Жалко, что я сам женат. Ты должна немедленно выйти замуж. Женщина может спастись, только если родит ребенка.

– Кто тебе это сказал? – вяло, из-под платка, интересуюсь я.

– Мне мой батюшка в церкви так говорит.

– А Христос мне ничего такого не говорит.

– Мало ли, что Христос не говорит! – задиристо возражает Радован. – Мы должны слушаться батюшек. Христос только для евреев приходил. А для нас – батюшки вместо Христа.

– А Христос нам говорит: да не будет у вас других учителей, кроме Меня.

– Ты – еретик?! – возмущается Радован.

– Принадлежу, – говорю, – к довольно известной, давно гонимой ереси из Назарета, Главарь распят в Иерусалиме в 33-м году.

Женщины, рядом с Радованом, обмениваются впечатлениями от поездки в Вифлеем.

Капуцинка листает русифицированный ружанец, ощупью, по ступеням, по сотому кругу – и ни словечка ни с кем не говорит.

Грохот – где-то за стеной тысяч спин: по звуку узнаю чудовищный стук кованых заостренных посохов кавасов в красных тарбушах, шандарахающих по плитам так, что кажется, что они расколются как фруктовый сахар. И так вон уже везде на плитах наколки.

Радован забирается-таки на выгородку, чтобы глазеть.

Крики! О! Это уже вижу даже я, со своего яруса: юнцы-арабы, в алых футболках и потертых джинсах, засев на загривки друг другу, ликующе, крича, размахивая руками – стараясь докричаться до неба, громогласно исповедуют христианскую веру.

Радован недоволен и спрыгивает с выгородки:

– Знаешь, – морщит он лицо, – почему до сих пор огонь не сходит? Потому что, вон, орут здесь всякие!

Я накрываюсь от Радована платком с головой и думаю: Господи, зачем я пришла сюда? Чего искать, Живого среди мертвых? Гроб – пуст!

Я снимаю платок – в изнеможении от жары смотрю на небо. Растопленная, тускловатая от зноя лазурь. Ни облачка. И вдруг – радуга! Радуга среди ясного неба! На пол-неба! Радуга вокруг солнца! Радуга накрывает весь двор!

Я хватаю за каштановый рукав капуцинку:

– Матушка, смотрите: радуга вокруг солнца! – и отчаянно надеюсь на языковую прозрачность русского языка для ее, вероятно, польского, судя по бутылочке «Живец», уха.

Капуцинка растерянно говорит:

– Не разумем…

Никто рядом не смотрит на небо – все разговаривают разговоры, все куда-то рвутся, на что-то ругаются, плачутся, что их не пустили, чем-то не довольны, жалуются на жару, ждут рукотворного чуда. Я говорю Радовану, чтобы он поднял голову.

Радуга уже заполнила весь двор. Легкий стук Господа в лазурный экран. Внезапно в упор наведенная лупа.

Радован орет капуцинке, по-сербски:

– Ду́ га! Ду́ га!

Капуцинка, еще не понимая, смотрит на небо, щурится, прикладывая десницу козырьком.

Я рисую ее же рукой радугу на небе. Так, чтобы она поняла. И повторяю:

– Матушка, радуга вокруг солнца!

– Jestem ślepa. Nie widzę. Ale wierzę! – говорит она и улыбается, всматриваясь слезящимися невидящими глазами в небо.

Ровно в эту секунду из дверей Храма, вместе с криками, звоном, славословиями, вываливает, десятками столпов, живой, бегущий по верхушкам вязанок свечей, огонь. Море.

Я встаю и вверх поднимаю свой тридцатитрехсвечный Иерусалимский сноп: нет, огонь до нас еще не дошел – осталось еще метров пятьдесят.

Наклоняюсь, чтобы сказать капуцинке, что вынесли огонь – и вижу, что ее свечка уже зажглась сама собой. Капуцинка греет ладошку над светом, улыбается и повторяет:

– Jestem ślepa. Nie widzę. Ale wierzę!

Я сижу, забравшись с ногами в кресло, в Starbucks, напротив Saint Paul’s Cathedral, и лондонский мутноватый (ох уж эта национальная страсть британцев во всё добавлять молока – в чай, в фасады домов, в воздух!), хотя и яркий, цветной, со зримым изнаночным солнцем (нет-нет да и выскакивающим из-за пазухи) жаркий день, по ту сторону витрины, как нельзя более подходит по настройке к позднему утру после как минимум двух бессонных ночей – и глазам, уставшим от подсветки лэптопа. Я сижу в самом-самом углу, впритык к внешнему стеклу, замещающему стену – мне виден край купола – и сизари, расштриховывающие пепельность купола по кромке неба – для живописной грамотности цветового перехода. Желтые плафоны, висящие с потолка кафе по периметру стекла, раскрашены самым страннейшим образом: имитация засиженности мухами – коричневые и грязно-сурепковые асимметричные мелкие пятна. Маленькая женщина в деловом костюме с толстыми лодыжками на невероятно высоких каблуках тормозит, с той стороны стеклянной реки, и поправляет недлинные ржавые волосы, смотрясь в свое отражение и не замечая меня. Вдруг – заметила мое, крайне изнуренное, видимо, лицо – отпрянула и обиженно заковыляла на каблуках налево. Окружающих легче разглядеть, чем сам прибор разглядываний – себя. Когда я оглядываюсь назад, мне трудно вспомнить себя такой, какой я была прежде – я вспоминаю себя только по этим вот неизменным, чудовищным, кровянящим цыпкам, на реверсах ладоней и запястьях – возникающих каждую весну – мучающих меня – месяц, чуть больше – что бы ни рекомендовали врачи. Скоро пройдут. В этом кафе я у них почти как национальный герой – они всегда норовят отказаться брать с меня деньги за чай – потому что не так давно здесь я умудрилась с первого броска руками поймать залетевшего по ошибке не в ту дверь голубя – который, испугавшись, и пытаясь вылететь на свободу, начал было насмерть, с разгона, биться наотмашь в стекло. Смотрел на меня строгим оранжевым зраком и чуть возмущенно дергал, в охапке, крыльями цвета черники с мороженым. Всё кафе, встав, аплодировало, когда я вынесла и выпустила его на площади. Наследственный навык, передающийся, с прыжком, через поколение, по женской линии. Я жду Шлому. Я не знаю, какой теперь час – но в какой-то момент мы неизбежно с ним встретимся, если я не засну в этом прямо кресле и не стану невидимой. Шломо прилетел ровно на сутки – и отказать во встрече было неловко: разгуливает по всем городам мира – в Брайтоне, в Штатах, у него тетка, в Израиле мать, в Афинах – клиенты, здесь, в Лондоне – непонятно кто – но Шломо всегда находит повод и дальних родственников. Меня уже неоднократно посещало подозрение, что кинопродюсерская компания у Шломы – липовая, и что ни одного фильма он никогда никому не продал: а профессиональный титул использует как повод завести друзей по всему свету и потрепаться.

Я меряю время на ощупь в бумажной ладони: нет, всё еще слишком горячо, чтобы пить. Шломо, вероятно, ждет меня где-то с другой стороны площади, наверняка что-нибудь перепутал – он сказал, его отель совсем неподалеку – Шломо наверняка должен быть уже где-то здесь: но подняться, вылезти из этого кресла, и пойти проверить – нет сил. Вот она, давно позабытая безграничная глубина минут – без мобильного телефона, который я где-то выбросила. Молчаливо, необычно тихо в этом кафе сегодня: кажется, у них сломался музыкальный центр. Черный вытянуто-диагонально-яйцеголовый молодой высокий охранник (судя по форме головы – из Сомали) выпрыгивает из соседней двери Marks and Spencer и с чудовищной злобой дерет за ворот седого дохляка-бомжа в вязаной шапочке. Бомж, поломавшись для поддержания британского достоинства, растопыривает-таки широкий карман жакета и достает оттуда украденный пончик, обсыпанный сахарной пудрой. Сомалиец, раздувая ноздри, выхватывает пончик, – и хрястает по хребту кулаком вырвавшемуся и убегающему от него бомжу. И тут же, пустившись было в погоню, кривится и останавливается: из пончика, сжатого в кулаке, выползла джемовая начинка. Разжимает кулак, с несколько секунд рассматривает свои перепачканные ярко-красным джемом, и так-то от природы разнослойно раскрашенные, черно-розово-фиолетовые пальцы – раздраженно отходит от магазина за колоннаду и воровато кидает изувеченный пончик на решетку стока: не пролезает… Быстро давит, вдавливает каблуком, проталкивает в ямку стока. Башмак обшаркивает об асфальт. Быстро уходит опять внутрь магазина – раздраженно рассматривая перепачканную растопыренную ладонь.

Надо было снять с бумажного стаканчика с чаем крышку, что ли. Или подуть – а то так ничего не изме́ряешь. Я встаю, держу путь на площадь, держась за чай. На ступеньках Сэйнт Пола – слева – семейка, пожирающая бутерброды. Он – коротконогий хлыщ с толстыми ляжками и икрами в джинсах, лысый, скрывающий проплешины бритьем черной поросли в минус ноль – и с гигантского размера роскошной фотокамерой на груди. Она – рыжевато-бесцветная унылая рюмка на тонкой кривой ножке. И два урожденных сынка дебила – играющих в карате и дзюдо с мишенью из кружащихся в поисках крошек по ступенькам собора голубей. Старший, чернокудрый, норовит изловчиться и наступить-таки на хвост хоть одному. Младший, белесо-розово-рыжеватый, прямоволосый, запихивая кулаком хлеб в рот, бегает за старшим братом и злобно пинает воздух, когда голубям удается-таки из-под их ног сбежать и взлететь. Младший, уже лягнув было сандалем зазевавшегося голубя, не выдерживает напора ступенек – и падает со всего маху. Рёв. Крайне быстро, впрочем, реветь перестает, вскакивает и, в порыве новой злобы, размахивая кулаками бегает по ступенькам вверх и вниз и орет на голубей как припадочный. А-а-а, вот и глава семейства присоединился к забаве! Давить, давить! Пинать, пинать! Мне всегда было любопытно, у каких родителей вырастают эти трусливые выродки, ненавидящие голубей, и с детства запрограммированные на способность обидеть существ, которые слабее, – и одновременно, наверняка, по морде видать, истерично боящиеся даже больших собак. На десерт мать, догоняя исчадий, раздает из целлофанового пакета печенья. Муженек, дожрав, деловито взбежав по ступенькам, входит в собор – ведя за собой обоих братцев с обмусоленным печеньем в руках – явно в поисках бесплатного сортира. Через несколько секунд с разочарованным презрительным выражением лица выходит, с выводком, обратно. Жена сворачивает объедки, быстро застегивает большую пеструю чересплечную сумку – и вся дружная гармоничная семья спускается со ступенек собора и уходит куда-то за угол.

Бомммм… Бомммм колокола растворяется уже где-то за спиной – ударяя в соседние дома – в Starbucks, в Marks and Spencer, в офисы – закатывая в двери и окна, догоняя и оглоушивая озирающихся от неожиданности прохожих. Я отхожу чуть подальше, чтоб виден был купол – и пересчитываю новорожденному часу пальчики, как безумная мамаша в роддоме. Низко, прямо над куполом, проплывает Боинг, невербально благословляя пространство. Из левой двери Святого Павла, в которую только что заходил дебил с дебилятами, на крыльцо, под портик, выходит женщина в черной священнической одежде. Я обвожу взглядом площадь в поисках Шломы – и вдруг вижу: Шломо подбирается к женщине-священнику гигантскими шагами – то и дело спотыкаясь – справа, под колоннадой портика. Высоченный стан, расстегнутый смокинг с шелковыми лацканами, развевающееся, расстегнутое, теплое, вовсе не по погоде, очень длинное, топленого молока, пальто, расстегнутая (до пупа!) рубаха на бандитской крайне черно-баранной очень широкой волосатой груди, бежево-коричнево-палевый, в клеточку, куцый кашемировый шарф (явно купленный только что в какой-то сувенирной лавке – разумеется! – Шломо же всегда, во время своих возвращений сюда, жаждет выглядеть как «лондонец» – в его собственном, причем, прошловековом, представлении), китовое пузо, величественный конус носа, насупленные густые черные брови – и черная шляпа. Короче: пусть отсохнет язык у всякого, кто посмеет моего друга Шлому назвать грузным шлимазлом! Скачет, спотыкается, чуть не падает – бежит – продираясь в толпе на колоннаде – и уже рот открыл от предвкушения – просто уже на размашистых его губах зависло готовое словцо. Я быстро, не без отчаяния, ставлю свой чай, от которого не успела отхлебнуть ни глотка, – на ступеньку собора. Я бегу вверх по ступенькам. Я бегу наперерез – вымеряв биссектрису между движениями Шломы и woman-priest. Я знаю, что сейчас будет скандал. Шломо – чудовищный, заядлый, неисправимый, неприличный спорщик. А еще же и читает Шломо, как пылесос. Крайняя небрезгливость и неразборчивать в книгах. Я вообще не знаю ни одной книги, ни одного автора – которых бы Шломо не читал. Но – что самое ужасное – ничего же в собственное мнение у него не вываривается! А поспорить ему все равно жуть как хочется – и поэтому он яростно набрасывается на первых встречных – и занимает позиции, попеременно, разные – чтобы обязательно противоречить позиции неосмотрительного собеседника, которого ему в данную секунду удалось сцопать!

Подбегаю: высокая девушка (которую я вижу только со спины) – говорит простоволосой молодой священнице в черном:

– А вот вы не считаете разве, что современный упрощенный английский перевод Евангелия неточен: там, где Христос говорит: «Дух дышит где хочет» – за этим ведь, даже в греческой версии текста, которая у нас есть, явно стоит ивритское «Руах», ведь именно это у автора Евангелия наверняка было в памяти, имеется в виду ведь Дух Божий. А в современной версии английского перевода, который вы читаете за службами, говорится не «Дух», а «ветер»! «Ветер дует где хочет» – это же сразу уничтожает всю глубину фразы – ведь по контексту предельно понятно, что Христос говорит именно о Духе! А «Дух» и «ветер» – это просто омонимы в иврите.

– Да, – говорит священница. – Я отчасти согласна с вами. А кстати, вы обращали внимание, что «Руах» в иврите – женского рода? То есть, Святой Дух – не мужского, а женского рода!

Шломо, – смотрю! – изловчился нырнуть в узенький лаз за колоннами и прокапывает себе уже путь в спинах туристов, заслонивших от него священницу – и уже изготовился к бою: улыбается, играет черными бровями. Смотрю: ну никакого шанса у меня к нему туда сквозь людей пролезть нету! Я кричу (чтобы его отвлечь – не по-английски, а по-немецки, для приличия, чтоб священница в обморок не грохнулась):

– Шломо, застегни рубашку!

Шломо меня не слышит.

Рядом со священницей оказываются вдруг две фарфорово-стеклянно-кружевные тоненькие модненькие старенькие английские дамы – подружки.

– Вот-вот! – радостно подхватывает та из них, что с серебристыми буклями, мысль священницы. – Конечно – Святой Дух – женского рода. Я вообще убеждена, что сегодня настала эра женщины у колодца – помните самарянку, с которой Христос разговаривает?! Заметили, что ей, женщине, то есть, казалось бы, второсортному существу в том страшном обществе, так вот именно ей Христос открывает, на самом деле, самые глубочайшие богословские истины – которых даже официальным священникам не говорил! Да что там священникам – даже своим ближайшим ученикам Христос этого впрямую до тех пор не говорил! А ей, женщине, доверил это знание. Заметили, что в пророчестве Иоиля говориться: «в последние дни излию Духа Моего на дочерей и сынов ваших, и будут пророчествовать!» На дочерей! Вот, посмотрите, сбывшееся пророчество – сегодня дочери Божии становятся священниками в храме! А в католической церкви святым женщинам присваивается титул «учителей церкви»!

Вижу – Шломо пробился уже в первый ряд – и уже готовится ляпнуть что-то.

– Точно-точно! – вступает женщина в кружевном воротничке и с медвяным пучком – старенькая подружка первой англичанки. – Мужчины уже свой шанс упустили: мужская цивилизация – цивилизация войн, корысти и насилия – полностью обанкротилась! Если у человечества есть хоть какой-то шанс на выживание, то этот шанс: женская эра. Вы посмотрите, как быстро, феноменально быстро – за один век свободы всего-то! – женщины интеллектуально и профессионально стали гораздо выше мужчин! А уж в моральном смысле приоритет женщин просто очевиден: вы видели когда-нибудь женщину, которая кого-нибудь изнасиловала?! Или кого-нибудь избила на улице?! Это всё – преступления мужчин! Просто раньше мужчины силой заставляли женщин быть в рабском положении и поклоняться себе: вместо Бога – заставляли поклоняться мужчинам! В этом же суть всех лже-религий! А сейчас, с учетом научного прогресса, женщина может быть вообще полностью независима от мужчины – даже в процессе деторождения и зачатия!

– Простите! Дражайшая! (Dearest!) – вступил вдруг, резко кашлянув, Шломо. – Простите, дражайшая! А как же… вы, что ж, имеете в виду…

Я кричу (продвигаясь яростно вперед в толпе, зная, что еще минута – и Шломо непременно устроит скандал):

– Шломо! У тебя шляпа сдвинулась на правое ухо!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю