355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Трегубова » Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 » Текст книги (страница 33)
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:59

Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"


Автор книги: Елена Трегубова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 49 страниц)

И если ты спросишь, чем я тут занята, любимый: я бодрствую. И если ты правда тоже не спишь, как мне слышится и чувствуется… Если ты правда чувствуешь меня так же близко, как я вот опять сейчас, чудесным, мягким сполохом, чувствую тебя: будто пространство – это вообще архаичная выдумка, атавизм, условность… Ты конечно же ощутишь по щекотке в своей руке, как я завесила меж созвездий кисть. Мягко, расслабленно, чтобы ты увидел, как с кончиков пальцев сбрызгивает звездный свет в этот тихий монастырский сад.

То, о чем она всегда мечтала – та запредельная, трансцендентная, неземная, небесная, звездная близость с возлюбленным – по которой надеялась сразу распознать одного-единственного, предопределенного ей любимого (и которой ей так не хватало в жалких ее попытках возлюбленного этого «изобрести» собственными силами) – как-то незаметно для нее самой сбылось: она с напряженной реальностью чувствовала, все последние дни, всё последнее время, присутствие Крутакова рядом – чувствовала его взгляд, его любовь, чувствовала, что он тоже телепатически слышит и видит ее в самые надрывно взлетающие минуты ее души.

«Неужели он и правда не глух и не слеп – как слепы и глухи большинство людей вокруг? Неужели может быть такое счастье? – завороженно и чуть испуганно шептала она. – Как странно и как сладостно, что из соавтора текста, текста, который всегда вот безостановочно крутится внутри, из соавтора, который всегда как будто присутствует рядом – уже сколько лет? – и которому, с таким неожиданным доверием, так надежно было вверять все избыточествующие над бытием краски, – как-то незаметно и плавно – так же вот плавно, как капает этот вот свет – он вдруг превратился в запредельно близкого мне, самого желанного в мире, главного героя, лучше которого не придумаешь. Неужели такое счастье может быть?»

И вздрогнула вся от неожиданности, когда кто-то положил ей руку на рукав. Ольга, с выпученными глазами, то ли так неслышно подошла, то ли Елена сама была чересчур далеко, чтобы шаги расслышать.

– Леночка! Со мной сейчас такое произошло! Я такое видела!

По восторгу в густо накрашенных глазах падкой до зрелищ подруги Елена сразу смекнула, что происшествие было скорей в кайф.

– Иду, смотрю дверца открыта. Ну, вошла – смотрю: дальше вход в часовню. Думаю: как хорошо, зайду помолиться. Вошла. Подошла к алтарю. Почти темно – только несколько лампадок горит. Я встала там. И тут смотрю: ужас! Из левого темного угла на меня ползет что-то! (Ольга патетически указала влево и вниз обеими руками, с напряженными ладонями; и одновременно глазами доходчиво изобразила, как испуганно она косится в угол) Думаю: нет, померещилось. Надо помолиться – и все сгинет. Перекрестилась. Стою. Потом…. (Ольга артикулировала suspense вздернутыми бровями)…смотрю: и справа на полу в темноте что-то задвигалось! (Ольга обеими руками волнисто изобразила что-то передвигающееся) И тоже поползло на меня! Ужас! Страх Божий! (Ольга закатила глаза кверху) Ну всё, думаю! Утекать надо отсюда! Оглядываюсь… (И тут глаза выпучились уже как два солнца) —…а там со всех сторон уже ползут! Думаю – ну всё, пропала! Тут свет зажегся! Смотрю: калеки! Калеки ползут! (Ольга изобразила какие-то невнятные клешни) Думаю: мамочки! Сейчас они меня погребут под собой! (Ольга изобразила растопыренными ладошками смыкающуюся над своей головушкой горку) Представляешь! – Ольга, с торжеством во взгляде, подергала Елену за рукав, заглядывая ей в глаза, и пытаясь понять, заценена ли история. И только потом, ликуя, докончила: – Оказалось – просто нормальные калеки! Ползли к иконе! Молебен специальный, ночной, начинался – об исцелении!

Насладившись эффектом ужаса, Ольга внезапно посерьезнела:

– Знаешь, я сидела, там, в часовне, молилась – потом, когда уже молебен начался, и вдруг подумала: какие же мы с тобой идиотки – нельзя было, конечно, тогда, ночью на дачу ехать. Чудо, что мы спаслись. Нельзя было так искушать судьбу.

Войдя в арку света, рядом с колоннадкой, обе вдруг посыпались от беззвучного хохота: по левой стороне в стене мирно темнела череда слепых оконец и немых дверей. Свою-то они не запомнили!

– Ну что, Ольга? На лавочке спать будем? Вон, меж кипарисами.

– Нет, я прекрасно помню… Дверь… такая была… – подвсхлипывала от сдерживаемых судорог смеха Ольга. – Нет-нет! Я действительно всё прекрасно помню! – давясь уже и шепотом и хохотом заверяла она. – Сейчас найдем! Она… по-моему… вот здесь, посередине! Или вон там! Нет? Как тебе кажется? А? Посередине ведь она была! Нет, я прекрасно помню! Ну, или почти!

– Знаешь ли, Оленька, «почти», в данной ситуации не проканает!

– Или вот она?! Здесь вот, с краю?! А?

Потоптавшись, решились на экстрим: и – начали тихо проверять все двери подряд – какая не заперта? – единственный способ попасть обратно, который, впрочем, вполне мог оставить заикой какого-нибудь незадачливого растяпу-затворника.

V

– А сейчас кто-то должен прочитать по-русски молитву!

Констанциуш сиял. Ему не только удалось утром выбить для девочек отличную гостевую комнату (что было весьма кстати, так как после медпунктовских лежаков, с фиксированным поднятым изголовьем, были сильные подозрения, что теперь весь день так и будешь ходить буквой Г) – но вот и стырить где-то ключи от отдельной, для них, чудесной, белоснежной, прибранной под трапезную комнаты – куда теперь он ввел их с жестом волшебника, сдергивающего покров с преображенной материи: и на столе уже был и сыр, и чай, и мед, и хлеб, и даже…

Марьяна после ночи в ночлежке, как ни странно, не жаловалась:

– А чего… Я заснула сразу – и всё…

Влахернский – так и вообще был счастлив исступленнейшим, абсолютным, паломническим нарами пахшим счастьем: наконец-то обрел то, что ему представлялось аутентичным с его мечтами о путешествиях по старым, несуществующим больше, русским монастырям.

Воздвиженский хоть и брюзгливо морщил нос, но – по какому-то удивительному, вдруг проснувшемуся такту – не гугнил.

– Ну? Кто будет читать перед едой молитву? – настаивал Констанциуш.

Ольга, обведя глазами панически вылупившихся дружков, ни разу в жизни молитв вслух, вместе с кем-то, не читавших, наглейше ухватилась за Елену:

– Ты моя крестная – ты и читай! Вот, Лена прочитает!

И когда Елена, с наслаждением, по-Темплеровски, вспомнив сразу и его интонации, и даже как будто почувствовав их в себе, встала и прочитала за столом «Отче наш» – но не на церковно-славянском, а на русском – так, как сама читала – ровно так, как выучила когда-то из Евангелия, – Ольга начала с подозрением переспрашивать:

– А чё это ты там в конце прибавляешь? (Имея в виду последнюю фразу молитвы, записанную со слов Спасителя в Евангелии от Матфея, и отсутствующую в версии от Луки)

– Как Спаситель сказал, так и читаю. Кстати, и православные священники эту фразу читают, в несколько измененной, правда, форме, за алтарем, если ты прислушаешься, – успокоила ее Елена.

– Ну, так это ж священники… – с праздным сомнением протянула себе под нос Ольга, и с аппетитом принялась за мягкий сыр.

Сдобный, всем своим видом рифмовавшийся с завтраком, статный, лепной, красавец Доминик, во искупление своей забывчивости, сразу после трапезы повел их показывать окрестности.

И сразу, едва они под крещендо солнца вышли из монастырских стен, стало очевидно – видно очами – почему монастырский сад не густой: с гаком хватало того, что весь монастырь просто купался в лиственных лесах – нырял с холмов дельфином, резвился в лиственной волне, потом прикидывался зеленым барашком, пасся под холмом, и опять со степеннейшим личиком выныривал и становился на холм на свое место: прямоугольным и строгим, как будто никуда и не отлучался.

И всех этих кудлатых зеленых барашков и ныряющих дельфинов братьев-холмов нестерпимо хотелось погладить руками.

Доминик, суетясь, и все время мучительно нервничая, и причитая, что не сможет все объяснить «как следует», что «Констанциуш бы гораздо лучше всё…», быстро шагал под горку, между дубами и липами, потом выводил их через овражек по тропинке опять наверх – на очередной пригорок, проводил узким мостком – поразительно ходко двигаясь в своей рясе, удобным и привычным резким жестом подбирая полы, когда нужно было штурмовать осыпающиеся под ногами суглинистые высокие кочки и крутые взгорья.

В покатистых солнечных рощицах, с неожиданностью поддубовиков, вырастали вдруг часовенки, про которые Доминик, тормозя, и разворачиваясь к ним лицом, со звенящим на донышке голоса благоговением, пояснял вдруг: «Сионская горница» или «Оливковая гора».

Светло-охряные избушки с польской черепичной крышей с очаровательной провинциальной добросердечностью изображали Иерусалим: «Другая Ерузалима!» – как всё время с гордостью повторял Доминик, вразлет обводя ветхие вязы и заросли боярышника красивыми пухлыми ручками.

И шел, бежал, летел дальше – так быстро, что когда они чуть мешкали и отставали, то вдруг теряли его из виду, а через секунду уже лицезрели его рослую фигуру с изумительно прямой осанкой в отчаянно сигнализировавшей рясе на другом холме, перешед вброд вражек – и тогда Доминик, спохватившись, и едва-едва заметив, что унесся на реактивном двигателе своих внутренних молитв так далеко, что растерял гостей – возвращался и галантно помогал всем пройти по мостику.

И только когда дошли до домишки, про который Доминик объявил: «Дворец Ирода» – с соответствующей скульптурной сценой на балконе, похожей на увеличенные до человеческого роста фигурки в часах на какой-нибудь башне – и предложил в этот «дворец» зайти – Лаугард начала нервничать и, творя очи циферблатом, суеверно оборачиваться на Елену:

– Это надо было, наверное, родиться поляком, чтобы все это не казалось странным!

Доминик, заметив смущение друзей и удивившись их нежеланию заходить в знаменитейшие иерусалимские объекты, кротко списал всё на нехватку у него самого ораторских способностей, и, кажется, с облегчением, на обратном пути уже просто гулял с ними по лесу:

– Ну, вам Констанциуш всё объяснит… Я не умею…

Монастырь, куда они вернулись после прогулки уже «домой», весь был громаднейшей пригоршней, успевшей насобирать, как щедрейшую милостыню, жару, свет, и арочные звуки.

Послеполуденное солнце неаккуратно мазало сливочным маслом серый сырой студеный хлеб плит на галерее, между деревянными арочными колоннами: мазало кривовато, скошено, но зато густо, так что между каждых двух колонн аж дважды, с перерывом на теплую полутень, оставляло наклоненный чуть вправо след от яркого масляного кругляша ножа.

Констанциуш, ладненько причесанный, на один бок, с резким пробором в квасных волосах слева, широчайше улыбаясь, то и дело беззвучно проносился через весь двор, где они расселись по лавочкам: занят был какой-то таинственной работой в монастырских закулисьях, но то и дело норовил к ним подбежать ровно на пять секунд, переброситься парой фраз – и опять убежать – так что разговор их эффектнейше ставился на паузу на четверть часа, а потом с паузы снимался. Поэтому за некоторой завесой тайны так и осталось, как так: они – бернардинцы, но они же и францискане? И не понятно было, можно ли их звать меньшими братьями, как Франциска? Зато, Елене, наперебой с Влахернским, – удалось выяснить, что никакие Констанциуш с Домиником еще не волшебники, а только учатся: не монахи, а еще только новицьюши – послушники. И оказывается, ездят даже частенько к своими мамушам в гости, и те вкусно, очень вкусно готовят.

– Констанциуш, Констанциуш, ну расскажи еще, пожалуйста, хоть немножко, как устроена у вас жизнь тут? – из-за этих пятнадцатиминутных пауз уже просто изнывал от любопытства Влахернский.

– Ну, что, что конкретно тебе интересно? Все у нас тут как надо! – откупался широчайшими улыбочками Констанциуш.

– А есть у вас тут в монастыре такое понятие как епитимья, например? – ввернула Елена.

– Да, – сказал Констанциуш, широко улыбаясь. – Например: широко улыбаться. Вот тебе кажется, например, что тебя все как нарочно злить сговорились и мешать тебе! Все всё как специально вверх ногами делают! А ты ходишь и два дня подряд улыбаешься всем, как дурак! Послушание такое! Вот ты приходишь на исповедь каяться в чем-то, в каком-то грехе: а тебе назначают вот такое искупление! Представляешь?! Ходи и улыбайся всем! Что бы тебе ни говорили! Даже если тебя пнёт кто-нибудь на улице – а ты в ответ улыбайся!

Констанциуш шутливо чуть поклонился им, еще раз солнечно улыбнулся и, как на шарнирах, понесся в противоположный край двора.

В следующий залет во двор Констанциуш разулыбался еще больше:

– Ага! Я вот вижу, с кем вам поболтать, пока я работаю! – и моментально залучил к ним на лавку вышедшего из противоположного здания ничего не подозревавшего монаха, худенького, коротко стриженного. Схватил его в охапку, подтащил – бандитски похлопывая попавшего как кур в ощип, по обоим плечам – и презентуя им нового друга: – Циприан! Это Циприан! Вот он у нас самый умный! Он у нас художник! Он гораздо дольше нас уже в монастыре живет! – с гордостью – не понятно за него или за себя – отрапортовал Констанциуш и еще раз хорошенько шибанул художника по плечу.

Циприан, щупленький, невысокий, тихий, с точеным, неярким, в приглушенных красках выдержанным лицом, молодой человек, лет на десять старше их, присел на краешек лавки и, несмотря на игравшую на его губах смущенную тонкую полуулыбку, оглядывал их всех, да и, заодно, казалось, и весь мир, удивительно спокойными, выжидательными какими-то, глазами с уверенным фокусом на донце. И ни-че-гошеньки не говорил.

Услышав, что он – художник, Елена блаженно подумала: «Слава Богу, хоть кому-то можно наконец рассказать про этот прикол…», и бесстыдно утащила его от компании (под руку взять было как-то неловко: почтительно уцепила за манжет, на ходу наслаждаясь уже привычным ладным размашистым шоколадным шорохом рясы рядом) – и торопливо, жадно повела в начало галереи, туда, где утром они трапезничали – где она уже после завтрака приметила продолжение своего переносного всемирного музея неавторизованной, незаконной каменной живописи:

– Циприан, вот посмотрите, пожалуйста! – и она пальцами обрисовала по камню контуры полуметровой коленопреклоненной молящейся фигуры девушки: с откинутой назад вуалью и сложенными перед губами голубями-ладонями – картину, которую она еще после завтрака углядела в белиберде каменных прожилок, расслоений и цветовых уловок – и которая казалась бы вырисованной блеклой пастелью – если б не была дефектом каменных плит.

– Как вы думаете, это какие-то ангелы балуются?

Монах чуть удивленно на нее посмотрел: казалось, дивясь не самому неоспоримому факту существования таких рисунков, а тому, что какая-то секулярная гостья его об этом спрашивает. И уже через секунду, увидев родственную улыбку, пробежавшую по лицу Циприана – а еще через миг, когда он сел на корточки и приблизил глаза к рисунку и оценил, – то и услышав его радостный смех, Елена, захлебываясь словами, спеша, как бы у нее не отняли адекватного собеседника, рассказала ему и про карабкавшихся клириков в соборе на Вавеле, и про странные лица на приалтарной ступеньке в монастыре на Женском острове на Кимзэе, куда они ездили из Мюнхена.

Циприан, смеясь, то и дело останавливал ее бурливый поток:

– Подожди, подожди, скажи еще раз, я не понял! Я же по-русски только совсем немножко…

– А по-немецки ты не говоришь, случайно?

– Не учил никогда… Но тоже немножко понимаю…

Стоя в солнечной арке, напротив друг друга, арке не существующей, солнцем только сотворенной, жмурясь, с симметрично крестообразно сложенными руками, разговаривали самым замысловатым, архаичным образом: Циприан розмавял по-польски, а она – на медленном, почти книжном, русском, и, для подстраховки, догонялась немецкими фразами: как будто незнакомые ангелы при встрече пожимали друг другу руки заодно и пятерней и крыльями – на всякий случай, – а то кто ведь знает, как у тех, здешних, ангелов принято?

Циприан ухватывал корни и из того и из другого языка, и, на перекрестии – понимал смысл: точно так же, как и она до этого на слух раскодировала с незнакомых языков Иоанна Павла. Или – заставлял ее объяснять другими словами еще и еще раз – пока, наконец, довольно не кивал головой:

– Ага, ага, все понял! Клёво! – и улыбался такой тактильно знакомой ей по составу, по своему собственному лицу, улыбкой, за которой она сразу чувствовала, что он зримо, неоспоримо видит сейчас перед глазами именно то, о чем она ему рассказывала, и именно так, как она это видит и чувствует внутри сама – как будто расшифровывал ее внутреннюю картинку – и от этого она наслаждалась двойным, отраженным удовольствием, феерическим, ни с чем не сравнимым резонансом.

– Знаешь, Леонардо часто говорил об этом. Он даже рекомендовал ученикам списывать, зарисовывать эти «случайные» рисунки – воровать хаос из грязи глины в луже под ногами, из облаков, из камней – и превращать это в образы. Но, кажется, Леонардо вкладывал в это совсем иной смысл, чем ты. Я вообще его, честно говоря, недолюбливаю… Всегда у него какая-то двойная, недобрая подкладка за рисунками, да и в живописи – странная холодная двоякость в лицах, а чего стоит один этот его отвратительный скользкий хищный горностай – мерзкая пародия!… А вот это… – Циприан перестал улыбаться, чуть пригнулся к камню и еще раз пристально, уже с каким-то профессиональным прищуром взглянул на картину-мираж на плитах и спокойно, оценочно, как будто в сноске, произнес: – Это гениально. Очень хорошо вырисовано. Подбор цветов замечательный. Настроение, молитвенный порыв очень резко чувствуется. И эти тени у нее под глазами…

– Ты думаешь, она была здесь когда-нибудь, в монастыре, эта девушка?

Елена впитывала в себя его ответную, чуть заметную на губах, но разом все его внутренне существо охватывавшую мягкую улыбку. И, глядя на его хрупкую фигуру в рясе – и на его спокойные чуть насмешливые глаза, невольно подумала: «А ведь на нем даже ряса смотрится изумительно мужественно, на этом щупленьком Циприане». И тут же, вспомнив, дописываемый сейчас, где-то, там, Крутаковский роман, еще раз сказала себе: «Как все-таки забавно, что главный, ничем незаменимый признак мужественности в людях для меня – это способность к творчеству».

Брат Циприан, тем временем, вымолчал с несколько секунд, сощурясь от солнца, отчего глаза его казались еще более откровенно насмешливыми, и медлил с ответом, глядя на нее в упор, и будто вымеряя для этого ответа пространства – можно ей сказать или нет, – и вдруг после этой странной пристальной оценочной экзаменации все-таки выложил то, что вертелось у него на языке:

– Знаешь, мне кажется, есть особая милость в том, что мы сравнительно прочно отгорожены от мира духов.

Она вопросительно вскинулась на него – ловя себя на того же характера изумлении, что было и у него, когда она только начала задавать ему вопросы («удивительно не содержание, а решимость вымолвить»).

– Ну, я имею в виду, есть мудрость в том, что мы не можем впрямую их видеть. Физическими глазами, я имею в виду. Ну, что это им запрещено, понимаешь? Что им… им разрешено оставлять лишь намеки, символы, контрабандой как будто. И уже в твоей, человеческой власти – принять или нет этот полузаконный груз. Но грузы ведь тоже разные бывают. Иногда… Есть такие, которые принимать, думаю, не стоит.

Гуляя по двору, уже одна, она горстями зачерпывала шероховатое солнце с черепиц и, словно от этих солнечных яств, как на хлебах, блаженно вытягивалась и дорастала до роста меньшего братика Франческо – легонько, бывало-че, поддерживавшего плечиком кровлю пошатнувшихся от землетрясения домишек, – и, не застывая, тянулась и тянулась все выше, и уж и вовсе амикошонски обходилась с ростом зданий, как на средневековых фресках – так что ворота вдруг оказывались по колено.

Резко складываться до привычного друзьям размера приходилось только чтобы пойти потрапезничать (иначе у монастыря б овощей не хватило), или чтоб уместиться в гостевые покои, раздобытые Констанциушем для девочек: хоромы удивительно напоминали церковную комнатку, в которой Елене довелось ночевать одной в Варшаве – пышные постели с панцирным матрасом, на которые, попервой, даже и садиться страшно было (пропадешь в снегах!), и тумбочки, и два пухлых кресла-сугроба – все это напрочь завешано было снежьем кружевных занавесок, и накидок, и салфеток, и пуфов резных налокотников – так что первый и последний кадр дня, жизни, мира – перед сном и по пробуждении – визуально закольцовывался этим хлопчатым ангелоподобием. В монастырский храм можно было заходить когда угодно – и днем и ночью; да и в каждом прочем монастырском закоулке было почти как в храме; и очень скоро (спустя еще ночь и утро – по второму пробуждению в этих стенах) время перестало шнырять и метаться рядом навязчивым, грязным и злобным, и вечно не сытым зверем. И Елена почувствовала, что никогда, пожалуй, с момента крещения, в земных условиях ей не было настолько спокойно. Война, казалось, отступила.

Даже вскакивать спозаранку было в радость, а не в муку, как всю жизнь до этого: никакой боли в закулисье дня не ожидалось. Защита. Стена. Свои.

Стен, впрочем, в реальности не было ни одной: стеной служили эти вот двух– и трехэтажные домики с покатыми крышами, что, собственно, делало эту стену еще более живой, жилой, одушевленной.

И если сразу после крещения свою собственную крепостную стену – огнедышащую, горячую, нерукотворную – она всегда носила с собой, вокруг себя, и прикладывать усилий, чтобы ее сохранить, удержать, не нужно было, – то по мере пробоин, прорех, которые она же сама этой защитной стене наносила, по мере отдаления от этого первоначального взрыва благодати, незримую стену вокруг нее сотворившую, – во внутреннюю крепость врывалось все больше внешнего сквозняка, мир все больше и больше ранил, провалы герметичности делали ее все более и более уязвимой. И теперь эти внешние монастырские своды с кармином кровель, эта зримая, слышимая, осязаемая защита, как будто восполняли, благодатно латали, растерянное что-то. То, чего как еще совсем недавно ей казалось, растерять никогда не возможно, теперь по крохам приходилось достраивать вновь: поднимала выбитые, вылетевшие кусочки, рассматривала, и пыталась понять, из чего же этот внутренний крепостной вал был сделан; поднимала, рассматривала – и даже пух казался тяжелым – поднимала – и роняла опять.

«Раненый, попавший в тыл с фронтовой линии, вероятно, чувствует себя примерно так же», – вынесла она сама себе диагноз, прокручивая заново в памяти все те моменты, когда сама же, своими собственными действиями гнала от себя защиту, – и приходила в оторопь: «Какой же ужас… Могу только всё портить – всё, что дается даром. И чудо еще, что благосклонные добрые ангелы все-таки от гибели предохраняют и ведут вперед». И по мере приема на завтрак капель тишины, именно от избыточности внешних аксессуаров воспомоществующей благодати, буря неожиданно разразилась внутри: она заново смотрела и пересматривала такое близкое прошлое – которое, как всегда казалось, вот оно, здесь, у меня на ладони: вот он, в пригоршне, мой родной город, моя Москва, внутренняя, построенная для меня, по моей мерке; вот она церковка на Неждановой; а вот они купола Высоко-Петровского, тоже в ладошке перекатываются, когда оглядываешься вниз, сверху, с Рождественского – с того самого пяточка (смешное, странное словечко – пятак, пятка? пяток? чего в нем пятого?), где мы стояли болтали в последний раз с Женей, – купола – как сферические церковные пуговицы, застегивающие кафтан памяти бульваров; вот она я; а вот и Мюнхен, трется здесь совсем рядом с московскими храмами длинной шеей колокольни Старого Петра, с которого Дьюрька мстительно кидает фотоаппарат в Хэрра Кеекса («Спасибо вам огромное, что пришлете фотографии» – «Ни-за-что!» И правда – «ни за что!» Не обманул. Шлёт до сих пор. Раздолбай.); а вот она, на мизинце, уже и Ченстохова с буквицей инициала М, горящей на Ясной Горе – разглядывала, и до слёз силилась как бы задним числом исправить те минуты, где оступилась; и казалось уже, что оступилась везде – и, в отчаянии, думала: а стоило ли мне вообще проходить вот весь этот путь – если даже теперь вот, сегодня, сейчас, когда живу оглушительным, на задворках каждого дневного события и впечатления прокатывающим, предчувствием, обещанием такого небывалого, не-по-земному земного, счастья – даже, даже сегодня, уж если совсем как на духу, ясно вижу, что каждый, каждый Божий день за последние полтора года на донце сердца все равно теплилось желание сбежать – вот хотя бы вот в такую, щедрую на условности, монастырскую теплицу, оранжерею; и стоило ли с этим желанием удрать бороться, стоило ли каждый Божий день брать себя на слабо́ и через силу выживать в мире – когда сейчас, спустя эти девятнадцать месяцев после крещения, так не хватает ровно того, чтобы просто снова оказаться вот там, в правой пригоршне, у купели: сказочным образом очутиться в том самом сияющем миге, облитой с головы до ног полнотой благодати крещения, миге, сохраненном в вечности, когда только что принесла все крещальные обеты – и нет греха, и, когда, казалось, весь мир спасен и очищен вот этим вот личным чудом – и нет ничего невозможного в духе и вере.

В монастырском дворе людей почти никогда не было. Монахи и новицьуши – если их шоколадные тропы вдруг пересекались с джинсовыми ручейками пришлецов – воспринимали их как должное, максимум – улыбались, и давали им жить. Малочисленные, «кроткие», по определению Влахернского, паломники, кучававшие с мальчиками в приюте рядом по ночам, поразительным образом днем куда-то расплескивались во вне монастыря – в городок, что ли, Кальварию, уходили. Чудесный, наверное, уютный. Но выбираться, утекать из стен в городок совсем не хотелось.

Свои возлюбленные друзья тоже, наконец, отженились друг от дружки, прекратили ходить гуськом, и растворили себя в густой настойке монастырского подворья. И только Воздвиженский, на каком бы расстоянии от Елена ни находился, мучал ее своими взглядами, то невнятно ожидающими, то отчаянно вызывающими, а то просто срывался на ненавидящие – и Елена уже не знала, как прятать от него глаза.

Жарким утром, когда на дворе прожваривало уже как в полдень (каменную макушку горы солнце пропекало явно по отдельному монастырскому блату – как выбритую тонзуру), мечта Доминика, что Констанциуш «всё расскажет» им «как следует» – сбылась со всей материальной дотошностью: как только у Констанциуша выдались свободные пару часов, он заявился во двор с хоругвями:

– Ну! Пошли по дорожке! К иерусалимским часовням!

И приятно было думать, что сейчас они окажутся во влажной прохладе рощицы. Влахернский, по ему одному ведомому ранжиру соответствий и этикетов, ничему и никому внешнему логически не соответствовавшему, молча, с достоинством, с каким-то ящичком в руках, сохраняя сосредоточенное выражение на лице, прошествовал через весь двор к просторной и идеально чистой монастырской общественной уборной. И минут через семь прошествовал обратно, сияющий – в буквальном смысле слова – от резко прибавившегося количества плоскостей, на которых играть солнцу: сбрив подчистую бородку, и теперь неловко, застенчиво, явно не вполне веря ощущениям собственных пальцев, пугливо разгуливал по только что вновь открытой суше лица большим и средним правой руки; а шуйцей, отчего-то воровато, припрятывая в карман широких советских коричневых поношенных брюк коробочку со станком и кисточкой.

– Ну, запевайте! – любезно предложил Констанциуш, едва они все вместе вышли за монастырскую ограду, на лысую брусчатку кальварской площади.

– Чего запевать-то? – вылупилась на него Лаугард (парад понявшая по-своему и красовавшаяся фасонной алой рубахой и невообразимо густо накрасившая ресницы).

– Как чего? Гимны! – с ясной улыбкой пояснил Констанциуш.

Воздвиженский резко натянул верхнюю губу, раздул щеки, сделал совиное лицо и отвернулся, честно изо всех сил стараясь не гоготнуть – и только выдавал как в горшке перемешиваемое – «бу-бу-бу»: явно при слове «гимны» некстати вспомнив об отечестве.

Констанциуш всё никак не мог допетрить природу заминки друзей, а допетрив – изумился сверх всякой меры:

– А как же вы молитесь, когда вместе куда-то идете? – изумление до того захватило все его существо, что на секунду загримировало его под актера, на пару десятилетий более зрелого: чрез весь его ровный, детский, большой, скорей красновато-желтый, чем загорелый, лоб натянулись вздернутые, перекрученные, как будто из органического пластика вылепленные морщинки.

– Как-как? Каждый про себя… каждый как хочет… – замялась Лаугард, как-то не догадываясь сказать попросту, что никаких гимнов не знают, а затем вздернула недоумевающе плечами, как будто ей предлагали что-то неприличное. – В церкви священники поют, ну хор там еще, а мы – нет. Тем более на улице…

– Нет, ну как же так?! – искренне недоумевал Констанциуш. – Давайте вы какой-нибудь гимн вспомните, который вы все знаете – запевайте и пойдем!

Влахернский, развесив губы, накренившись вбок ото всех, безучастно ковырял дорожку и без того уже как будто цементной пылью запорошенным мыском правого ботинка, в двух местах уже расцарапанного чем-то белым, и тщательно прочищал зазоры между брусчаткой, но общий его вид был такой, как будто его ведут на казнь.

Зная друзей, и успев уже изучить веселую, расторопную, стены пробивающую настырность Констанциуша, а также памятуя заодно еще свою собственную, гнетущую, депрессивную реакцию сенсоров на любую массовую принудиловку, Елена внятно почувствовала, что лучше уж из засады дать дёру пока засада только в проекте, – чем когда в нее уже попал:

– Прости, Констанциуш! У меня вдруг страшно разболелась голова. Вернусь-ка я… – и, не дожидаясь комментариев, с воздушными поцелуями, посылаемыми уже от ворот, улизнула обратно в монастырь.

Воздвиженский, единственный из всех, кто моментально просек ее маневр, рванулся было за ней с телячьими глазами, но едва сделав два шага, оглянулся на готового уже было чуть не расплакаться Констанциуша, понял всю непристойность подобного двойного удара – и вернулся ко всем.

Посидев одна в монастырском дворе на лавочке с полчаса, за которые успела переиграть всю свою жизнь, вновь запустить по рельсам поезд Берлин – Мюнхен, и оставить его в покое, вместе со страдальцем Воздвиженским – телепортировав его из реального, но отцензурированного прошлого в подставное будущее, не тронув его и пальцем, не сказав ему даже в том треклятом поезде ни слова, и с интересом проследив за появившимися в гипотетическом коридоре никогда не виданной квартиры Воздвиженского шустренькими кривыми лодыжками маленькой стервы с гэбэшными родителями, на которой бы Воздвиженский наверняка уже давно уныло и послушно женился, при полном восторженном консенсусе родных, а потом устраивал бы, строго по расписанию, гнусные, беспомощные, домашние скандалы, – Елена осталась еще более недовольна этими результатами редактуры плюскуамперфэкта, чем вот этим вот реальным, сегодняшним, абсолютно несчастным Воздвиженским, который, как ей теперь казалось – по ее вине, завис теперь где-то между небом и землей, в межумочном состоянии, выкорчеванный, вырванный из его прежней жизни – да так и не способный набраться сил и построить жизнь новую. Но как, где, в какой точке прошлого, на какой железнодорожной стрелке так хитро соскочить, махануть прочь с подножки поезда, наугад – чтоб не доехать до этих сегодняшних семафоров несчастных, всем всегда недовольных, ненавидящих ее глаз Воздвиженского? «Может быть, вообще вычеркнуть из жизни этот дурацкий Мюнхен? Роскошная идея! Что было бы со мной, если бы я взяла да и отказалась бы, не поехала тогда в Мюнхен, после крещения? – вновь и вновь мучала она это воспоминание, как занозу. – Странное дело: а ведь… вполне вероятно, я бы была уже в монастыре, не будь этого Мюнхена, не будь этой дурацкой поездки, не будь этого дурацкого соблазна вмешаться в жизнь, резко изменить чью-то судьбу. Ну, то, что Воздвиженский бы, конечно бы, уже давно погиб, сгубил душу в трясине советской карьеры – это даже не обсуждается. Теперь у него хотя бы есть шанс – жить настоящей жизнью, творить. Но моя-то жизнь тоже уж точно пошла бы по-другому, если б не Мюнхен! Если не ушла бы даже в монастырь, то я бы… А что бы я? А самое-то смешное, и дикое, что так странно и почему-то чуть больно вспомнить теперь: да если б не было Мюнхена, я бы ведь и с Крутаковым никогда так и не помирилась бы наверняка – и вполне возможно никогда бы с ним так и не увиделась, не созвонилась, словом бы не перемолвилась, от гордости, – и не было бы его сейчас в моей жизни…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю