355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Трегубова » Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 » Текст книги (страница 17)
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:59

Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"


Автор книги: Елена Трегубова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 49 страниц)

Вынырнули уже на Рождественском – перескакали через дорогу, перелезли через черную литую решетку по колено, и, продрапав по атавистичному снегу на горбе у бульвара, перелетели еще через одну изгородь, и еще одну мостовую – на правую сторону – счастливо оставив позади страшную, выщербленную, цвета запекшейся крови, с белесыми язвами, круглую кирпичную угловую сторожевую башню убитого Рождественского монастыря: в неживое тело башни были варварски вгвозженны, как гарпуны, три ржавых чугунных раструба, куда втыкались древки советского флажья́ на праздники – на самом углу с Трубной – и мимо этой башни Елена всегда в темноте проходить боялась, как мимо мертвяка, про себя всегда так и называя площадь – Трупной.

Проезжая часть была завалена коричневой кашей снежно-песчаных комков, оставшихся после снегоуборочной машины.

Разом вдруг остановились и обернулись: подтаявшие дома и церковные купола Петровского монастыря под горой внизу плавали в сиреневой дымке. Деревья, чуть вздрагивая напряженными загнутыми в зимней судороге кверху голыми пальцами ветвей, явно именно в эту секунду делали первый в этом году судорожный вздох, и дальше уже дышали ровно, поблескивая испариной, не замедляя движений – как обычно делают днем, чтоб не наплодить среди гуманоидов заик.

– Не-а, вот помяни мое слово: еще ка-а-ак стукнет, ка-а-ак подморррозит – что не дай Бог… – с позевывающим пессимизмом охолаживал Крутаков все ее попытки накликать весну.

Понеслись по Рождественскому вверх, к Чистым прудам, надеясь, что ледовые запруды оттуда, с нагорной местности, уже слиняли вниз, под малые горки. На бульваре не было ни души. И звуки их шагов, отраженные мокрым асфальтом, скатывающиеся по отсыревшим стенам, были такими гулкими, что казалось, если она добежит сейчас же вниз, до Пушкинской, и встанет там молча – то услышит даже его шепот.

Она натужно старалась разговориться с ним, как ни в чем не бывало: и, на бегу, оборачиваясь к нему, и жестикулируя руками, ничуть не менее выразительно, чем проходящие мимо деревья своими, излагала ему свою мюнхенскую теорию вирусов и антивирусов.

– К твоему сведению, даррра-а-агая, некоторррые люди – и сами – вирррусы. Так что ты не особо-то на пилюли им для лечения тррраться. Серррдобольная ты моя… – глядя в сторону, протянул Крутаков, уже откровенно зевая.

Когда дошли до монумента несчастной корове, жене упыря, в самом начале Сретенского, вместо того, чтобы продолжать путь по бульварам – по которым все равно за время их быстрой прогулки не проехало ни одной машины – Крутаков взял да и свернул вправо, в переулок – как будто бы они с ним шли к кирхе.

И у Елены отлегло было от сердца: ну вот же – они же с ним опять запросто гуляют как прежде – а не несутся куда-то с напряженными лицами.

Прошли сквозь белесую клубящуюся пятидесятиметровую паровую баню – вдоль бесстыжей квадратурной аркады вздыбленных горячих труб отопления – которые кто-то изъял из-под асфальта – что-то там, видать, внизу ремонтируя – и, временно, укрепил по верху, на такой высоте, чтобы под них спокойно могли проехать даже и грузовики – да так и оставил навсегда, в вечном неглиже раздрызганного гипса изоляционных утеплений – поверх уже заделанного асфальта.

Когда они уже почти дошли до костела, Крутаков вдруг не выдержал и резко дернул ее, чуть не вывернув ей запястье, развернул, и больно прижал к истошно заблеявшей, запаркованной на сигнализации, отчаянно грязной волге.

– Дуррра, ты что, не понимаешь, что я всё это вррремя тебя… – оборвал он сам себя и застыл, чёрно-вишнево глядя ей прямо в глаза, забрав дыхание, и сжимая до боли обе ее ладони.

– Что ты меня всё это время? Что?! Что? Что, Крутаков, ты со мной всё это время делал? – раздраженно переспросила его она. Не веря, что он посмеет договорить.

А про себя судорожно подумала: «Если вот здесь вот, в этом пустынном переулке, сейчас же появится такси – значит мне надо уехать – и я тут же поймаю эту машину и уеду сейчас же домой».

Из-за угла с мокрым визгом вылизнула черная волга с серыми шторками на заднем стекле – чей-то правительственный водитель возвращался, уже без седока, домой.

Елена вырвалась и замахала водителю рукой.

Тот, увидев на обочине явно безобидную парочку, затормозил, открутил переднее стекло, и согласился отвезти за трояк.

– Жень. Я должна сейчас уехать. Честное слово. Я загадала. Это ведь было невероятно, чтобы здесь появилась ровно в эту секунду машина. Я должна. Женечка… – повернулась она к Крутакову.

– Дуррра суеверррная! – заорал на нее Крутаков, шагнул к ней и опять с силой дернул, притянул к себе, потом, подав вперед, прижал уже к этой машине, схватил за затылок, и, насильно распечатывая ее то ли смеющиеся, то ли дрожащие, перед тем как разреветься, губы, начал ее жадно целовать.

У него на губах была крошка от булки.

И она уехала домой.

II

– Да что вы, Лена: музыка вообще очень опасна! – довольно кивал Темплеров – и чуть покачивался, в келейной полутьме своей узкой комнаты, сидя за аскетическим столом.

Когда Елена, приехав к нему через неделю после возвращения из Мюнхена (что тоже казалось ей, почему-то, действием крайне ответственным – хотя и по совершенно другим, внутренне крайне четко видным, духовным причинам: как переход духовной границы – было-че перейденной ею, гуляючи, в чужом направлении – обратно теперь, к себе, – как духовное возвращение), на его расспросы, каково ей было за границей, ответила, что «скорее плохо, скорее тяжело» – как изматывающая, ранящая вылазка во внешний мир – но не из-за причин внешних, а из-за внутренних, из-за собственных ее внутренних, вскрывшихся вдруг от внешнего напора, проблем – Темплеров издал слабо членораздельный, но внятно-довольный, мурчащий звук.

А уж после ее давящегося, стеснительного (как всегда – говорила с ним – как с каким-то инопланетным существом – какими-то полузвуками – полусловами – полунамеками, которые он едва ли разгадывал), рассказа о странной зависимости между «приземлением» на землю, вылазкой во внешний мир – и земной музыкой – квази-музыкой, словно составляющей заколдованную, кодирующую силу секулярного, земного притяжения – Темплеров и вовсе возликовал:

– Да что вы, Лена, помилуйте, разве ж можно… Конечно! Музыка крайне опасна… Нужно держаться как можно дальше! – настаивал Темплеров – загадочно замолкал, и вновь, сидя за столом, с осоловелыми яростными глазами, раскачивался, как гигантский метроном – с какой-то внятной хасидской амплитудой, и выглядел сейчас весь как самая́ музыка – неслышимая, но зримая, в ее ужасающей чистоте.

– Ну, мне самой всегда казалось, что всё, написанное после фуг Баха – это уже в большей или меньшей степени – разложение музыки, распад музыки, – робко согласилась Елена, боясь смотреть в его яростные глаза – и все-таки, как загипнотизированная, не имея возможности оторвать взгляда от его изможденного, но поражающего внутренней мощью силуэта за дальним краем стола.

– Да нет – любая музыка опасна, – нервно сглатывал Темплеров и сокращал амплитуды внутреннего раскачивания – с таким не подлежащим сомнению, кристальным, математическим, выражением глаз, – словно, спроси его она – тут же мог бы крайне точно сосчитать, насколько конкретно опасна каждая музыка.

И Елена, в чувствах и в мыслях перепрыгивая через внутренние заборы непонимания между ними и через заборы этих коэффициентов смысловых инопланетных погрешностей (точно зная, на что отвечает Темплеров – точно зная зазор между своей недоговоренностью – и его несовпадением реплик – и точно зная ту абсолютную делянку встречи, где правда его слов все равно сияет неприкрыто и бесспорно), с внутренним ужасом пыталась себе представить, как (вот если бы вообразить немыслимое – что поделилась бы с ним мучающей ее правдой о появлении в жизни Воздвиженского – которого никаким образом возвратить обратно в небытие не удавалось – как не удавалось и сделать небывшими внутренние разрушительно ощущавшиеся результаты греха – никаким образом не удавалось открутить всю эту краткую мюнхенскую киноленту обратно и объявить не бывшей) объясняла бы Темплерову, математическому гению, невозможность присутствия в ее жизни всяких мехматов или физтехов Воздвиженского: «Темплеров бы изумился – выложи я ему вот сейчас всё так прямо, как думаю и чувствую – и не понял бы, о чем я… Единственный довод, который, его, лагерника, наверное бы убедил – это, пожалуй, диссидентская присказка, о том, что некоторые – вот как он сам – «хорошо сидели» – а некоторые – «плохо сидели». Вот так же, наверное, и можно было бы Темплерову попытаться объяснить, что есть «хороший» мехмат и физтех – а есть плохой мехмат», – судорожно и грустно шутила внутренне Елена, – наяву, за гранями этих внутренних с ним диалогов, опять не зная что Темплерову сказать – и чувствуя себя, как будто сидит рядом с гигантской гениальной вычислительной машиной – в которую не знает как правильно заложить гигантской же сложности вопрос – на который, несомненно, тут же выдан бы ей был лапидарный ответ.

Встретиться с Воздвиженским оказалось гораздо легче, чем она предполагала.

Он позвонил ей следующим утром, после ее похода к Темплерову, в восемь часов, и, чуть занудно-гугняще звучащим по телефону голосом, осведомился:

– Это ты? Я из автомата звоню, возле твоего дома. Вот, звоню проверить, правильно ли я твой телефон запомнил… – голос казался уже странным, абстрагированным, скоэффицированным, разложенным на дроби и вынесенным за скобки после ее внутренней работы над ошибками символом, из какой-то позавчерашней уже жизни. – Можешь из дома сейчас выйти? Вместе в школу поедем.

Через минут двадцать – ну совсем с небольшим – она была на улице. И Воздвиженский впервые в жизни торжественно опаздывал в школу.

Оказалось, весь конец прошлой недели он проболел, и в школу не ходил тоже – а потом вчера сдавал какие-то то ли бумажки, то ли досрочные экзамены на подготовительных курсах в свой физмат. То ли физтех. То ли мехмат. Короче, какой-то мат там несомненно присутствовал. Каждый раз, когда она переспрашивала, с заботливейшим выражением лица, имя его будущего факультета – ровно через секунду у нее всю эту ничего ей не говорящую престижную аббревиатурню́ из головы выдувало ветром. А переспрашивать по двадцатому разу было бы уже как-то совсем бесчеловечно.

В родном городе, где, казалось, все ниточки ее жизни натянуты правильно и уверено – собственно, явочным порядком вдруг выяснилось, что единственное, что она может ему предложить – это либо влиться в ее жизнь – либо… То есть, по сути дела – не предлагалось ему, собственно, ничего – потому как логическая вероятность того, что он решится сломать жизнь собственную и измениться – была критически минусовой. А раз шансов никаких нет – то и волноваться нечего, – решила, наконец, Елена. Ситуация была настолько очевидно безнадежна – что она никуда его не гнала, и никуда от него не бежала. И теперь он неожиданно крепко шагал рядом, размахивая неимоверным, серьезнейшим, дорогим академическим дипломатом с кодовым замком, в руке.

В тот самый день, когда они в верхней Баварии давились сардельками под аккордеон, Литва заявила о независимости от СССР и восстановила на своей территории конституцию 1938-го года, похеренную Гитлером и Сталиным. Из Кремля в ответ раздалось шипение, скрежет вставных челюстей и угрозы вновь откусить этими же самыми челюстями прибалтам головы – под аккомпанемент дружных пуков из гнилой оркестровой ямы карманных газет и телеканалов. Отдавать честно сворованные территории жуть как не хотелось. Отпускать на волю доблестно захваченных прибалтийских рабов – тоже.

Дьюрька, тактильно убедившийся в физическом существовании на земле свободного, да еще заодно и сытого мира, теперь был твердо уверен, что остатки советского людоедского замка – только ногой легонько нужно пнуть, перекрыть ему доступ к человечьей вене – и людоед издохнет. На ближайшем же уроке обществоведения Дьюрька распоясался вовсе: с видом, как будто у него есть на этот счет точные сведения из самых конфиденциальных источников, он объявил:

– Советский Союз рухнет через пару месяцев. Потому что у них кончился малиновый лабардарин. А оставшихся запасов хватит только на два месяца.

Что такое этот малиновый лабардарин – никто не знал. А спросить боялись.

Крутаков же, с которым Елена теперь созванивалась каждый день (удивительным образом: никакого топора после той ночи в воздухе не висело – однако когда он предложил ей встретиться прогуляться – она будто о трубку ухом обожглась: с трудом выговорила, что страшно занята подготовкой к университету, давай через недельку. Надеясь, что ураган через недельку развеется.), напротив, как и она сама, был нутром убежден, что подыхающий коммунистический монстр еще постарается утащить с собой в могилу как можно больше людей.

– Если даже все колонии отколются – здесь, в Москве, такая же затхлая гэбэшная помойка останется. Но хотя бы прррибалты и чехи всякие – слава Богу! – вздохнут свободно! А здесь Конторрра никуда не денется. Будут перррестраиваться бесконечно, рррокиррроваться, из одного карррмана в другой деньги перррекладывать, человеческую маску, как заманку, Западу выставлять. Сейчас побольше денег наберррут от Запада – зубы на них подновят – и сррразу опять железный занавес захлопнут! – разборчиво, так, чтобы не осталось тех, кто б его не расслышал в подозрительно потрескивавшей телефонной трубке, скучал Крутаков.

– Между нами, Жень, я вообще не верю, что Горби искренне хочет что-то менять… – эффектно подхватывала Елена, дразня без сомнения стоящую на Крутаковском телефоне прослушку. – В моих ощущениях он абсолютно такой же, как и вся эта стая, по составу крови. Ну да, жрачка в стране кончилась, ну да, ядерные реакторы взрываться стали и пусковые пульты ракет от валенка пьяного дяди Васи грозят самозапуститься – любой не-дебил бы, на месте Горби, с элементарным чувством самосохранения, тоже хотя бы минимальные реформы бы начал! Я считаю – Горбачеву просто нравится, когда его на Западе за человека принимают – а не как всех предыдущих выродков-вурдалаков до него.

– Ну, да, – тосковал Крутаков, – в сущности, ведь Горррби готов лишь пррримитивно ррразделить пррравящую паррртию, как бы, на две такие фррракции – на старррых отморррозков-маррразматиков-ленинистов-сталинистов – и на пррредпррриимчивых, кто помоложе – кто хочет лично жить как на Западе, а стрррану держать в таком же рррабском стойле, как и ррраньше – ну чуть-чуть выпускать паррр позволяя черррез газеты – да и то не слишком, с цензурррой. Ну или устррроить такую вот, как в Гэ-дэ-эррр была, систему.

– Увы, Женечка, я вообще не сомневаюсь, – возражала Елена, – что когда перед Горби встанет серьезный выбор – он моментально играть в демократа перестанет и обязательно второй Тяньаньмынь устроит. Ты вспомни Тбилиси! Отдал приказ – и не поперхнулся.

– Ка-а-аррроче: еще лет сорррок стррране по пустыне шастать! Вон видала – даже Сахаррров, старррикан невинный, которррый пррримитивно пррризывал их выполнять их же совковые уррродские законы – и то, как Моисей померрр – не дождался входа стррраны в обетованную эррру!

И каждый, каждый Божий день играла она с Крутаковым в эмоционально изматывавший телефонный пинг-понг, на умозрительном расстоянии – где радость за литовцев, Венгрию, из которой только что начали выводить войска («Начали, начали, правда ведь начали! Господи, неужели это правда!» – вопила она Крутакову в трубку – тоже до конца не верившему, что этот счастливый сон двух поколений диссидентов, наконец, сбывается), и за прочие, распрямляющиеся, как долго сжатые пружины, отвоевывающие независимость, оккупированные народы, – сменялась депрессивным чувством, что здесь-то, в опять ненастной, опять уже исхлестанной мокрым снегом, Москве, тюрьма, являющаяся самоею сутью государства, построенного семьдесят три года назад, никогда никуда не денется; и, ну, максимум будет выставлена на витрину Западу иллюстрация ненавистного фарисейского горбевского словечка «плюрализм» – вместо свободы: пара-тройка карикатурных, задавленных, кормящихся из того же кармана, инфильтрованных, дрессированных партий.

Случилась, тем временем, нежданная, нечаянная радость: Ольга Лаугард подошла к Елене на переменке, и напросилась сходить вместе с ней в ближайшую субботу в церковь:

– Мне интересно. Я хочу увидеть все своими глазами! – объяснила та со своим обычным нахрапистым стилем, без тени смущения.

На Неждановой, как всегда, было жарко и полно народа. Свечи потрескивали, добавляя жа́ру: круглые медные стойки для свечей перед иконами были все заполнены до предела – ни одного медного наперстка для новых свечей не оставалось вакантным – так что некоторые люди уже даже и лепили их (обжигая предварительно парафиновую подошву свечи для клейкости) на скользких медных скатах – и сгорбленная матушка Елена в черном платке кротко ходила по храму и выбирала крючковатыми пальцами огарки – как урожай. Звонко сбрасывая их в специальное жестяное ведерко с изгарью на кайме. Прочищала медные наперстки уже черным на конце, как у трубочиста, правым кривеньким указательным пальцем. И ставила в них новые, зажженные – ловя на красивое морщинистое личико зарево пожара.

Лаугард (подвязавшая кудрявую химическую аврору косынкой – завязав не под подбородком, а пропустив углы косынки сзади под волосами – и туго вздернув опять вверх, в кокетливый жесткий узелок надо лбом – отчего линия бровей ее, чуть со скандинавским намеком выступающие скулы, маленькие ровные губы, нижний срез подбородка, весь абрис лица – стали вдруг отчетливо-гранёными) умудрилась сразу же продраться сквозь толпу к центральному алтарю, и с любопытством вертела головой и разглядывала роспись. И если замолкала – то только на какие-нибудь счастливые пол-минутки: ей явно приспичило немедленно же проговорить всё непроговариваемое, обсудить всё необсуждаемое, и назвать всё неназываемое.

Елена на всякий случай чуток отошла от нее – на расстояние, которое казалось сколь дружеским, столь и безопасным – и встала на своем любимом месте, возле левой банкетки. Но через секунду оказалась вновь сцопанной Ольгой Лаугард, с прежней цепкостью, под локоть:

– Лена, Лена! – затараторила Лаугард ей в ухо. – Взгляни – что за стул у них тут такой странный! – и указала любопытным перстом, неожиданно, не куда-нибудь вбок – а на самый верх, под купол.

На купольной росписи изображен оказался, действительно, стул – простой, деревянный, комнатный стул, зависший в эфире.

Елена никогда прежде его не замечала, да и вообще как-то стеснялась слишком пристально глазеть на росписи в собственной церкви – не хотела, что ли, спугнуть тонких и куда более реальных образов, которые эти условные картинки высекали – и, как только загорались внутри параллели из знакомых текстов – она отводила глаза, и позволяла этим внутренним образам существовать в наиболее свойственном им привольном, вечном, пространстве – внутри, а не снаружи.

Лаугард же почему-то сразу выудила удивительную, парящую в эфире мебель взглядом:

– Ты глянь, какие у него ножки-то странные!

Выглядел стул, и вправду, крайне не канонично. Когда обе они, задрав головы, определенно долгое время на него смотрели – то невозможно уже было сказать, какая ножка торчит спереди – правая передняя – или задняя левая.

– Во-во, я те говорю: а рядом с ней какая?! Правая задняя – или передняя левая? – дергала Елену за руку Лаугард.

Словом, ножки стула заплутали где-то в вечности, и заходили, ум за разум, как буквы «к» в кубе Неккера.

Лаугард своей находкой на куполе осталась крайне довольна – и как-то сразу после этого признала храм своим.

– С праздником! С праздником! – вдруг, проходя мимо, и увидев среди прихожан незнакомое лицо, радостно обратилась к Ольге, как к давно знакомой, красивая девушка из хора, с длинной тяжелой каштановой косой, с трудом пробиравшаяся в толпе на клирос.

– А какой это сегодня праздник? – с подозрением переспрашивала Ольга у Елены, опять настырно дергая ее за рукав.

– Вот ты пришла к Богу – это самый большой праздник, – улыбнулась Елена – тем более, что никакого другого, кроме честно и сразу указанного, праздника в этот день (да еще кроме, разве что как, начала весенних каникул – недельной вольницы в и так уже напропалую прогуливаемой школе) – она и сама не знала. А к святцам, висевшим по левую сторону от входной двери, протискиваться было уже поздно.

Распахнулись Царские врата, и началась вечерня. А вместе с ней и новый, любознательный, детализированный, допрос.

– Лена, Лена! А почему это они так странно поют в гимне – что это за слова такие странные? «Честнейшая, без сомнения…» Что за протокольный язык такой? «Без сомнения!»

– Да не без сомнения, а без сравнения… это ж тебе не райком комсомола, – уже едва сдерживалась, чтобы не расхохотаться, Елена.

Хор в этот вечер был не совсем профессионального, винегретного, состава – и выводил каждый свою собственную, мало имевшую общего с нотами, мелодию – как компания законченных гудошников. Четко различим в общей нестроице звуков был только жаворонковой чистоты лад той самой девушки с карей косой – консерваторной певчей студентки – что прошла мимо Ольги, поздоровавшись. И Елена в отчаянии просто не верила своим ушам – здесь ведь всегда образцовый, чуть ли не сплошь консерваторский хор! И с изумлением поймала себя на том, что напряженно ждет и боится, что кто-нибудь из певчих сейчас опять кексанёт. И в ужасе молится, чтобы хор выправился, наладился. Как будто бы она привела Ольгу не в храм, а к себе в дом – и теперь опасается, как бы кто-нибудь из братьев-сестер не выкинул чего-нибудь, что может гостью отпугнуть. И внутренне она уже почти срывала голос – как будто инстинктивно, молча, про себя, стараясь выправлять и дотягивать их мелодию – и уже чувствовала, что натуральным образом из-за этого чужого фальшивенья молча хрипнет – прямо как когда к ней в детстве в гости заходил соседский кудрявый мальчик Саша Жук (которого лупила до синяков мамаша) и криво долбил голубоватым пальцем на ее, как он выражался, «пианине», мелодию, которую ему вдалбливали в голову каждый день в детском саду, и душераздирающим петухом подпевал сам себе, про командира Щорса: «Го-ло-ва-обвя-я-яза-на-кровь-на-ру-ка-а-ве!» Когда он отваливал, Елена весь день потом ходила (из-за этой попытки внутренне «исправить» чужую фальшь) с севшим, осипшим голосом.

– Ничего себе! Чего это они про славу людей Израиля-то говорят?! – опять пыталась разобрать церковнославянский текст богослужения – и дергала ее за рукав Лаугард.

И чуть погодя, пронырливо протиснувшись через толпу, обрисовав полукруг, совершив бдительнейший обход – возвращалась как на пружине, зайдя уже с другой стороны:

– Ой, Леночка! А что это там – дядька с рогами?! Страшно-то как!

– Где?!

– Да вон! Вон! Смотри! За иконой Богородицы. На левой дверце! Смотри! С золотыми рогами! Видишь-видишь?! Не нимб, а рога круглые, как у барана! Страх Божий!

– А-а-а… Пророк Даниил! – успокоенно выдыхала не на шутку уже встревожившаяся было описаниями Елена. – Это ж не рога – а проблема перевода! На иврите было, как я в одной книжке прочитала, «сияние», «лучи света», «слава» – как и у Моисея вокруг головы, когда он с Синая сходил. А не «рог» никакой. Ну, и кто-то напутал, когда Ветхий Завет переводили… Просто из-за омонимов в языке. И – уже позже – «рог» вместо «сияния» рисовали. Видишь, здесь они, видимо, синтез, по какой-то старой, затерявшейся традиции, решили сделать… Я, честно говоря, и сама не слишком хорошо это знаю… Татьяну надо в следующий раз спросить…

И тут вдруг, когда Ольга в очередной раз сцопала ее хваткой рукой – требуя продолжения катехизиса – Елена внезапно почувствовала, что так все и должно было быть сегодня: вся эта пронзительная, неумелая, хоровая какофония, несущаяся с клироса, в аккорде с настырностью Ольги – и расслабилась, услышав всю эту особую, непредвиденную, а значит – не подделанную, красоту, со щедрой поправкой на людское несовершенство.

А Ольга уже опять наводила справки пылким шепотом:

– Слуш, слуш: опять! Опять чего-то про Израиль! Лен? Слыш? Чего-то опять они только что сказали типа того, что все ненавидящие Сион посрамятся от Господа, и яко трава огнем будут иссушены. Чего это они про евреев-то всё? Это ж православная церковь-то, наша!

Елена уже откровенно хохотала. И признавалась себе, что все молитвенное настроение, от культмассового посещения, разбито в пух и прах – прямо как вдохновенные небеса Альтдорфера военной активностью Александра Македонского.

После вечерней службы батюшка Антоний провальсировал по центру храма, раздавая кругом благословения, и полетел по главному проходу со своим фирменным: «Спасайтесь!», «Спасайтесь!»

Во всем храме погасили свет, и в правом, южном, приделе началась исповедь.

Храм опустел. В очереди к исповеди осталось всего человек двадцать. Вдалеке, в переднем алтаре, рядом с иконой Взыскания погибших, молоденькая девочка в платочке, едва ли много старше них с Ольгой, закадровым голосом начитывала покаянные псалмы.

Батюшка Антоний, с помощью юного лохматого служки, надел на себя епитрахиль и поручи на круглых бомбончиках-застежках; зажег свечу на медном кругляке; и встал рядом с покатым аналоем, покрытым атласным черным расшитым покрывалом, на котором лежало Евангелие в медной чеканной обложке; выхваченный пучком света, мягко отражающегося медным окладом, Антоний с его опущенными долу, очень белыми, большими, круглыми верхними веками, и длинной имбирной бородой, резко выделялся на фоне обступающей его глубокой тьмы.

Подняв глаза к алтарю, Антоний начал читать вслух, за всех, покаянную молитву.

А затем предварял личную исповедь удивительными словами: «Чадо! Се Христос незримо стоит здесь, приемля исповедь твою! Не устыдись, и не убойся, и ничто не скрывай. Но, не смущаясь, рцы, всё, что соделал, да получишь прощение от Господа нашего Иисуса Христа. Я же – только свидетель, да свидетельствую перед Ним всё, что ты изречешь. Внемли: пришедши во врачебницу, да не отыдешь неисцелен!»

Молитвенно, не поднимая глаз, читал Антоний над молодым человеком в джинсовой куртке, который, после долгой тайной исповеди, встал на колени и преклонил голову под епитрахиль: «Господь и Бог наш Иисус Христос благодатью и щедротами Cвоего человеколюбия да простит ти чадо вся согрешения твоя, и аз недостойный (на этом слове батюшка Антоний сделал особое, прочувствованное, интонационное ударение, с легким полу-вздохом) иерей, властью, данной мне от Бога, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь!»

Сторонясь очереди, и отводя Ольгу подальше от места исповеди, чтобы не доносились гулкие тяжкие чужие грехи – зная, что когда подойдет их очередь, то каким-то образом сразу будет понятно, что им пора идти – Елена прошла с ней вместе вперед, к главному алтарю – казавшемуся в темноте огромным, черно-золотым – который меркло-мерцающе (с треском при прыжках жаркого света) озарялся уже только свечами у иконы Взыскания погибших. И действительно – спустя неопределимое по земным часам время, которое они бок о бок с Ольгой (наконец-то молча) простояли рядом – в сердце полутемной церкви – к Елене подошел и позвал ее, незнакомый по имени, но уже много раз молившийся рядом с ней в храме, серьезный молодой человек в черной бороде и усах – и указал головой в сторону священника; Елена, с Ольгой за руку, подошла, поздоровалась с Антонием и пропустила Ольгу вперед себя – волнуясь за нее, еще больше, чем за себя, и тоже уже внутренне почти срывая голос, пытаясь вывести мелодию вверх. Отойдя обратно в переднюю часть храма, все это время, пока Ольга говорила со священником, Елена, хотя и была отделена от нее стенами, внутренне не выпускала ее из вида, и как будто ее обнимала.

– Ой, Леночка, ну он прям такие вещи спрашивает – мне прям неловко… – едва выйдя на крыльцо из храма (дождавшись Елену с исповеди) простодушно заохала напрочь смущенная, но счастливая до слез Ольга.

– Ну разумеется! Нам и должно быть некомфортно! – довольно улыбалась Елена, то пританцовывая, то забегая вперед и оборачиваясь на Ольгу, то отставая, тормозя, и глядя на весело избоченившуюся звездную буквицу М, накренившуюся над сквериком. – Исповедь – это же переворот! Бунт против собственной прежней жизни! Это же завет напрямую с Господом, Оленька – о начале твоей новой жизни!

В переулке висела густая темнота.

Елена тянула шаг, бег, танец, силясь до бесконечности замедлить, удлинить вот этот вот любимейший, родной отрезок пути – от церкви по Брюсову в горку, до арки: здесь, казалось, самый холмистый рельеф под ногами – и тот дореволюционный – не только перенятое у Татьяны, на слух, дореволюционное, не существующее, переулка имя. Хоть пять минут еще не выпадать из волшебства заколдованной благодати старой Москвы – которая была в явном нутряном сговоре с благодатью ощущения вот этих вот поздних вечеров после исповеди в церкви. Подольше, подольше не выныривать из переулка на мерзкую, парадную, всегда холодом обливавшую, танкоходную, горькую, горчайшую, центральную улицу – где везде на мордах домов роспись зверя.

Безотказно работавшим ластиком она привычно стирала из поля зрения крысиную серятину-бурятину сталинской блатной многоэтажки на Горького («Невероятно, что у несчастной советской номенклатуры даже о своем-то, шкурном счастье представление вот такое – серое, крысино-монументальное, неповоротливо-армейское, гробово-неуютное!») – и ночные драппировки очень помогали. Так – огни где-то там в странном безвоздушии светятся – и всё, и покончили с ними. «И вот здесь вот, вот здесь вот! Вот этого угрожающего серого тюремно-композиторского монстра сотрите, пожалуйста, тоже! В скверике, наискосок от церкви!» – диктовала она какому-то воображаемому благосклонному одухотворенному градоначальнику. – Иначе – ну конечно, чего удивляться! – у этих несчастных выкормышей-композиторов и музыка вечно будет соответствующая, в таком-то доме – раз их в сталинские монументальные конуры по большому блату пожизненно засадили! Они ведь сами уверяют, что их убогое бытие определяет их убогое же (в дурном смысле, вопреки этимологии) сознание. А театр местных, местечковых, приживалов на века останется таким же глыбисто громоздко-материалистичным – как вон тот вот дом Неждановой – на который можно даже и не оборачиваться, и так всегда в спину серобурым пятном тычет – снизу, из-за излучины переулка. Вот, спасибо, вот стерли их вечерней сурьмой – и нету их.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю