Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 49 страниц)
– А что это там за грохот? А это моя Лягушонка в Коробчонке по Ченстоховской мостовой колдыбахает! – не выдержала Елена сходства с русским былинным триллером.
– А чё, ваще хороший чувак – простил своего убийцу! – одобрительно прорезался вдруг Воздвиженский, прикладывая согнутым козырьком ладонь к подсолнечному виску и издали разглядывая эскорт.
– «Убийцу»! – прыснула Лаугард. – Ты так сказанул, как будто он его убил!
– Но старался же!
Экшн до того ошарашивал, пришпиливал к месту, что астронавтка Марьяна, где-то раздобывшая бумажный веер и до этого весело обмахивавшаяся им все время от жары – в тот самый момент, как кортеж поравнялся с ними, раззябав рот от зрелища, немедленно опахало выронила на пыльную обочину, меж чужеземных ног зрителей; спешно полезла его доставать – достала, выпрямилась и тут же, от растерянности – и уже вдогонку – вдруг зачем-то начала махать игрушечной машинке этим дурацким пестрым веером, прямо как революционно упраздненным по личному распоряжению Иоанна Павла ватиканским страусиным флабеллумом.
Шлейф наступающих самим же себе на головы вылупившихся во все глаза икринок, тянущих шеи из лавы длиною в город, вслед за громыхающей Коробчонкой, которая прозрачна, как плацента, и пуленепробиваема, как Иоанн Павел.
И вот теперь Кароль Войтыла, с явным наслаждением высвободившись из бронированного катафалка и, с не менее явным нежеланием влипать своими руками в официозные лобзания клириков, ловко отбрыкнувшись по пути от всех подобострастно искавших его общества епископов – спокойным и уверенным голосом, легко переходя с одного языка на другой, разговаривал в микрофон с буйными, притихшими пелгжимами – так, как будто знает каждого по имени – перелетая голосом по диезам стоязыкой гаммы, и возвращаясь обратно – даже не меняя интонацию; при этом каждый оболтус на космически-громадном бульваре, как по мановению благословляющих рук, умудрялся понимать смысл произносимых слов раньше, чем успевал суеверно заметить, что в данный момент Войтыла говорит как раз на языке, которого ты не знаешь:
– Но какой бы драгоценной ни была внешняя свобода – одной внешней свободы не достаточно! Она должна корениться в свободе внутренней, которая принадлежит детям Божиим, живущим по Духу Святому и руководимым честным моральным чутьем, умеющим выбирать добро! – рельефные горизонтальные морщины на огромном, загорелом, рубленом лбу Иоанна Павла при яркой его мимике то взмывали и разбивались вдребезги, как скрижали, а то – склеивались опять, крутой строфой. – Освобождение, которое даровал нам Христос – это освобождение прежде всего от греха – корня всех видов человеческого рабства. Апостол Павел говорит: «Вы выкуплены дорогой ценой. Не делайтесь же рабами греха!» Господь наш Иисус Христос сказал: «И познаете истину, и истина сделает вас свободными». Это ведь и предостережение: бегите от всякого рода иллюзорной поверхностной свободы, которая не основана на истине, бегите от всякого рода эрзацев свободы, которые уводят от истинной полноты духовного человеческого бытия; бегите от всего того, что приводит опять в рабство греху. Молодые мои братья и сёстры! Не бойтесь быть святыми! Летайте высоко! Будьте теми, чьи цели достойны сыновей и дочерей Божиих! Сегодня, уже спустя почти две тысячи лет, мы вновь ясно видим, что Господь Иисус Христос – Единственный, Кто приносит людям, мужчинам и женщинам, истинную свободу – свободу, основанную на Истине. Бог даровал вам свободу! Не растратьте этот величайший дар!
Елена слегка пожалела, что рядом нет Ани: «Ух, эта агностическая зараза бы насладилась разгадывать лингвистические загадки!» Сама же она, даже не успевая изумляться, как-то незаметно для себя перепрыгивала и скакала по лингвистическим классикам: когда Войтыла цитировал узнаваемые (сразу вспыхивавшие на берегу смысла, издали, с ветреного моря голоса опознаваемые по двум-трем этимологическим маякам или именам) фразы из Евангелия и апостолов, корабль понимания быстро и безопасно проходил все рифы и приставал к берегу; и быстро, до отвала, нагружался тут необходимым товаром – и теперь с купцами с прочих берегов уже было чем торговать: ячейки тут же сами собой достраивались, и новый словарный запас, только что невольно почерпнутый, тут же раскодировал и весь последующий произносимый Иоанном Павлом текст. Для того, чтобы точно, во всех оттенках, расшифровать совсем уж непонятную фразу, достаточно было внимательно послушать ее на трех незнакомых языках.
И забавно было вдруг, брезгуя наушниками с радиопереводчиком, разгадав алгоритмы фраз, выкупить легкое смещение оттенков смысла между польским и русским, неожиданно придававшее обоим языкам жа́ра: так польская miłością расцветала вдруг по-русски любовью.
Иоанна Павла заставляли петь, обниматься, и – самый напряженный пункт программы – слушать посвященные ему песни.
– Ой, Леночка, смотри какой ужас: он же безрукий, этот певец… Мексиканец, что ли, латиноамериканец какой-то точно! Вон, вон, посмотри: какой хорошенький… Бедный! Смотри! Это ж он ногами босыми, оказывается, на гитаре, вон, играет! Смотри! Видишь, видишь – гитара у него под ногами лежит! – дергала Елену Лаугард, разглядев в боковой экран то, чего не видно было из-за голов.
Молниеносность закулисных преображений поражала.
Иоанн Павел, кажется, не слишком ловко себя чувствовал в огромном палевом папском аппетитном колпаке кулинара. Но зато удивительно органично смотрелся в простенькой элегантной белой дзимарре – с крылатым романтизмом – и в милой, на венчик дыньки похожей, дзуккетте на кумполе. Но в чем бы он ни выходил, какое бы из навязанных вычурным ватиканским этикетом облачений ни надевал на каждой из тусовок в этот день – Войтыла без устали, с деловитой радостью Божьего работника, наконец-то подошедшего к самой лакомой части жизненного труда, был занят, по сути, исключительно только одним: посвящал Богу каждого, приехавшего в Ченстохову – из России и из всех восточно-европейских стран, освобождающихся из-под богоборческих режимов, и всё повторял и повторял, на всех языках:
– Вы приняли духа усыновления Богу. О том, что вы дети Божьи, свидетельствует Дух Сына Божьего, посланный Богом в ваши сердца – Дух, вопиющий: «Авва, Отче!» Вы больше не рабы никому, вы – дети Божьи!
И его апостольской жест десницей и шуйцей – был отражаем миллионным морским прибоем. И как гигантский часовой маятник с метрономами наручных часов смотрелись вздетые вверх, сцепленные друг с дружкой, раскачивающиеся в такт музыки ладони миллиона взрослых детей – итальянцев, русских, корейцев, парфян, мидян, иудеев с прозелитами – кто крепко, а кто с гудошными срывами, распевающих к небу по-польски «Abba Ojcze». И Ольгина часовая розетка на запястье выглядела здесь весьма уместно. Стоявший от Елены справа Воздвиженский взглянул было в ее сторону, но потом смутился, замешкался – и в результате уступил ее руку какому-то обернувшемуся низенькому сияющему корейцу, едва до ее руки дотянувшемуся, и посекундно радостно подпрыгивавшему, чтобы раскачивать корявыми ветвями одной волной со всеми.
Ночью, после вигилий, когда на темном бульваре при свете свечей и глаз загадочный припев «Vigilamus» облекся вдруг наконец в реальное бессонное действие, Елена зашла в монастырь в уже знакомую неспящую часовню Раненой Мадонны. В углу тихо сидели, в легких прозрачных лессировках косынок, двое ангелов (польских?), листая пальцами по кругу ружанец, лествицу, розарий – все благоуханные имена чёток разом, вместе взятые.
Встав напротив закрытой золотым щитом иконы, Елена на секунду устало прикрыла глаза – и внятно увидела на подложке век перед глазами изображение Марии – смуглой, заплаканной; и ее Сына – грустного не выспавшегося еврейского Пацанёнка с книжицей.
– Матка Боска Ченстоховска… – проговорила она вполголоса, пытаясь воспроизвести вкусный польский акцент: распробовать слова. – Матка-Боска-Ченстоховска, – повторила она еще раз с какой-то родственной улыбкой.
И вдруг так и осела на корточки:
– Господи! Да ведь это и есть она – та самая Матильдина икона, с непроизносимыми чешуще-щебечущими согласными! Как же так бывает – слушаешь ушами – и как будто не слышишь, не воспринимаешь – и вдруг! Вот же оно – сбывшееся завещание моей богомолицы прабабки Матильды-Матрёны! Вот же! Не какой-то там глупый дом с колоннами на берегу Енисея, не какая-то там глупая кондитерская фабрика, и уж тем более не польский княжеский титул – вот же! Вот же – сбывшееся откровение!
Ржавые ключи чужой памяти, которые она неясно зачем всю жизнь носила в кармане, и на которые время от времени натыкалась рукой, когда лезла за мелочью, ключи, про которые невольно думалось, что дверь, к которым бы они подошли, уже давно не существует на земле – тут совершенно неожиданно, почти случайно вставились в загадочную замочную скважину, и вот теперь проворачивались – и замок отпирался. Золотой щит плавно поднялся, раскрыв икону. Елена застыла перед смуглой вечностью. И даже и думать робела о том, что, в согласии с Матильдиными обетами, ждет вскоре за этой открывшейся дверью.
Выходя из часовни, в правом углу, в окаменевшей коленопреклоненной фигуре на полу, Елена с некоторым недоумением узнала гуталинокудрого итальянца, который вечером на бульваре не давал ей проходу, и, горланя неаполитанские песни, затаскивал в хоровод, отплясывать какие-то межнациональные жиги. Электрический светильник выхватывал его жато-кучерявую (казалось, только что после крутейшей химической завивки) шевелюру на макушке – и заставлял гореть плечи красной футболки; арык света стекал и чуть ниже – в ущелье, меж сколиозных лопаток, и подчеркивал еще пару косых отрогов майки. Но ниже колен ноги оставались в густой тени – и казалось, что растет он прямо из каменного пола. Джинсы на заду были отклячены фонарем из-под ремня. Рядом валялась отброшенная им – и казалось вовсе забытая – черная поясная сумочка на ремне для документов и денег.
Впрочем, фотография молящегося сорванца уже благодатно расплывалась. Кругом, особенно на огнях и людях, сфокусировались, зависли, с нелепой веселостью раскрашенные, почти прозрачные, горячие, текучие, воздушные шары – шоры, разом жарко огородившие ее от мира. Брела, плыла, в этих в медовых слезах, расплавляющих все огни в мягкие цветовые цветущие кусты, ничего вокруг не замечая, как в сияющей, соткавшейся вдруг вокруг нее воздушной горнице – и какой-то воздушной ощупью держала путь к давно примеченному международному телефонному автомату, прямо здесь же, на Ясной Горе, рядом с огромной, по-звездному светящейся инициальной буквой М – именем Марии – над входом в монастырь.
Ночное небо над Ясной Горкой светилось как-то по-особенному: мелкие облака, подвешенные аккуратно и раздельно – от того ли, что все бодрствовали внизу под ними, и пылал миллион огней – или просто ночь после вёдра была светлой – подсвечивались как бы отдельно каждое, с каждой из лежебоких, отлежанных в небе, цеппелиновых сторон. Звезд не было видно – даже когда она проморгалась от горячих слез – а цвет заколдованного экрана сверху был таким, будто звезды растолкли, растворили и взболтали эту серебряную пыль в синей небесной взвеси. Зачарованно взяла трубку. Выудила мизинцем и безымянным из маленького, отстроченного, ни для чего больше не подходившего, и как будто специально под международную телефонную карту вышитого, джинсового кармана пластиковую ксиву на Крутаковский голос: уже давно, давно – тысячу лет тому! – несколько дней назад, заранее, купленную – и ценой неимовернейшей ломки, чудовищнейшей силой воли, все это время не использовавшуюся.
И сейчас уже думала только о том, как вместить вот это вот всё, что вокруг и в ней – в узкую малиновую телефонную трубку, как вдохнуть туда это чудо – так, чтобы чудо не выдохлось, не развеялось, дойдя до Крутакова по этим металлическим клубкам, моткам и тысячекилометровым растяжкам сомнительного, не весть как устроенного, устройства – так, чтобы Крутаков на расстоянии ее услышал, чтобы Крутаков все это принял и вместил именно так, как это есть – так, как она это чувствует. И почему-то вдруг пропали всякие сомнения: «Конечно же Женя сразу всё поймет!»
И завороженно набрала, одну за другой, все цифры, молитвенно впечатывая каждую отдельно в металлические кнопки тугой дактилоскопией – вытащив их, эти цифры, предварительно из другого, еще более крошечного, тоже ни для чего больше не подходившего, кроме этой драной бумажки с его телефоном на Цветном – карманчика джинсов.
Долгий, слишком долгий, промозглый какой-то гудок. Набрала еще раз. Нет, Крутакова нет дома. На секунду как-то неуютно стало, что не дозвонилась вот ровно так, как хотелось: отсюда, с Ясной Гуры – и не произнесла Крутакову именно отсюда имя горы вот именно так, именно с таким вот, смешным, звучащим еще в ушах, Войтыловским, выговором: Я́сна-Гу́ра. Но несмотря на свежий приступ тоски по Крутакову, все сотканное вокруг неё, не ею, волшебство осталось.
На другой день, уже перед самым отъездом, после языковых ребусов, с удивительной, избыточествующей простотой и силой звучали прощальные слова, которые Иоанн Павел произнес вдруг по-русски – чуть протяжно, нараспев, но почти без акцента:
– Дорогие друзья мои, молодые паломники, говорящие по-русски. Ваш путь привел вас на Ясную Гору, на встречу с Христом, который есть Истина каждого человека и всех людей. Святой Дух да сопутствует вам в вашем переходе от рабства к свободе сынов и дочерей Божиих!
Наконец-то свиделись с Татьяной, прикатившей из Варшавы – свиделись бестолково, мельком, в толпе, ни о чем поговорить не успев, и Татьяна как-то жалась, стеснялась их, губошлепски улыбалась, поправляла пушистые прямые длинные волосы, будто и сама превратилась вдруг в их застенчивую ровесницу.
– Татьяна Евгеньевна! – спохватилась Елена. – У меня же в Москве три ваши книжки дома лежат – два тома Бахтина и бахтинские чтения!
– Ну ничего, Лена, когда-нибудь вернёте… Прекрасно – значит я в Москву еще вернусь. Кто-то монетки в фонтан бросает, а я, вон, книги.
«Фру-Фру…», – с нежностью, и совершенно некстати, вспомнила про себя Елена – думая о том, что вот, через минуту, ну через несколько минут, они расстанутся с Татьяной, – и, несмотря ни на какие книжные якоря, возможно, никогда, никогда в жизни больше не увидятся.
Татьяна же почему-то безумно обрадовалась, узнав, что в Москву они сразу, со всеми, не вернутся, а поедут еще в гости в Кальварский монастырь – так, как будто, пока они будут в монастыре, они будут и у нее в гостях – хотя сама она останется в Варшаве, за сотни километров.
И даже Ольгу – наотрез сначала отказывавшуюся почему-то передвигаться отдельно от узаконенных миграций всей остальной орды пелгжимов (сматывавших манатки и вечером этого же дня укатывавших по домам) – удалось уговорить.
Воздвиженский с обычной счетоводской обстоятельностью, выкатив глаза, заявил:
– Я не против. Но ехать путешествовать по чужой стране без денег и без документов, без виз, когда все уже разъехались – это безумие. Если вы придумаете что-нибудь с документами – тогда да.
Условности с бумажками Елена вмиг разрешила: сама себе удивляясь, действуя молниеносно и с какой-то небывалой практической ловкостью, и даже не успевая понять откуда это на нее вдруг нахлынула такая неслыханная бытовая изобретательность. Список всех паломников из России – заверенный какими-то неинтересными древоедами-бюрократами, переползавшими, видать, с одного листка на другой своими крошечными конечностями с печатками – хранился у какой-то индифферентной дамы, которую, по случайности, звали тоже Татьяной. Список этот заменял им визы, был единственным их документом для переезда границы. Не долго думая, Елена выцыганила у нее список, под клятву вернуть через час, галопом разыскала в центре Ченстоховы нотариальное бюро и изготовила заверенную нотариусом копию бумажонок: тех страниц, где гуляли их фамилии. Никто не знал, «сойдет» или «не сойдет» эта филькина грамота на обратном пути. Но Ольга и Воздвиженский, увидев печати, как-то расслабились.
Молодые люди утрамбовывали скарб в рюкзаки. Лаугард, со вздохом выдернув белую пластиковую палочку из воздушного шарика, с умилительным почтением на лице сдувала голову Иоанна Павла.
Елена отправилась попрощаться с Ясной Горой.
И откуда-то взялась на бульваре знакомая девчонка-капуцинка, на год Елены младше – с милым румяным продолговатым лицом бутона инопланетного цветка: двумя днями раньше стояли и пели вместе в толпе. Завидев ее, капуцинка радостно подбежала, с таким видом, как будто дежурила и ждала здесь ее появления, и, не говоря ни слова, немедленно совершила жест, который, по представлениям Елены, должен был повлечь за собой как минимум конец света: сняла с себя крест. Смуглую, деревянную буквицу Т беднячка Франческо Бернардоне. Одними губами листая молитву, девочка принялась зачем-то, судорожно обламывая и без того коротенькие ноготки, развязывать крупные узелки на коричневой бечеве вокруг креста. Елена все не могла понять, что та делает; и тут капуцинка, наконец, шагнула к ней, подтянулась на мысках (была на вершок пониже) и надела крест на Елену поверх майки.
– Это я развязала для тебя узлы моих обетов святой бедности и безбрачия… – запыхавшись, пояснила капуцинка.
«Напрасно старалась. Бремена вполне удобоносимы, – с иронией подумала про себя Елена. А вслух лишь рассеянно выговорила:
– У меня есть крест – мой…
Капуцинка обняла ее, начала что-то объяснять, и вдруг глупейше расплакалась так, как будто провожала ее не домой, а на войну:
– Ян-Павел говорит, у вас испытания сейчас будут… Я буду за тебя здесь молиться.
Расстались.
И не было зрелища печальнее и тоскливее, чем мусорный ветер, с наступлением сумерек со злорадством захвативший в плен город, который разом опустел после праздника: ураган с грохотом гонял по безлюдным мостовым изуродованные смятые пустые пластиковые бутылки и пакеты – обнаглевшие до того, что от них приходилось на бегу уворачиваться и жмуриться от летящей в лицо колючей пыли и каких-то бумажных обдрызков. Выворачивавшая все внутри своей пронзительной уродливостью, оккупировавшая вдруг территорию, восторжествовавшая вдруг, как только закончились молитвы, грубая материя: унизительные и безвидные ошурки материи. В самом истоке бульвара перед монастырем еще танцевали яростным орущим хороводом итальяшки – бешеные и, вроде, такие же радостные, но невольно виделось уже что-то недоброе и звериное, в этом горланящем танце в темноте, посреди мусорных тайфунов и пустоты.
И каким же счастьем было сесть, наконец, в электричку – и поехать в сторону, противоположную всем остальным.
IV
Кальвария. Небесный порт. Неизвестной долготы и широты – но звездной высоты. Я бодрствую, любимый. На горке, с монахами. Рядом. Рядом с ними. Они все давно храпят, как в одну ноздрю. И если ты…
Разругавшись, почему-то, вдрызг в Кракове (как это обычно и бывает – через минуту уже никто не мог вспомнить точного предлога, с чего вдруг каждый каждому начал разом предъявлять претензии), в темноте в склоке всё перепутали – и чуть было не сели, вместо направления Вадовиц, на электричку, идущую до станции с неприятным названием Oświęcim. Но вовремя из нее выдернулись, пересели на верный поезд – и после вольной езды по проселкам, с удивлением, не меньшим, чем вызывает сбывшееся древнее пророчество, по буквам, с трудом, прочитали на станционной доске: K, a, l, w, a, r, i, a – причем особенные проблемы возникли со вторым, где жужжала еврейская зебра, словом: Zebrж…zydowska, – сличили со скомканной бумажкой, начертанной пухленькой ручкой Доминика – и вывалились на вовсе деревенскую платформу. Низенькую. И абсолютно пустую.
Тщетные попытки отловить языка кончились очередным скандалом. Гундёж Воздвиженского («Ну вот, и что, теперь нам здесь из-за вас на платформе, что ли, ночевать?!) эффектно сменялся выговорами Ольги Лаугард, обвинявшей – попеременно – Влахернского в непрактичности (не заставил монаха зарисовать план), а Елену в авантюризме и, почему-то (что было особенно несправедливо и обидно – в данной ситуации и данном экзотическом сообществе) – в индивидуализме. И когда рассудительная фракция компании уже раздумывала, как бы линчевать главных злостных зачинщиков, Влахернский с перепугу углядел указатель с забавным, полу-стершимся домиком. Без всякой подписи. Неширокая дорожка между деревьями и кустарником, рядом с которой торчал ржавый железный столбик, вела круто вверх. Никакой гарантии, что «домик» означал ровно то, что им всем хотелось бы себе поскорее вообразить – не было. Но выбора особо привередничать не было тоже.
Как только откачнулись от платформы (где хоть два фонаря, да были – а коричневая темнота очень походила на колер ряс их друзей монахов, которых теперь ищи-свищи), едва вступили на дорожку и сделали несколько шагов вверх, как с головой накрылись торфяной, блаженной августовской тьмищей, которую без устали приходилось вскапывать, при подъеме, башками. Перезрелые звезды чиркали по небу и падали, как спички на лестницу в темноте подъезда.
Рюкзаки тяжело оттягивали назад, вниз, и услужливо предлагали вверх тормашками опрокинуться на спины, как ежикам.
Дорожка с хрустом и скрежетом, а иногда и скольжением, проворачивалась под ногами, как транспортер, идущий в обратную сторону. Щебенка, насыпанная с щедростью и безмозглостью, отчаянно норовила выворачивать лодыжки. Воздвиженский и Влахернский, как джентльмены, пытаясь поддерживать ойкающую темноту, неизменно промахивались руками и наворачивались ровно в противоположную сторону, мимо, мимо падающих девиц. Знакомое ощущение нереальности (как странно, что это мы, что мы вот здесь идем, что мы вообще на этой планете – как странно, что это я, как странно, что я знаю этих вот людей рядом) охватило Елену после первых же минут жаркого, хрустящего подъема в черноте, под звездами.
– Звездная ферма! – немногословно констатировал Влахернский, когда они, вместе с Еленой, не сговариваясь, за очередной извилиной дороги, сбросили рюкзаки и застыли, задрав головы.
И уже абсолютно не важно было – дойдут ли они до приюта – или будут идти так всю ночь, весь день, и вообще без конца.
Путаясь в габаритах, и то и дело норовя нырнуть в кювет с дорожки – если б вовремя не цепляли за рукав несуществующие, неотличимые от темноты кусты – запыхались все с непривычки – так что даже уже невозможно было понять – усиленная одышка это, или хохот над самими же собой: растянулись на полсотни метров невидимой вереницей – и, с абсурдистской ясностью вопросов, всё, хохоча, спрашивали друг друга, неужели нельзя никак исхитриться и отменить всю эту гору, эту дорогу, вот это всё вынужденное восхождение, эту свою усталость, неужели нельзя как-нибудь, чудом, оказаться под кровом?
– Да… Домик мало похож на свой портрет на указателе… – буркнул Влахернский, когда вдруг, на самой маковке холма, показался огромный храм с треугольной крышей и двумя высоченными симметричными башнями по краям.
Да еще и забор, высоченный железный забор, преграждал путь к барочным вершинам – забор хоть и выгнутый фигурными дужками, хоть и прозрачный, просматриваемый насквозь, храма не загораживающий – но явно неперелезаемый: те немногие, кому залезть на него когда-то удалось, теперь, вон, в виде грандиозных, выше человеческого роста, скульптур, так и остались там, наверху, на постаментах.
Бедный Илья помрачнел:
– После этого симпатичного рисуночка там, внизу, я ожидал увидеть как минимум скит… Может, там стерлось внизу просто чего-то…
И тут уж все разом свалили рюкзаки и рухнули на них отдышаться – перед тем, как штурмовать последний метраж, не такой уж крутой, по ступенькам и брусчатке уже.
Гвардиан, явившийся на их стук, звон, скрёб, скул – как кукушка, случайно вывалившаяся в неурочное время из зашкаливших часов, был хрипловат и грубоват к поздним гостям. Даже ворота не раскрыв перед их усталыми носами, пошел будить Констанциуша и Доминика.
Выбежал, одергивая рясу, один Констанциуш – хоть и сладко заспанный, с отлежанной красной складкой на щеке – но, рот до ушей, явно страшно счастливый, и тоже воспринимавший как чудо, что они откликнулись на его приглашение.
– Ай-яй-яй! Доминик все перепутал – он думал, что вы завтра приедете… У нас так много гостей вчера и сегодня было – еще не разъехались! Ай, он теперь так переживает из-за вас! Волосы на себе рвет! – откровенно, довольно, хохотал Констанциуш над обеими пострадавшими сторонами, вводя гостей в монастырские стены, и с невероятной шустростью в мгновение ока оказывался поочередно то возле одного, то возле второго, то возле пятой, и по-братски похлопывал каждого по плечу – со шкодливейшей, впрочем, улыбкой, как будто говорившей: «Ну-ну, поздравляю! Вы влипли! В монастырь же приехали, а не на курорт!»
И через несколько счастливейших секунд с этим вертлявым, милым провожатым, они оказались в осязаемо защищенном, глухо замкнутом (что сразу ощущалось прежде всего ушами) длиннющем прямоугольном монастырском дворе, отгороженном от мира двухэтажными широкими палатами с двухскатными крышами, а с фронта крепко запиравшимся громадой храма, крепким квадратом монашеского корпуса и разновеликих храмовых пристроек. По левой стороне двора темнела галерея с деревянными колоннами, скруглявшимися в арочные перемычки. В нее сразу и повел их Констанциуш:
– Ну, ничего, ничего, сейчас что-нибудь придумаем!
Из дальнего конца уже несся навстречу, под сводами галерейки, высокий пухленький призрак Доминик – увидев их, издали, заохал, заквохтал, расчувствовался:
– Все комнаты для гостей заняты. Ах! Что же теперь делать? Я так рад! Так рад!
Востроносый Констанциуш, довольно похихикав опять над приятелем, бросил их, велев никуда не уходить; усвистал куда-то, пулей, наискосок, через двор, на полусогнутых; и через несколько минут вернулся – с ключами от медицинского пункта:
– Пошли, пошли за мной! Девочек там спать положим!
Кроватей, вернее, белых, обтянутых прозрачной клеенкой лежанок для пациентов, в наскоро взломанном Констанциушем медпункте (крошечной дверкой, попасть в которую можно было с левой галереи), оказалось только две.
Мальчиков и космически-стойкую Марьяну, самоотверженно вызвавшуюся идти с ними, куда бы ни пришлось, Доминик повел в монастырский приют – на нары, где спали все паломники:
– До завтра… Завтра, может быть, комната какая-нибудь освободится…
– Ну что мы? Спать, что ли будем? – скрипящим голоском возмутилась Ольга, как только они с Еленой очутились в одиночестве в санитарной чистоте медсанчасти, где из достопримечательностей оказался лишь стеклянный шкафчик с забавнейшими микроскопическими кристально чистыми стопочками для лекарств. – Только приехали в новое место – и сразу дрыхнуть? – и обе, не опробовав даже больничных лежаков, тут же рванули гулять через галерею во двор.
Ольга, крадучись, потюхала в том направлении, откуда их привели извне – и в какой-то момент юркнула там в какую-то норку и исчезла в потайном каменном кармане рядом с храмом.
А Елена загуляла в дальний край монастырского двора – чувствуя бегущую мурашками по коже и по мере продвижения разливавшуюся по всей душе небывалую радость: свобода гулять ночью одной – и одновременно абсолютная защищенность! Совместилось – наконец-то! – в обычной жизни несочетаемое – чего, казалось, ждать придется до сотворения новой земли и нового неба.
Двор оказался замечательным. Вроде бы, сперва прикидывавшийся прямоугольным, он с лихвой добирал безумия по горизонтали – и вместо ровного плаца подбивал под ноги бугристый асимметричный нагорный пейзаж. Галерейка их оказывалась на самой верхотуре; спуститься с верхней площадки в сердцевину двора можно было кубарем, если лестница надоела. А там расходились еще вниз откосы, ступеньки и прочие крутые рельефные аттракционы в разные стороны. Домики же, при пристальном рассмотрении, и вовсе встали на места так, как будто каждый из них то и дело впопыхах наращивал, надставлял длину защищенного рельефного сада – по мере того, как какой-нибудь монах мощно шагал здесь в задумчивости, вдоль двора, меряя внутренние просторы. Никакого эффекта отраженности противоположных домов тоже не было и в помине – вон, тот любопытную ушастую голову высунул; а тот, самый дальний, отпрыгнувший – так и вовсе как сторожевая башня; вот этот – трехэтажный, в шляпке, а вот тот, в темноте похожий на соломенную хижину и одной ногой все еще стоящий под горкой, а другою уже ступивший на двор – про того так вообще Бог знает, как считать его этажи.
Сад – не сад, парк не парк – она все никак не могла подобрать слова к диковинно культивированному братиками двору. Вроде, вот разве что, только здесь, в центральной части, по которой Елена сейчас шла, дорожка выглядела как-то слегка по-казарменному: мощеная мостовая, чересчур напряженно, на вытяжку, как на параде, по команде застывшие, дрессированные лавочки. Но раздолбайские, абсолютно асимметрично рассаженные деревца, изысканно подобранные с безумнейшей избалованной детской выборкой, небывалые, штучные, лохматые, хвойные, туйные, тонковыйные, высокострунные, длинношерстные, круглошиньонные, звездные, лунные… Сразу вся казарменность испарилась и сменилась визуальной благодатью. А это? Вот этот вот блаженный лиственный шатер? Что это?
Луна висела кривовато – и от этой неверной балансировки блестела ярче некуда – щедро наделяя жирные звезды над монастырским двором как будто бы автономным свечением.
Застыв под плакучим деревом с пышной кроной, Елена невольно подставила руку под нежную, округло свисающую, как кисть руки, ветку – прямо под желобок листа – с которого, казалось, сейчас скапнет звездный свет, налившийся сверху, из вывернутой чаши небесной обсерватории – и упадет на землю, если она вовремя его не подхватит. И, с замеревшим дыханием, по дуге ветви подняла взгляд и проследила абсолютное совершенство, подогнанность форм, существующих в эту секунду – обтекаемость и покатость светло-оливковой холмистой кроны, на которую густо брызгает со звезд свет, накапливаясь, и омывая со всех сторон, – дальше – изогнутый округлой дугой, мощенный чешуей листвы бок, по которому звездный ручей стекает, – и, ниже – мягко, расслабленно протянутая уже прямо к ней, сверху, кисть ветки с нежно продолговатыми, чуть выгнутыми продольно по сердцевине (чтоб донести, не расплескав, луч) листьями. Она чуть приподняла и подвесила свою руку в воздухе – учась у плакучей ветки, имитируя ее изгиб – расслабляя все больше и больше, и доверчиво располагая перста́ на воздухе – до полного сходства – и держала так кисть до тех пор, пока, наконец, с самых кончиков пальцев зримо не полился тот же самый чуть щекочущий звездный луч.