Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 49 страниц)
И Елена с некоторой долей изумления косилась и на коленопреклоненные тертые наждаком джинсы первой из отроковиц, и на разухабистый лилово-белый клетчатый летний комбинезончик второй – энергичной, веснушчатой и коситчатой польской красотки, лучащейся от радости общей молитвы и, избоченясь, стоящей рядом с ней по правую руку – и как-то особенно запредельно выводящей: «Tibi assumus! Tui memores! Vigilamus! Vigilamus!» – поправляя, как на гармонике, огромные ярко-фиолетовые пуговицы-кнопки Карлсона на бретельках комбинезона (так, что невольно даже хотелось заглянуть, нет ли у нее сзади еще и пропеллера). И дивилась контрасту с нарочито сгорбленными, демонстративно сутулящимися молодыми девочками в платочках в ново-старом приходе батюшки Антония – инкубаторе, штампующем девочек, зачем-то играющих в старушек – и считающих это не просто хорошим тоном, но и единственным залогом спасения.
Очень быстро, то есть практически буквально сразу же по выходе из монастыря, Елена почувствовала знакомый пароксизм ревности по отношению к новому городу, к незнакомой, невиданной, нечувствованной, стране. И, со слишком знакомой (еще по Мюнхену) мукой, подумала: «Вот ведь какая засада, а! Когда гуляешь даже вдвоем с кем-то – город сразу делится на два! Сразу чувствуешь город в два раза слабее, хуже, более блёкло чтоль – каким бы красивым он ни был! А когда, вот, компания вокруг – так город и вовсе рушится. Цивилизации исчезают – как только толпа вокруг. Ничего не чувствуешь. Немота и глухота сенсоров». И, ловя себя на знакомой, до боли, стратегии и тактике: то есть, попросту, поминутно думая уже только о том, как бы удрать ото всех – вдруг, вспомнив прогулки по Москве с Крутаковым, рассмеялась: «Как же этому-то прохвосту удалось втереться ко мне в доверие? Да еще и так, что когда мы гуляем по городу вместе, Крутаков никогда не только не гасит картинку, а делает ее даже всегда более яркой?»
Пелгжи́мов съехалось раза в четыре больше, чем жителей – так что уединиться в городе оказалось физически негде. Круглосуточные тусовки в коллективе, да еще и сопленосный пересып на земле, в палатке, в сырых лопухах (то есть, в привезенных в огромном туристическом рюкзаке подстилках – что сырой хладной ночью чувствовалось примерно как одно и то же), бок о бок с безумолчно о чем-то триндевшими товарками – на второй же день все это начало восприниматься Еленой и вовсе как катастрофа. «На что я, идиотка, согласилась?!» – уже чуть не выла она, вылезая утром из палатки. – Да еще если б люди были чужие – можно было бы сказать «Я устала», не отвечать ни на какие вопросы. «Что это ты, Леночка, задумалась?» или «Чего это ты, Леночка, все молчишь?» – или еще что-нибудь, выворачивающее тебя как штопором. Из хоть сколько-нибудь приемлемого кратковременного внутреннего убежища. Ох, давно, давно пора понять, что вне стен церкви компания больше двух мне клинически противопоказана… Надо просто раз и навсегда принять это как факт: как собственную увечность – неспособность долго пребывать в компании. Вон, Ольга, например – о, она-то уж в миллионной тусовке – как рыба в воде!
И приходилось, прям как маленькой (точно, как Анастасия Савельевна ей в детстве, провожая каждый день в школу, говорила: «Ну это ж не на всю жизнь – только до полудня! Потом-то ты вернешься домой – и будет опять нормальная жизнь!»), то и дело говорить себе: ну ведь это же не навсегда – всего-то на несколько дней! Это ж не навсегда. Не навсегда. Не навсегда: через сколько-то дней, ведь, можно будет спокойно вернуться в turris eburnea – а через сколько, дней, кстати? Через сколько, кстати, конкретно, дней? И чесались уже руки кощунственно, малодушно, пересчитать, скорей, оставшуюся сушеную, крашеную, бузину дней, как на испорченном розарии. С единственным, непроизносимым, нецензурным, но не вытравливаемым вопросом: Когда? Же? Это? Закончится?!
Да еще и Воздвиженский… Хоть он и не говорил ей ни слова о прошлом – однако все время, казалось, чего-то от нее ждал, и – не дождавшись – громко, и с нарочитым занудством, выражал ей по каждому поводу свое недовольство, все время ее за что-то критиковал – и за то, что она транжирит собственные деньги и кормит всю компанию хот-догами, и за то, что она возвращается к палатке с прогулок не вовремя, позже, чем обещала, и за то, что уходит куда-то, никому не сказавшись – а он-де караулит и мужскую и женскую палатки… – за всё, словом – за каждый ее шаг. И, набучившись, с настойчивым, неотступным, напряженным, взбешенным вниманием – которое как раскаленное огненное поле дрожало вокруг него – все время за ней наблюдал – да так, что ей приходилось, как идиотке, то и дело тупить глаза, и с громкими демонстративными спецэффектами переключаться на бедного, уже и вовсе затравленного Влахернского – ведя с ним эскапистские диалоги.
– Саша-то наш, Саша-то! Поэт! – задирала то и дело Воздвиженского Ольга Лаугард, дергая при этом Елену за рукав, с каким-то актерствующим апломбом деревенской красы-девицы, чуть поддразнивающей проходящего паренька («Глянь-ка! Наш-то! Наш-то! Глянь-ка, малиновы портки нацепил!»). – Саш-Саш! – приставала она. – Ну прочитай еще раз, пожалуйста, как там у тебя в стихотворении про…
– Что ты меня мучаешь… – бурчал Воздвиженский и, наконец-то, отворачивался.
Утром, на рассвете, моментально просыпаясь от холода, как от ледяного лезвия за воротом, Елена перелезала через храпящие трупы в палатке и шла молиться на край холма, за подстриженные кусты резного боярышника, спускаясь на несколько шагов по заросшему ковылем и полынью восточному склону – и – наконец-то, чувствовала себя дома – в этом сепаратном восточном приделе над обрывом, за кустами, с удобным заводным киотом в золотой оправе, на облаках. И даже хрущёбообра́зная микросхема города казалась отсюда безобидной и не совсем безобразной.
И ранние утра эти были очень хороши.
Пока на третий день за тот же куст по тому же склону не вылез угрюмый, подавленный, бредущий в чудовищной, смурной депрессии, ссутулившийся, бросивший руки на ветер, как-то весь сам себя на ходу обронивший, Илья Влахернский: короткая черная борода во все стороны света, татарские скулы, маленькие красные губы – плаксиво свесившиеся, куксящиеся.
– Я вообще не понимаю, зачем я сюда приехал! – в изнеможении опустился Влахернский рядом с Еленой на землю и зачем-то тут же принялся яростно, не глядя, обдергивать обеими лапами неповинный ковыль. – Сказано ведь: войди в комнату свою, затвори дверь и помолись. А здесь… Какую уж тут дверь затворишь?!
– Дверь по-разному затворить можно.
– Это – ужасно, – коротко вздохнул Влахернский: помиловал ковыль и переключился яростно на собственную бороду. – Это всё – ужасно. Люди вокруг – это ужасно. Всё ранит. Я бы уже эту дверь не просто закрыл, а так уже бы шандарахнул… – и в эту секунду Елена так ощутимо, с карикатурным усилением, узнала себя.
– Илюшенька, я тебя очень понимаю.
– Нифига ты меня не понимаешь. Ты вон отлично себя с ними со всеми чувствуешь! Резвишься.
– Ты шутишь надо мной! – расхохоталась Елена – не зная даже от удивления, скорей, или от радости. – Я прикладываю каждую секунду просто неимоверные усилия, чтобы не выглядеть мизантропкой! Илюшенька! Я рада, если у меня это получается. Миленький, боюсь, что ни у кого иначе и не бывает… Конечно – это ужасно трудно, это отдельный, ежесекундный тяжкий труд – быть с людьми – даже с самыми дорогими. В мире – вообще противно: это совершенно естественное чувство для христианина, по-моему. Но разве это не чудо – когда родные по духу люди вдруг находятся?
Илья опять тяжко вздохнул:
– Не понимаю, зачем я сюда приперся, – повторил он, безучастно смотря на витиеватый фристайл, проделываемый солнцем в трех оранжево-розовых крошечных барашковых облачках. – Что, вообще, за абстракция – «паломничество»?! Путешествие, дорога – к чему? К какой-то условной точке! Господь четко сказал: «Поклоняться будете не здесь, и не там – а в Духе и Истине». Куда дергаться-то тогда? Зачем метаться как сумасшедшие? Какая-то условная дистанция – которую надо пройти… Какой-то условный пункт назначения! Сидел бы я дома сейчас у себя спокойно. Куда полезней. Дурак я! – с придыханием на согласных бубнил Влахернский, свесив кисти рук с колен, как обвисшую кожуру от бананов, и раздраженно вперившись взглядом уже себе в ботинки, как будто хотел словами на расстоянии сдуть с них пыль. То левый, то правый мысок при этом то приподнимал, то сдвигал и накренял, выворачивая все больше и больше к центру. – Чего приперся сюда? Паломничество… Зачем вообще эти поездки, эти телодвижения? Вон – у Блаженного Августина дистанция, которая определила всю его жизнь, заняла только два шага по саду – просто разговор с другом – по саду прошелся быстрым шагом туда-сюда – и обратился, и принял самые важные для себя в жизни решения!
И в эту секунду Елена вдруг необычайно ясно почувствовала внутренним резонансом, насколько Илья близок к тому, чтобы принять решение уйти в монастырь.
И единственные слова, которые она нашлась ему сказать, были ровно те, что когда-то в схожий момент, при схожих чувствах, она сказала себе:
– Святые ведь становились монахами не из-за слабости – а, наоборот, из-за великой силы, которую они в себе чувствовали. Из-за великого призвания. По-моему, это должен быть только внятный призыв – если ты чувствуешь, что именно так, именно таким способом, ты можешь лучше всего служить Богу – только если ты знаешь, что именно это – твое призвание. Ни в коем случае, по-моему, нельзя принимать решение стать монахом просто из-за того, что тяжко, невмоготу жить в мире – из-за ощущения, что мир тебя победил, смял – и ты спасаешься бегством. Даже Христос ведь общался с людьми, Илюшенька! А Христу уж, наверное, это было в вечность раз противнее, чем нам! Помнишь, в какой-то момент Христос не выдерживает: «Ох, сколько Я еще буду терпеть вас!»
– Так ведь это ж Христос! Христос мог быть с людьми, потому что Он – Бог! – возопил Влахернский. – А мы-то, грешные… Я вон уже видеть вокруг никого не могу… Эта вся жизнь внешняя не для меня! Все это не нужно, глупо, пусто…
Влахернский взглянул на нее – уже с каким-то полным отчаянием в глазах; поднялся и косолапо поплелся между кустами обратно к палатке.
Заглянув в костел – который, хотя и возвышался сейчас живописнейше посреди пяти десятков палаток, но, по загадочному феномену, обделен оказался паломническим вниманием – Елена увидела, как коротенький ксёндз, с глубокими, морщинящими складками-водоотводами – для таинственных дождей, скорее, чем для слез: вверху, на лбу, то есть выше уровня соленого моря, морщины ведь тоже были для чего-то нанесены, и во всех уголках чуть дрожащего пепельного лица, – причем, во времена засух, во рвы морщин щек серого пепла за жизнь нападало почему-то больше (извержение вулкана?), чем на холм лба, и подбородка, и носа, – в трогательном одиночестве совершил мессу, и вознес чашу и хлеб – в абсолютно пустой, если не считать Елену, робко присевшую в самом последнем ряду церкви. «Ну вот, счастье – сегодня у него есть хотя бы второй человек, который с ним вместе в храме молится», с удовлетворением вспомнила Елена свой забавный арифметический принцип; но к чаше подойти не решилась.
Дивный маленький малиновый грузовичок, привозивший им еду на гору, был уже у костела. Двое деловитых волонтеров раздавали первым продирающим глаза, выползающим из кущ и почесывающим пузо пилигримам двухлитровые бутыли с кока-колой – из них они с Ольгой придумали делать великолепные пластиковые прозрачные плошки: по мере опустошения разрезали ножом пополам (Влахернскому и Воздвиженскому достались даже плошки с завертывающимся крантиком, то есть крышечкой снизу – так что при желании – то есть в случае приступа лени, можно было бы есть, лежа в палатке, и откручивая крышечку прямо над собственным ртом, и используя плошку как воронку) – и эта криво выкроенная посуда отличнейше использовалась для привозившейся чуть позже к костелу сладчайшей сиротской похлебки – про которую Елена даже и спрашивать боялась, что в ней.
– А куда это ты ни свет ни заря ходила, Леночка? – Ольга стояла у палатки, дожевывая зубную щетку и прихлебывая мыльную воду из кружки, и была, как и всегда с утра, в бодрейшем, боевом настроении. – Я чуть глаза приоткрыла – смотрю: Лена наша полезла через всех куда-то!
Несмотря на все филантропические урезонивания, придуманные ею для Ильи, самой Еленой отсутствие одиночества час от часу чувствовалось уже просто как реальнейшая угроза для жизни. Вторая проблема, изводившая ее на холме в палатке, была гораздо более прозаического свойства – но, увы, так же трудно решаема. И убеждала ее эта проблема, напротив, увы, в собственной полной негодности к аскетическим подвигам – к примеру, в пустыни. А именно: страшно доставало то, что нигде нельзя было помыть голову и спокойно принять душ.
Из всей компании ее страсти по мытью разделяла, почему-то, только симпатичная, скорая на хохот и жадная до мытья подмышек и ног космонавтка Марьяна – девушка вообще удивительно счастливого, легкого, как олененок, характера; из рода тех редких созданий, кто всегда посочувствует и даже всплакнет, если тебе грустно, всегда рассмеется, если тебе весело – и никогда не грузит своим присутствием, с какой-то фейной полупрозрачностью дополняя, а не дробя, бесконечность одиночества. Изобретенное ими на пару ноу-хау – запирать и держать по очереди двери в ченстоховских общественных уборных, пока другая плещется, корячась у рукомойника – не находило, по загадочной причине, понимания у остальных страждущих посетителей, скребущихся в это время под дверью, а потом, с чудовищными интернациональными матюгами, со всего маху наворачивающихся на разливанном половодье кафельного пола.
С ней же, с той же Марьяною, к счастью, скрашивавшей беспрестанным хохотом все эти гигиенические авантюры, и безоговорочно разделявшей страсть Елены к мытью головы, рыская в поисках душа по городу, набрели скоро на ледяную и крайне неудобную – низенькую – чугунную колонку на автозаправочной станции – и, не долго думая, в сумерках, купив в магазинчике на той же заправке шампунь, и раздевшись до купальников, с визгами: «I am the walrus!» залезли под арктическую пытку. Но когда из отъезжающего, казавшегося абсолютно темным и спящим, с интимно задернутыми даже кое-где, на задних сидениях, шторками, туристического автобуса раздались вдруг радостные аплодисменты и улюлюканье, шоу продолжать как-то наотрез расхотелось.
В ту секунду, когда дефицит одиночества и мойдодыра стал вовсе не переносим, Елена, сердито сказав Ольге, чтоб ее не ждали и за нее не переживали, уехала одна гулять в Варшаву – уехала налегке – повесив на шею невесомую лиловую сумочку, похожую скорее на крошечный пристяжной карман на молнии – с местной аппликацией: восьмеркой Вечности, наклоненной наискосок – личиками Мамы и Сына с Ченстоховской иконы.
И только уже сев в электричку – вернее, зависнув у окна, отодвинув стекло, и вдыхая до спазма, до комков в горле, бьющий в лицо благоуханный, жаркий, до предела набитый всем, по листочкам собранным за предыдущие месяцы, полным собранием сочинений лета, августовский воздух – вдруг почувствовала волшебную, захватывающую дух свободу: вот же оно настоящее, вожделенное путешествие – одна, поезд, не знаю, где буду ночевать – могу выйти на любой станции – могу, если захочу, вообще никогда больше не вернуться в эту волглую палатку. Ничего в руках – никакого багажа. Вот же оно – настоящее паломничество – настоящее, самое наполненное, благословенное, одиночество. Жадно, рывками, вдыхать вот этот вот Божий воздух. Видеть вот это вот оранжевое лохматое пшеничное поле, еще не принявшее постриг – справа и слева, с прямым пробором железнодорожного полотна. Вот эти вот вертикально запущенные, слоеные (смахивающие на трехэтажные комбайны – очень низкой посадки: казалось, вот-вот забуксуют в поле), белые, компактно и густо слепленные вощеные облака – не заслоняющие неба, а как будто аккомпанирующие бегу поезда. Вот эти вот грушевого цвета и вида скирды. Вот этот вот вскидывающий задние копыта, радостный, высвободивший себя из черного стреноживавшего ремня, жеребенок оттенка какао без молока. Вот этот вот сизый, как будто припудренный, манящий перелесок.
Двое смазливых контролеров в сбитых набекрень фуражках подвалили к ней, прося билет – с таким видом, будто шутят. Но услышав слово «Пелгжи́мка» – выговоренное одним куском, с как можно более польским акцентом, – козырнули ей оба, и сразу вывалили, почему-то на следующей остановке – где-то посередь чиста поля – и поперлись, видать, меж холмов и равнин отлавливать в траве родных польских зайцев.
Нет уж, вот эти вот хрущёбы прокручиваем мимо окна даже без комментария.
В Варшаве неуютно язвила взор сталинская высотка – как веретено, уколовшее польскую красавицу до обморочной летаргии на полвека – но – не насмерть: по какому-то удивительному магическому антидоту спрятавшейся за пологом колыбели доброй крестной феи. И куда бы Елена ни шла – через минуту оборачивалась – тьфу ты! – опять это веретено поганое вот торчит!
Карту она покупать не желала – и шла вперед уже с раздраженным историческим любопытством: сколько же это безобразие может продолжаться? Сколько ж из-за каждого угла одна и та же высотка выскакивать способна?
Наконец, не выдержала и кратко, по-русски, спросила волоокую даму с яркой, лимонно-желтой сумкой на колесиках, загружавшей туда из киоска сетку невообразимо-желтой, мытой, картошки:
– Старый город?
– А! Stare Miasto! – обрадовалась полячка, что поняла. И, отряхнув руки, запшебржестикулировала.
Польский показался Елене не просто слегка понятным чужим языком, а тем же русским, только с чуть разухабистыми, всегда ярко окрашенными, разбитными, шабашистыми словечками. Слухай, пшейдч на другом строном! Пoйдч в право!
Старое, то есть абсолютно заново построенное место, с трогательной пестротой раскрашенное – выглядело, как ни странно, даже куда более достовернее не знававшего, вроде бы, бомб Старого Арбата в Москве. Чокающиеся боками друг с дружкой узкие пестрые рюмочки домишек в два-три окна, разноуровневые и игривые, приглашавшие туристов выпить пивка с прямолинейным обещанием в брэнде: «Okocim» – резанули контрастом с выставленной в магазинчике фотографией черной, обугленной Варшавы во время второй мировой: ни одного целого здания. А «уцелевшие», то есть не до самого первого этажа рухнувшие, разбомбленные, выжженные, останочные дома, на старых Варшавских фотографиях, выглядели, как истлевшие зубы без кальция в изъеденном цингой орущем рту пятилетней Симки, пытающейся разбудить только что умершего от голода младшего брата в Варшавском гетто.
И везде вместо туристических копыт всплывали на мостовой дистрофические нитевидные голени Симки и Шмулика, Давидовых правнучков, для которых любые сандалики или валеночки были велики и сваливались – даже если б таковые валеночки имелись, а не приходилось бы обматывать в холода ноги газетами и тряпками на веревках – чтобы не сдохнуть от холода на пару месяцев раньше, чем сдохнешь от голода. Или на три месяца раньше, чем прибьют прикладом этот не нужный никому глазастый расходный человеческий материал.
«Нет, если время на чем-то записывается – то только не на «месте» – не на домах, не на улицах, не на этих вот каменных имитациях памяти, – подумала Елена. – Если время где-то и записывается – то только в воздухе. Который потом собственными властными тайфунами, собственными волнами, когда-то огибавшими жизнь, – диктует тому, у кого есть ухо, вырисовывает горячкой кислорода, штурмует мертвую материю – и отливает эхом жизнь заново».
Но гладить чешуекрылые скаты крыш выгнутой ладонью на взлет и на посадку было все равно необычайно приятно.
И поразительно больно было думать о беззащитных доходягах из еврейского гетто, восставших здесь же, в Варшаве, и выстоявших против гитлеровцев чуть ли не дольше, чем вся блядоватая Франция вместе взятая, со всей ее армией и тошнотными заживо пожираемыми устрицами – и энтузиастской готовностью добреньких, добропорядочных французов сдавать еврейских младенцев фашистским властям.
И о голодных мирянах-поляках, поднявших здесь же, в Варшаве, с самодельными бирюльками-ружьями, восстание против гитлеровской армии в 1944-м – восстание, медленно и мучительно задушенное Сталиным, который спокойно, с расчетливой радостью удава, приказал затормозить победоносно наступавшую советскую армию на другой стороне Вислы «по техническим причинам» и запретил союзникам использовать воздушные поля Украины для переброски помощи восставшим варшавянам – дожидаясь, пока гитлеровцы добьют всех польских храбрецов – решив, все-таки, счесать напоследок с дружка-фюрера хоть клочок шерсти: его руками расправиться с теми сотнями тысяч поляков, которые иначе способны были бы противостоять коммунизму и не допустить колонизации Польши.
И – с неожиданностью завершенного аккорда, вспомнились Крутаковские рассказы – о Иоанне Павле – диссиденте, вознесенном монашескими польскими ладошками на римский престол – не побоявшемся, при диктатуре, вынести чашу и причастить Леха Валенсу перед миллионной толпой на мессе под открытым небом.
«Мизерные цифорки… – задумчиво брела по вечереющим улочкам Елена, разглядывая свеженький, на срезе вкусно пахнущий, в этом году (если не прямо вот в этом месяце) отпечатанный, цветной, переполненный архивными фотографиями, путеводитель: w języku polskim. – Мизерные цифорки – и одновременно бесконечные, великие – в сравнении с трусливой и жестокой блевотиной человеческой истории… Уж если достойно что-то в этом мире счёта, так вот это: 586 дней чудовищного, на уничтожение, военного положения, за которые «Солидарность» не сломалась ни в 1981-м, ни в 1982-м, ни в 1983-м – когда все инакомыслящие уничтожались очкариком Ярузельским по приказу Москвы с такой жестокостью, которая и не снилась сегодняшним изнеженным московским оппозиционерам – с танками, с газом (даром, что теперь не в газовых камерах, а в портативной, переносной, удобной упаковке), с водометами в действии, со стрельбой, с грузовиками, намеренно насмерть давящими мирных демонстрантов, с военными, добивающими стариков по головам – и только костёлы распахивали двери, чтобы спрятать, защитить избиваемых малых сих. Обреченное противостояние, которое выстояла «Солидарность», и не просто не сдалась – но и – что еще более невероятно – осталась верна клятве католика Валенсы не прибегать к насилию – какое бы насилие власти ни применяли против демонстрантов: не переходить на язык этой мрази, идти по пути жесткого самоограничения. Сотня убитых протестующих, тысячи раненых, десятки тысяч арестованных – семена, которые только через бесконечные (наверняка, наверняка казавшиеся многим безнадежными!) семь лет взошли свободой для Польши и для всех остальных европейских советских колоний. Плюс 27 дней, в течение которых держали оборону против адски вооруженной гитлеровской армии голодные, избитые, полуживые, униженные восставшие жиды в Варшавском гетто в 1943-м, – калькулировала некалькулируемое Елена, листая странички, краем глаза лишь в них посматривая – и разглядывая одновременно терракотовые двускатные бровки самых верхних домов. – Да плюс еще 63 дня, которые продержались здесь в 1944-м против гитлеровцев восставшие поляки – вместе с 350 спасенными ими евреями из концлагеря – воскрешенными ими уже-было-мертвецами. Да, если уж считать, калькулировать что-то по-серьезному – то только эти дни – беспрецедентные – и бессмысленные в глазах внешней истории. И три года быстрой и яростной, как молния, проповеди Христа по Иудее, Самарии и Галилее – носился же ведь на скорости, как сумасшедший, из одного конца земельки в другую! Здесь, в этом мире, похоже, вообще нельзя долго выживать. Здесь можно только создавать короткие и яростные прецеденты истинной жизни. Которые навсегда впечатываются в воздухе. Феномены, ткущиеся из воздуха против всяких зоологических правил, излюбленных человечками в их обычненькой, человечненькой историйке с зоологической борьбой за власть (и заранее предписанным – в человечненьких учебничках – выживанием самых сильных кусманов мяса без мозгов и с мускулами). Взломы истории, Божьи вторжения, которые только и можно назвать историей истинной».
И гулять в фальшивом гламуре домов уже совсем расхотелось.
Как только начало смеркаться, она зашла в первую же глянувшую на нее церковь – приглушенно апельсинового оттенка, с каким-то уютным барокко на лице, и с двумя дядьками в нишах на фасаде: один из них запросто держал в правой руке домик, а в левой – то ли репу с ботвой, то ли факел; а друг его, на другой стороне от входной двери… – она уже не разглядела. Безумно спать хотелось. Глаза уже просто смыкались – вместе с небом.
– Пелгжи́мка. Ченстохова! – выложила она единственный имевшийся в запасе пароль невысокому ксёндзу, разговаривавшему в костеле с семьей прихожан.
И тот сразу кивнул и провел ее в соседнее здание устраивать на ночлег.
Узкая комната с кроватью и письменным столом, которую ей отвели, была вся как будто соткана из рукодельных церковных кружев. Кружева были везде – и на уголках свешивающихся с полочек хлопковых салфеток, и на круголях скатерти на тумбочке, и на покрывале, и на кисеях наволочек покоящихся сверху пухлыми барашковыми облаками четырех подушек, и даже на пододеяльниках двух щедрых пуховых одеял – на всем, что было белой горой навалено на панцирную кровать, из-за этого настолько мягкую, что могла посоперничать даже с Катарининой, кукольной, в Мюнхене. Елена примерилась к кровати – присела, провалилась – и тут же встала: старенькая горбатая женщина в черном сарафане без рукавов поверх вишневой водолазки – и в монашеском шапероне – на попечение которой ее передал ксёндз, повела ее в душ – на нижний этаж.
– Постучитесь ко мне, я вас провожу обратно. Или запомнили, как идти? – серьезная, сосредоточенная, даже грустноватая слегка женщина, тем не менее, как-то внутренне, духом, необъяснимо, все время дружески, приветствовала ее – вне слов, и вне жестов – за словами и жестами. И это духовное, молитвенное, приветствие чувствовалось реальней, чем любые слова. Выдав ей полотенца, она удалилась в свою горницу – стен в которой видно не было: вымощены сплошь были книгами с темными корешками, забрызганными ярким, откуда-то снизу из дальнего угла бившим, светом ночника, – комнатку, в которую, конечно же, ужасно хотелось еще раз постучаться и заглянуть хоть на секундочку – хотя дорогу к себе, наверх, в кружевные покои, Елена запомнила превосходно – и могла за несколько секунд взбежать по лестнице без всякого гида.
Легко скача вверх по ступенькам и, как показалось Елене, даже из вежливости чуть затормозив на повороте, давая Елене фору, горбатенькая провожатая указала узловатым перстом на древний черный круглый телефонный аппарат (с буковками вместе с цифрами в кружках диска), тосковавший в пролете на низенькой ореховой этажерке с кованными зазеленевшей медью ножками, и спросила:
– Мамуше не хотите позвонить? Звоните, если хотите.
«Ни за что вот не поддамся на этот соблазн. Обещала ведь себе: позвоню Крутакову после того, как увижу Войтылу», – сонно отдернула Елена уже потянувшуюся было к телефону руку, моментально вспомнив текстуально совпадавший эвфемизм «Звонки маме» и свои ночные мюнхенские разговоры с Крутаковым с махровых альп в Маргином доме.
Утром на богослужении Елена – в самой гуще народа – завороженно смотрела, как все прихожане, не только священник, а каждый, каждый молящийся, воздевает руки при чтении «Ojcze nasz» – жестом, доставшимся по наследству от священничества Иерусалимского храма – и тем самым жестом, которым возносил руки к небу на молитве Христос.
И так весело было, взмешав все времена и образы, воображать, как будто вернулась к братьям и сестрам самых первых христианских общин – преломлявших хлеб и возносивших чашу за общим столом, вместе, в простоте и радости. Как на древней чеканной изумительной картинке на помятом золото́ м дамасском блюде: все братья вместе, вокруг стола – и апостолы раздают хлеб; фотографию этой чеканки в старом немецком альбоме ранней христианской символики она как-то раз рассматривала в библиотеке иностранной литературы, и все никак не могла оторваться.
И, вроде бы, без удивительной русской литургической музыки, без мелодического единства, которое, всю службу, держит на лету любого, даже не понимающего текст, так, что ты – хочешь-не хочешь – лучишься с музыкой вместе в ее сердечном средоточии, – это католическое богослужение здесь казалось с непривычки чересчур строгим. Простецкие кратчайшие молитвы. Но зато читаемые всеми вместе. И – что самое главное: Евхаристические молитвы, молитвы об освящении хлеба и вина, внятно и осмысленно произносились всеми вместе.
«Как это странно, что приходится добирать – здесь и там – до целого, – улыбнулась Елена. – Верую во единую, святую, вселенскую и апостольскую».
Лица прихожан на мессе казались сначала как-то непривычно постноватыми, холодноватыми, что ли – в сравнении с русским жаром на лицах в Брюсовом.
Но зато, когда зазвучало чудесное, восхитительное священническое приветствие «Pokój Pański niech zawsze będzie z wami!» – и молящиеся, почти по-русски, ответили: «i z duchem twoim!» – и каждый, повторяя «Pokój z tobą», жал руку совершенно, вроде бы, незнакомым братьям и сестрам рядом – та вспышка отраженного света, в секунду пробегающая по лицам – именно на контрасте с прежней постностью лиц – так явственно свидетельствовала о присутствии Произносящего: «Мир вам!» – и так ярко, за секунду воспроизводила крепко-накрепко записанный где-то на воздухе, тот самый, умопомрачительный, миг, когда прячущиеся за запертыми дверями, разбитые, необразованные, смятенные, утративших веру, запуганные, малодушно бросившие и предавшие своего казненного позорной мучительной смертью Учителя, бедолаги – вдруг, еще не веря своим собственным чувствам, услышали эти слова и внезапно увидели перед собой Забывшего про двери, Воскресшего – и разом выросли в весь свой ангельский рост, и превратились в неуничтожимую, Богом движимую, Духом Святым водимую сквозь века и страны, несмотря на всю людскую немощь, живую Церковь – новую, единую, всегда живую Божью нацию, смачно наплевавшую на генофонды, и генотипы, и суеверия, – что за это уже можно было простить все погрешности форм.
«Как странно… – подумала Елена вновь, подавая руку для дивного, божественного приветствия (как роспись запредельного присутствия) седой даме в плаще рядом, а потом и молодой узколицей паре, девушке и юноше, которые, обернувшись к ней разом с передней скамьи, и приветствуя ее, так и продолжали глупейше держаться при этом между собой за руки, так что получилась куча-мала рук, и ей досталась левая рука девушки, а седая дама свою фиолетовую, костлявую, маленькую, но очень горячую ручку крышечкой приставила сверху —…как странно, что приходится там и здесь собирать, добирать по крупицам – и как бы выстраивать внутри, в себе, целиком картинку – той самой, настоящей, Вселенской, сквозящей через века, внепространственной Церкви, витающей в воздухе, которая, на самом-то деле, и совершает каждую Литургию – в той мере, в которой это возможно – в этом столетии – в этом городе – в эту секунду – в этом храме – в моей душе. Той самой Вселенской Церкви Христовой, в которой всегда вот со мной рядом и Строптивый Златоустый Иоанн, обличавший зажравшихся церковных и светских начальничков, призывавший толстопузых делиться с нищими – и за это свергнутый, сосланный и заморенный голодом иерархами, наследнички которых теперь, как будто в отместку, вынуждены петь и читать тексты этого бунтаря не только на каждой Пасхе, но и на каждой почти литургии; и полоумный Лопоухий Франческо Бернардоне, которого по-настоящему-то поняли только голуби; и тот же дружбан Влахернского – Блаженный Августин, которому не слабо́ оказалось блаженнейшими устами сказануть, что государственная власть, ведущая себя беззаконно, в принципе, ничем не отличается от шайки разбойников; и Святой Филипп Московский, не постеснявшийся назвать змеиное отродие в Кремле змеиным отродием; и длиннобрадый грек Максим, тихо ухайдаканный русскими православными за чересчур энергичную и действенную проповедь христианства, а после безобидно посмертно канонизированный; и щупленький Сташек Краковский, епископ, убитый польским царьком за критику – словом, все те ребятишки, которые гораздо более живы и реальны для меня, чем все, кого я когда-либо видела здесь своими человеческими глазами. Смешно, что существовать всегда приходится как будто в двух параллельных мирах – идеальном и материальном».