Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 49 страниц)
– Ни за что! Ни за что! – честно признавался, утвердительно при этом кивая, бородатый, такого русского покроя, Хэрр Кеекс.
– Вау! Ленка! Ну вот это причесон! Эффект мокрых волос! Вау-вау! Уважаю! – завистливо встревожился Чернецов, встретив Елену в тамбуре, и щупая всё еще влажные ее волосы. Схватился за ее сумку – и галантно, как панкуха панкухе, помог втащить в купе (шестиместное, не такое уж и уютное, с малиновыми, раскатывающимися и закатывающими, креслами – коловшими ладонь ворсинками обивки, когда Елена прижала руку к сидению) – и засунул ее багаж на полку.
– И вообще. Хрю. Ну вы, ребята, даете! – с восторгом продолжал отвешивать комплименты Чернецов, подбирая все зависшие в воздухе усики и хлястики от сумок и утрамбовывая их наверх. – Я имею в виду – ну, этаааа-а! С Воздвиженским! Уважаю! Хрюй! – пояснил он свою мысль, повернувшись уже лицом к Елене и яростно ковырнув левое ноздревое отверстие зеленоватой худой костяшкой правого согнутого указательного пальца. – А от моей Анки Палки разве какой романтики дождешься!
Чернецов с размаху хлопнулся напротив Елены, сдрябал с себя, один об другой, не развязывая, грязно-белые рибоковские копытца, и залез с ногами в подозрительно защитного цвета носках на все три кресла, как на собственный диван.
Сидя у окна и отсутствующе глядя на синий спальный вагон, только что плавно вписавшийся в рамки вокзала на соседних путях, Елена думала, что, пожалуй, заграница, пока она не выезжала никуда из Москвы, подсознательно казалась ей, скорей, дивным местом, где все свободные люди верят в Бога и, пользуясь своей свободой, конечно же бегают каждый день к Богу в гости – в церковь, и где до сих пор живет и печет свои куличи Глафира, и где богомолица прабабка Матильда, наконец-то, в вечности, обрела эту свою польскую икону, имя которой безвозвратно утеряно в дырявой секулярной памяти родных, про которую, по какому-то недосказанному откровению, Матильда свято верила, что как только она к ней приложится – безбожная власть в России сразу рухнет под натиском Святого Духа.
«Прощай, мой город Монахен», – повторила Елена одними губами, прижавшись к стеклу лбом.
Ну, или – на худой конец, думала она, заграница, предчувствовалась ей, наверное, как место, где до сих пор играют вместе Джон и Пол (потешную музыку, которая, на фоне модных групп, кажется уже колыбельной), остроумно издеваясь над брюлликами и прочими бирюльками сытой публики – пожалуй, что ждала она, когда уезжала сюда из Москвы, чего-то такого.
– Ну что? Вот они – десять дней, которые потрясли мы? – смеялся, засунув нос в купе, блаженный Дьюрька, который жить не мог без того, чтоб не переделывать на свой лад громкие заезженные цитаты, почерпнутые из исторических книг. Дьюрька с неожиданной спринтерской скоростью выкинул хитрый финт – пока все толпились и с отрыжкой забивались в узкое горлышко тамбура, заскочил через другой, передний, пустой вагон, перешел внутри между вагонами, и теперь вбегал в купе – одновременно со столкнувшимся с ним, подваливавшим с другой стороны Воздвиженским.
– Во-первых, не десять дней, а… – загугнил, было, Воздвиженский, отпихивая Дьюрьку.
Но посмотрев на Елену, осекся.
Когда поезд тронулся, Елена, не желая помощи ни спокойно храпящего уже на своем персональном трехкресельном диване Чернецова, ни сидящего рядом с ней Воздвиженского (героически промолчавшего по поводу ее авангардистской прически), ни всё никак не угнездящегося на сидении, следом за ним, у двери, оттесненного им все-таки Дьюрьки – встала и сама потянулась на полку за своей спортивной сумкой. С мягким стуком сволокла ее на пол. И полезла за книжкой.
– Неееееет… глазам своим не верю… – оторопела она, расстегнув молнию сумки.
– Чего такое? – всполошились и Дьюрька и Воздвиженский одновременно.
– Они украли мое любимое банное полотенце! – только и выговорила она в ответ.
Глава 7
I
Столица встретила их серебряным ледяным дырявым неравномерным ливнем со снегом, как будто бы где-то вверху, на небе, подтекало с крыш; струи долбили и без того уже склизкие подтаявшие подводные ледяные айсберги; воды везде на улицах было выше щиколотки – и только мертвый бы не навернулся на этом рельефе.
И уже только доехав до дома, Елена рассматривала подсунутые Катариной, вместо махрового полотенца, сливочную рубашку с пионами, как будто нарисованными на ней бордовой губной помадой; и джинсовую мини-юбку, драную так, что захватывало дух – в трех местах, в том числе и на заду, с хрустящими парусиновыми заплатками из мультфильмов; и воздушный, просвечивавший насквозь, связанный свободным шерстяным кружевом цвета морской волны свитер; и цвета топленого масла блузку с декольтированным отворотом, так что воротник лежал не выше края плеч и ключиц, и лиловый свернутый рюкзачок с видом, почему-то, гор Колорадо, и…
В уже измятой приложенной записке говорилось, что свитер собственноручно связала ей за эти две недели так и не увиденная ею тетя Амброзина – по шпионски предоставленным ими, видать, габаритам. И дальше объяснялось, что они, мол, резонно боялись, что Елена откажется от обновок, если их заметит до выезда – и поэтому-то и стырили-де полотенце, которое будет ждать у них дома ее возвращения.
Все подсунутые одежды насквозь пропахли Катарининым кондиционером для белья – сладким, цветочным – и, хотя и слегка навязчивым, который хотя и раздражал Елену, пока она была там, у них (потому что, когда Катарина сидела рядом, это была не Катарина, а воздушный столб подчеркнуто дружественных озону химикатов), но теперь с головокружительной скоростью, в миллиардную долю секунды, проделал за нее тысячи километров.
И Елена сразу почувствовала на себе прощальные объятия Марги, которая, перед бегством в свои жаркие, обгорелые турецкие снежные горы, сгребая ее в охапку, как тяжко курящая медведица детеныша, приговаривала, хрипатой своей гармоникой: «Я хочу, чтобы и там, у тебя в стране, тебе тоже было тепло… Слышишь?»
Крутакову Елена не звонила – пользуясь неточным объявлением дня приезда – пока не отоспалась. «И, вообще, – думала она, – не стану звонить, пока ничего не решила насчет Воздвиженского». В школу она, разумеется, тоже решила пару дней не суваться. Да и на улицу – тоже. «Да почему я обязана вообще что-то решать и Крутакову что-то рассказывать? Кто он мне вообще?!» – вдруг с возмущением бунтовала она. И чувствовала, что у нее уже идет голова кругом – от всех этих ну совершенно не нужных ей, мешающих нормально жить, раскладок. Тем не менее – в хоть и шедшей кругом голове, было четкое ощущение, что простейший выбор ей все-таки сделать придется: решить, закреплять ли эту странную, с долгой двухнедельной выдержкой производимую, и до сих пор расплывчатую, фотографию Воздвиженского? Или выбросить из жизни негативы, не разбирая?
На Белорусском вокзале, когда поезд уже тормозил, в самую последнюю долю секунды перед тем, как уже должна была начаться отвратительная ледяная вокзальная кутерьма, где все и вся чувствовались как коробяще чужие, Воздвиженский спросил ее телефон, – она наскоро зажгла перед его носом семисвечник цифр, понадеявшись на дыры, и дышла, и сквозняк в его памяти, и радостно с ним рассталась.
Воздвиженский не звонил: ни в день приезда, ни на следующий – и она с облегчением решила, что он, сам того не зная, упростил ей решение ребуса. «Нет, ну конечно, встретимся в какой-то момент в школе – и будет страшно неловко. Но… что теперь поделаешь. Просто все будет точно так, как было до этой поездки», – успокоено, как будто свалив со своих плеч горы непосильной ответственности, подумала Елена.
Но опять и опять чувствовала неприятный, буровящий под ложечкой вопрос: рассказать ли все-таки о Воздвиженском Крутакову, когда они встретятся – хоть словом? И – то ей казалось, что в Мюнхене Воздвиженский был как бы непроявленным негативом – и пока она не закрепила его уже здесь, в Москве, пока они с ним не виделись – или (что более важно) – пока она не произнесла его имени Крутакову, вслух, – Воздвиженский как бы не существовал. И было ли там вообще чего проявлять, на этом негативе? Рассеялся, как серебряная пыль в этом сером галлюциногенно пасмурном мокром московском воздухе.
Или, наоборот – ей вдруг казалось, что расскажи она Крутакову хоть намеком – и тот изотрет все начисто своими обычными шуточками и издевками. И становилось вдруг опять жалко.
В любом случае этот акт воплощения (или не-воплощения) Воздвиженского в слова казался ей неприятно ответственным и влекущим за собой какие-то неотвратимые мистические последствия – просчитать которые, как она уже в полном отчаянии себе говорила, она не в состоянии.
«Я не обязана перед ним отчитываться, в конце-то концов! Что это я ему вообще докладываю-то про себя всё?» – ругалась она на себя. И тянула, и тянула, и тянула со звонком Евгению. Хотя уже просто лопалась от желания увидеться с ним скорее.
В воскресенье Крутаков позвонил сам.
– Ну пррриматывай сюда вечеррром, если хочешь. Я у Юлы́, на Цветном, – лениво пропел он. – Эта ка-а-аза опять куда-то отваливает сегодня. Подожди, что? А? – За кадром послышался короткий смешок Юли, с матерком что-то объяснявшей. И Крутаков пояснил: – А, понятно. Эта ка-а-за говорррит, что она в Питеррр уматывает, к Мафусаилу на сэйшэн, – зевнул Крутаков, растягивая гласные.
Матери Елена бесстыдно соврала, что едет «на свидание» с Крутаковым: в гости к его друзьям, – и предупредила, что приедет, наверное, под утро. С недавнего времени мать, сделав, как ей самой казалось, выбор в пользу меньшего из зол, всеми силами подталкивала ее к выбору жениха – лишь бы любыми средствами отвадить дочь и от политики, и от церкви. И даже на поздние заявы домой готова была уже закрыть глаза. Крутакова же мать прекрасно помнила по тому скандальному телефонному звонку, и наивно полагала, что он, и вправду – дочерин воздыхатель; никоим образом, Крутакова ни с Темплеровым, ни с самой что ни на есть отъявленной прожжённой антисоветской организацией не связывая. И теперь мать еще даже и всучила ей, со своими обычными присказками («На всякий случай!», «Чтобы чувствовать себя независимой!») деньги на такси на обратную дорогу.
Выбежав из дому, ежась, несмотря на напяленный поверх рубашки Амброзиновый свитер и желтую синтепоновую зимнюю куртку, Елена поразилась, как быстро – всего за две недели – родной город, из которого так мучительно тяжело было уезжать – изменился, казался теперь уже другой планетой. И она насильно – в приказном порядке – заставляла себя улыбаться всем угрюмым, депрессивным лицам, с которыми сталкивалась на улицах и – что было особенно трудно – в метро – улыбаться в точности так, как это легко делал практически каждый прохожий и в Мюнхене, и в Ольхинге, встречаясь с кем-то взглядом.
У перехода на Цветном, между двумя заматерелыми, заглазированными высоченными черными сугробами, была лужа, обойти которую с боков не было ну никакой возможности – по обоим краям облизанный лед загибался под таким убийственным углом, что ни единого шанса без контузий катануть кругом по треку там не было. Елена решилась идти вброд, уже чувствуя отвратительно просачивавшуюся через шнуровочные бреши кроссовок ледниковую воду.
– Вы смотрррите-ка! Пррррибаррра-а-а-хлилась! Ка-а-за! – оглядел ее тут же с ног до головы с нескрываемой иронией Крутаков – когда она стаскивала с себя в прихожей куртку и пыталась отвязаться от промокших насквозь, набухших кроссовок.
– Отвали, Крутаков! – падала она на него, шатко прыгая на правой, уже освобожденной околевшей ступне в белом, голубоватом, цветастом, импрессионистическом от линялых джинсовых мокрых пятен, носке. И с некоторой обидой глядела на новенькие джинсы, вусмерть уделанные придорожной жижей из-под колес проезжавших машин, пока она ждала перехода на Цветном – особо отмечая красиво изгаженное мокрое колено – которым, как пресс-папье, все-таки прокатила по сходившей ледяной лавине тротуара – когда поскорее пробежав мимо всегда стремавшего ее переулка с неприятным названием Последний, она резко взвернула на гору Большого Головина. – Я вообще, Крутаков, по сугробам к тебе сюда добиралась, гад! Как жена декабриста. С риском для жизни. Вернее, по тому, что от сугробов осталось! Вы вообще-то выходили на улицу сегодня? Видели, что там творится? – набросилась она на него с упреками за погоду. – Я, между прочим, вообще еще не переакклимати… тьфу… короче, вообще в себя еще прийти не успела.
Юля, в роскошном узком зеленом плетеном хайратнике на лбу, уже несла ей из кухни грязную дымящуюся пиалу чая, усыновив пиалу в лотосе ладони и стараясь не расплескать кипяток на ребенка, мирно спавшего у нее на груди в самопальном кенгуру. Юля вертелась веретеном. Юля надеялась еще и вправду вписаться на питерский поезд к проводнику – потому как на слёт на флэте у какого-то загадочного Мафусаила завтра вечером ей поспеть надо было кровь из носу.
Усевшись на кухне, с ногами, в продавленное тысячами реп, старинное, раздрызганное кресло, которое накренилось так, что казалось, сейчас и само отбросит копыта (к счастью, деталей деревянных неполадок было не разглядеть – под наброшенным на него белым куском холщины), издевательски переглядываясь с благородно торчащим на противоположном конце узкого кухонного столика на табурете в обнимку со своей чашкой чая Крутаковым, Елена натягивала на босые ноги отжертвованные Юлей, но категорически не лезшие, ярко оранжевые вязаные носки – семнадцатого, что ли? – какого-то стрекозиного в общем размера, – а Крутаков, со своего насеста, раскатисто орал «Акселеррратка!» – а вязаные пятки никак не хотели вставать на место и висели кулем где-то на середине стопы – счастье еще, что хоть оранжевые голенища гармошкой были высокими, и на них можно было наступить, как на джурабы. И с интересом наблюдала за тем, как Юля, размахивая тугими смоляными косичками до пояса с бараном на концах, наматывая их, в движении, вокруг себя и, в результате, вся свернувшись в шпульку, носится перед отъездом по кухне, и крикливо инструктирует Крутакова, как вести себя, если без нее вдруг в дверь позвонит полоумная соседка Роза Семеновна, или – не дай Бог – если вызовет милицию. И когда Юля, наконец, уже намотав на себя всю попавшуюся одежду, одновременно наскоро запихнула грязное белье в детскую коляску, а ребенка – в стиральную машинку – Елена, наконец, отогрелась, и почувствовала себя дома.
– Пойдем, что ли, Юлу́ пррра-а-аводим выйдем? А? Прррагульнемся туда сюда? А на обррратном пути за ррра-азанчиками сбегаем? Жрррать охота. У этой ка-а-азы же как всегда хоть шаррром… – растянув край манжета на свитере Елены, и щупая на манжете вязаные море-волнистые ажуры, музыкально картавил Крутаков, застыв в дверях – когда Юля уже выметалась из дома, упаковав сына в какую-то сомнительную нанайскую мужскую шубейку и перетянув, как торт, собственным шелковым бантом.
– Нифига подобного. Я туда больше ни ногой. Сам катись, если хочешь. Я лучше с голоду подохну, чем еще раз в эту слякоть…
– На-а-халка, – с наслаждением вытянул он, не глядя на нее. Вделся рукавом в тонкую кожаную холодную куртку – как в какой-то угловатый конверт, в который сам себя запечатывал – и невесомо поскакал по неосвещенной лестнице вниз вместе с Юлей.
А Елена тут же, захлопнув за ними дверь, отправилась в комнату, навернулась с размаху на диван и окуклилась в смешной Юлин белый хлопковый вязаный мафорий. Никакой миндальной ветки (с ужасом ожидавшейся ею) на левой стене вырисовано Юлей прошлым августом так и не было – посреди холщины белелась лишь лужайка грунтовки. Позвенела бубенчиками на подушках. Проверила лежавшую рядом на решке книгу: «Ну точно, чудовищный Кен Кизи, которого Крутаков всё уже год не дожует, а все зачем-то давится, из принципа, по строчке». Не поднимая головы, проверила на ощупь за диваном холщёвый куль из-под орехов – все подъедено. Свесилась на другой стороне дивана и полистала валявшийся справа на полу толстенький лондонский томик «Утопия у власти» Некрича и Геллера, который весь прошлый год ахти – не ахти, но использовала вместо школьного учебника по истории. Потом вскочила, подошла к окну и, встав одним коленом на облупившийся подоконник, стала глазеть вниз, кайфуя от температурного диссонанса (аравийская пустыня в августе – на радиаторе, и убийственная антарктида на стекленеющих лбу и носу), и думая, как здорово будет высмотреть сейчас сверху подходящего к подъезду Крутакова, распахнуть форточку и закричать: «Скорей! Роза Семеновна пришла!»
Но Крутаков долго не возвращался. И ей эта идея успела надоесть. Спрыгнула. Отчистила с колен и голеней джинсов успевшую присохнуть уличную грязь и отколовшуюся крошеную скорлупу оконной краски. И пошла рыскать по полу – в валявшихся повсюду аккуратными пизанскими стопками Юлиных книгах и альбомах, тщетно выискивая, на рассохшемся темном паркете, каталогов тех музеев, что упоминала седая эмигрантка из пинакотеки.
– Ну что, кррра-а-асавица? Голодная, небось? – как-то совершенно беззвучно отперев и вновь захлопнув, уже изнутри, входную дверь, Крутаков материализовался в комнате в тот момент, когда Елена, уже успев вообще начисто забыть, где находится, на корточках в дальнем углу с ужасом рассматривала случайно найденный альбом Босха (мужчина с доброй полуулыбкой гэбэшника, с дубинкой, и, почему-то, в строгом ошейнике, с брошкой из дубовой веточки с желудем на каракулевой шапке, накладывал руку на хиленького хиппана в потертом измятом хитоне; снизу народный артист СССР с зенками на выкате хватал арестованного за грудки; слева козлобрадый, седенький, трясущийся, одержимый и узколобый советский академик-энтузиаст придерживал с лживой сердобольностью руки задержанного: ничего, мол, мы тебя быстренько убьем, вне очереди! – а в левом верхнем нависал рядовой советский гражданин с рыбьим глазом, пропагандирующий прелести службы в советской армии, и железной рукавицей – чтоб самому не уколоться – надевал на хиппана венец из терна; безнадежно схваченный хиппан, впрочем, всей своей рыжеватой длинновласой прозрачностью и бесплотностью как-то визуально ускользал из-под их крепких рук). Умудрившись каким-то чудом в слякоти даже не испачкаться, Крутаков стоял теперь посреди книжных развалов в чистеньких джинсах – и потрясал запотевшим, надышанным изнутри, прозрачным полиэтиленовым пакетом с жаркими розанчиками, удачно выцыганенными, как всегда, за взятку, у только что заступившей ночной смены в пекарне, при запертой булочной:
– Тачку этой ка-а-азе никак не могли словить! Пррришлось до Каланчевки с ней тащиться! – голодно злился он. – А потом уж довез ее, впихнул в поезд. В последнюю минуту, вот ка-а-аза! А здесь ррребята потом в булочной не отпирррали – новая команда какая-то – врррут мне нагло, главное, черррез дверррь: что никакого хлеба еще нету, а я ж чувствую ррразит уже вовсю! Пррришлось снова-здорррова пррроводить воспитательную ррработу! Вставай – пошли чайник ставить.
Елена рванула на кухню перемывать чашки – потому что только экстремальное подвижничество и чрезмерная любовь к ближним могли заставлять ее до этого, при Юле, лакать из веками немытых ее корыт, из которых не известно еще кто до нее пил.
Кулечек с содой обнаружился – почему-то в хохломской расписной бочке для круп, торчавшей на явно недоступной для Юли узкой необтесанной деревянной полке, приколоченной на двухметровой высоте – видимо, сода – это было самое заповедное, что хранилось в доме, и пряталось поэтому в самом недосягаемом месте. Содистые окаменелости, для того, чтобы хоть как-то использовать, пришлось раздрабливать острием большого ножа. А потом, переконверсировав свои пальцы в сморщенные губки (потому что никакой иной примочки, чтобы мыть посуду, у Юли в доме не держалось), белыми каменюгами натирать внутренности некогда желтых кружек (наконец-то удобных: одна – с ручкой, вторая с удачно оббитыми пеньками – которые – как в бешеной лотерее – выпали: нашлись явочным порядком – под ногами, в комнате, в ущельях между книгами, пока Елена разглядывала альбомы, – а не эти уродские пиалы с зазубренными краями) и внутренности глиняного чайника.
Крутаков, не доверяя ей самой заваривать чай, считая, что он один на свете обладает уникальной технологией обварки чайника и синтеза первоначальной базовой заварки со вторичным кипятком, – ёрзал нетерпеливо на табурете, ждал пока она наконец отдаст ему уже заварочный чайник – зарился на булочки, но не желал их жрать всухомятку, и на чем свет ругался на нее за чистоплюйство.
И как только Крутаков с ироничной торжественностью взварил чай, оба уже просто откровенно жадно набросились на булки – круглые сдобы с микроскопическим глазком джема в серединке, облитые, со всех сторон приторным, липнущим к пальцам сахарным сиропом, и Бог весть, еще что в себе содержащие – Елена старалась не исследовать ингредиенты, для очистки совести – считая, что на фронтовой территории, каковой является ее несчастная страна, это позволительно – и оба, схватив чашки, повалили в комнату, отпихивая друг друга – делить с руганью подушки.
Валяясь рядом на диване, дожевывая булки и прихлебывая невозможно крепкий, но действительно чудодейственно вкусный Крутаковский чай, хохотали над тем, как странно было слышать друг друга две недели по телефону – и с какой-то стати просто принимать на веру, что она не в Москве, не у себя дома, и что она вообще не выдумала весь этот Мюнхен, и Ольхинг, и Хэрра Кеекса, и Чернецова, урвавшего себе где-то в центре Мюнхена кроваво-красную бандану в белый горох – и в ней, повязав на голову как косынку, выступившего гордо первым из вагона по возвращению на родную землю, вернее железобетонную платформу, Белорусского вокзала.
Заплетая узоры из увиденного, перевернувшись на спину, глазея в потолок – и блаженно, не глядя, пристроив опустошенную, но все еще жаркую чашку справа от себя на стопку книг – чувствуя несказанное тепло во всем теле и ленясь даже встать, пойти на кухню и плеснуть себе еще чая – и ожидая, пока это за нее сделает все еще не допивший свой чай Крутаков, Елена ощутила себя в этот миг такой свободной и счастливой, как ни с кем из друзей никогда себя не чувствовала, и подумала, что лучшего друга, чем Крутаков, ей все-таки никогда не найти.
– Ну, а потом что было? – певуче поинтересовался Крутаков, отставляя чашку, уже автоматически цопая книжку в руки, и начиная читать, параллельно с ее рассказами – обожая делать два дела сразу. И, уже вычитав некую фразу в книге, и отвечая каким-то своим аллюзиям, тем же певучим голосом произнес приговор: – Никогда, никогда и ничего здесь ха-а-арррошего не будет. Больные люди. Я не доживу ни до каких перрремен, это точно. Может быть, ррразве что, твои дети доживут… – и потом, отложив опять книгу на край постели, и подбивая под собой отвоеванную подушку, добавил, уже с иронией: – Если они вообще, конечно, у тебя когда-нибудь будут, бестолочь учёная! Ну, рррасска-а-ажи, что было потом?
– А потом – махнула царевна левым рукавом… – все так же, лежа пузом кверху, Елена махнула вверх, к лепнине потолка, оттянутым, зацепленным на пальцы, рукавом голубого свитера Амброзины —…и получилось озеро! Махнула правым…
– А оттуда косточки добрррых молодцев посыпались. Это известное дело! – засмеялся Крутаков, и обеими руками вдруг перекатил ее и притянул к себе на свитер. Так что книжка полетела на пол. – Я ждал, между прррочим, когда ты пррриедешь.
Разбирая руками узор на его червлёно-голубом свитере – том самом, в котором она впервые увидела его на Тверской, Елена вдруг до дрожи остро почувствовала, что Крутаков больше не дурачится.
– Жаль, что вы категорррически несоверрршеннолетняя, девушка. И вас нельзя ррразвррра-а-ащать, – засмеялся Крутаков.
– Нельзя, – живо согласилась, тоже со смехом, Елена, и, перелезая через Крутакова, потянулась рукой на пол за упавшей книгой.
Крутаков опять поймал ее и притянул обратно к себе, обнял и долго, крепко прижимал к себе ее голову, никуда не отпуская. Перехватил руки. Ничего не говоря. Взлохматил ее волосы. Она валялась у него на груди, щекой чеканя яркий его свитер, и чувствуя в этот момент, что на коже щеки наверняка останутся следы, и расслабленно закинув вытянутые руки ему на плечи, и думая… Она и сама не знала, что она вообще в этот момент думает. И пыталась вообще не думать ни о чем: и просто наслаждалась тем, что Крутаков вот рядом с ней, и ей всё еще хорошо и тепло, и она всё еще ему доверяет, и ей всё еще с ним легко, и… старалась протянуть эти секунды как можно дольше – после чего всё уже станет невозможно. Лежала, крепко прижимаясь к нему щекой – с диким, душераздирающим чувством, что как только она эту щеку отцепит – невозможно будет уже даже с ним и общаться как прежде.
– Обррратите, пожалуйста, ко мне свое светлое личико, царрревна… – попросил Крутаков вдруг серьезным голосом.
И она эту просьбу исполнила. Поставив свой подбородок на шерстяную планету, и выжидательно на него глядя.
– Да нет. Что вы какая непонятливая, пррраво слово! – притянул Крутаков ее к себе выше, и осторожно прикоснулся губами к ее губам.
Она вдруг нервно рассмеялась, так что поцелуя не получилось:
– Смешно, Крутаков, не правда ли, что люди опознают друг друга по свитерам – как по шкуркам? В этом есть что-то звериное, не правда ли, Крутаков? – нервно вдыхала и выдыхала она, с силой водя указательным пальцем по его плечам.
Крутаков, чувствуя, что она дрожит и чуть не плачет, отвернув от него вбок лицо, обнял ее опять и, молча, не шелохнувшись, и, кажется, тоже пытаясь тянуть какую-то невозможную возможность, пролежал так, с ней на груди, еще минут пять.
И не сказал ни слова, когда она попросила проводить ее и поймать ей такси. Разом отпустил ее, молча встал, подобрал брошенную в прихожей на кучу Юлиного тряпья кожаную куртку, отпер дверь, молча ждал, пока она натягивала, усевшись в прихожей на паркет, свои успевшие просохнуть на батарейке носки и кроссовки; и, освещая лестницу противно чиркающими, слишком быстро догорающими спичками, останки которых он мерно сбрасывал себе под ноги, с ней бок о бок отмахал пять этажей вниз. Вовремя подхватил ее руку (так, что коробок со звучным звуком из его пальцев вытек в темноту, и иском не был), когда в пролете со второго на первый она чуть не грохнулась, не досчитав в темноте последних ступенек. И – вышел перед ней на улицу, в фиолетовый квадрат, маслянисто нарисовавшийся – взамен вскрытой, с трудом, рассохшейся двудольной деревянной двери парадного – со ржавым, тяжело клацнувшим за ними замком.
Воздух оказался неожиданно теплым. И удушливо влажным. Безобразие из-под ног удивительным образом за то время, пока они провалялись дома, успело местами стаять, – а местами даже утечь. И воздух теперь был таким же ноздреватым, как перекинувшийся в него испарившийся снег. Было слышно, как подтаивают и чуть снимаются с мест оставшиеся спрессованные снежные глыбины. «Наверное, сейчас ведь часа три-четыре ночи, не больше», – подумала Елена. Крутаков тоже никогда не носил часов. Выбирая мокрые, но хотя бы не затопленные участки асфальта, перескакивая с одного черного острова с тектоническими трещинами на другой, плашмя опрокидывая ее кисть в своей руке, он перемахнул по диагонали через переулок, но, вместо того, чтобы скользить вниз, по течению, к Трубной, нырнул в уже знакомую ей темную арку с черно-бурой экземой на потолке; прокрутил вокруг себя внутренний дворик – так же крепко держа Елену за руку – и, по странной, но точной траектории повторяя в воздухе их сцепленными ладонями геометрию своего тустепа по мостовой; просквозил проулок, казавшийся тупиком и, все так же не говоря ни слова, свернув, казалось, в никуда, довел ее вдруг до своей доброй знакомой – раздолбанной красно-черной кирпичной стены, как будто бы пережившей пожар, с выкусанным кем-то, удобным неглубоким полукруглым проемом наверху в середине: подсадил Елену, убедился, что она удачно спрыгнула с той стороны – где уровень смежного двора был резко выше («Смотррри, не наступи только», – напомнил он ей, заглядывая в проем из-за стены, о валявшемся в двух шагах от нее, уже как минимум год сорванном со столба, но, по всем признакам, до сих пор к сети подсоединенном, черном электрическом удаве, с которым Крутаков, на всякий случай, рекомендовал не связываться), удивительно легко подтянулся и перемахнул следом за ней сам. Меняя, как плоты, проулки, пахнущие намокшей, гнилой трухой старых домов, – скользя под бессильными слепыми спрутами выбитых ламп с жестяными веками, перемётанными через улицы и дворы (на десятках черных щупалцев-проводов), и чуть вибрирующими в темном влажном воздухе, – стараясь не зацепиться за дурной шлейф волокущихся за домами перепутанных электрических шнуров, водосточных труб и обжигающе ржавых пожарных лестниц, – свято следуя Крутаковской военной тропе сквозь внутренности задних дворов (загаженных настолько, что было даже жалко, что бежит макияж снега) и через черные разодранные пасти арок, разом заглатывавших их обоих в себя – казалось, с концами – и явно беззубо удивлявшихся, когда через очередной секретный лаз, у глухого облинялого грязно-абрикосового торца, на котором виднелся треугольный, двухскатный абрис крыши несуществующего (пристроенного когда-то вплотную, а теперь ампутированного) соседнего дома – им все-таки удавалось удрать, – они нанизали на себя искарябанный, словно ржавой наждачной бумагой по ликам домов Большой Сергиевский, с кое-где заколоченными, по-военному, чугунной амбарной штангой, окнами нижних этажей – и, наоборот, приглашающе открытым люком водопровода по самому центру улицы, между досками, поваленными прямо поперек дороги – видимо, с идеей облегчить соседям коловращения в слякоти разбитой в прах, взломанной (еще, видать, с осени) мостовой, по краям которой валялись явно противотанковые, безразмерные мотки спутанной проволоки и – невдалеке от люка – какой-то изъеденный коррозией китобойный гарпун, – и чуть более респектабельный Колокольников – с торжественно облезлыми, последний раз крашенными, похоже, при царе, фасадами и развороченным посреди мостовой переполненным железным мусорным ящиком, пьяно изблевавшим на асфальт все свое недельное содержание, – и Печатников со смятым, косым домом на ухабе, где окна первого этажа стремительно одно за другим становились криво-подвальными, будучи сикось-накось срезаны по самые зенки накатанной дому на глаза асфальтовой смирительной повязкой, – пробежали, не дыша, мимо кариатид, благостно нюхающих себе подмышки и кой-как несущих фронтонную фальш-крышу тихо разваливающегося ампирного двухэтажного сарая с вовсе незрячими нижними ставнями, наглухо заколоченными железными листами и варварской голубизной поверх крашенными, – и, дальше – воротя глаза прочь от жуткого нежилого двухэтажного особняка, предка века, провалившегося посередке, как изба после урагана, с торчащими во все стороны, вывернутыми костями, и скулами, и кусками внутренней облицовочной плоти на них, и бурой сгнившей кожуркой обоев, и вздыбленным сломанным деревянным хребтом, на котором как будто бы оттоптался некий невидимый голиаф, – и не было ни единого домика, ухо, нос, губы которого, или все лицо, или скелет, не оказались бы всмятку – везде, везде, дома были такие живые, нутром чувствуемые, настоящие, московские, дореволюционные, свои – и одновременно такие мертвые – казалось, не пережившие сто первый потоп, трус и мор – и теперь дома едва дышали им в лицо, как размороженные призраки. Дышали смрадно. Страшный вид и душок разоренной фронтовой зоны, откуда только что начали отступать измывавшиеся над городом вражеские войска.