Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 49 страниц)
«Ну вот. Ошиблась. Истратила двушку. Ошиблась. Ошиблась.» – с какой-то недоверчивой интонацией крутила она это пушистое снежное словцо с ушибами, выйдя опять на улицу, и услышав, как вохр с грохотом запирает за ней, последней, чугунным закладом изнутри уже вторую дверь. И, уже и так подстанывая от ломящего руки неприличного морозца – в ту же секунду, как услышала этот грохот за спиной, оживила вдруг этот стон уже куда более неподдельными эмоциями: потому что сейчас же вспомнила, что забыла, отходя от телефонного автомата, всунуть в карманы варежки – пестрые, хулиганские, асимметричные, Анастасией Савельевной связанные и подшитые для нее специально внутри байкой – от шерсти тоже всегда почему-то сразу начинались цыпки. Ну да: закинула их, как будто под седло, в стремена телефона. А этот гад-вохр ни за что теперь ведь не откроет. Коле́й – ни коле́й. До завтра. А до метро ведь еще!
И тут же с доверчивостью подумала: «А не зайти ли мне и в следующий автомат, внизу, на углу Солянки? Проверить! Может, там тоже лежит двушка?» Скользя, уже сворачивая по крутизне вниз, на Забелина, зубами выстучала: «Неееет, там-то уж я точно руки обморожу. Там стекло нижнее в будке выбито. И окурками воняет. А может быть – из батареи автоматов уже при входе в метро, внизу – там тепло ведь уже?» И тут представила себе свое драматически запыхавшееся срывающееся дыхание после этой холодрыги на улице: «Не-е-е-е, не буду сегодня звонить!»
Кисти рук уже тем временем подавали жалкие сигналы бедствия, как вымирающий биологический вид южных теплолюбивых птах, которых на всём вымерзшем белом шарике осталась всего одна пара. Не останавливаясь, на бегу, Елена начала стаскивать с себя яркий хохломской платок, – из стеснительности она так и не подарила его ни одному басурманину в Баварии: и теперь не для сугреву скорее, а для стёбу, носила его наискосок, поверх зимней желтой куртки, расправляя невообразимую расписную поверхность с черными вязаными кистями на одном плече, а на втором оставляя завязанные хвосты – причем ровно на пятый день на факультете с хохотом увидела, как две приблатненные бабцы с международки раздобыли себе похожие платки и ходить стали теперь точно так же – решив, видимо, что это ужасно модно.
– Ну, будет сейчас муфта, – дрожа, приговаривала Елена самой себе, наматывая кустодиева на кулаки и беря очередной вираж ледяной горы. И тут же с размаху шлепнулась по самому центру дороги, на самом склоне, напротив оглоушенного, и все никак не могущего прийти в себя Ивановского монастыря, – и, все еще продолжая, на оказавшемся внезапно страшно скользким джинсовом заду, неумолимо нестись вниз, под горку, к машинам, по раскатанному, как будто кем-то заботливо залитому, горбу мостовой – и страшно обжигая об лед ладони – поскольку кустодиев сразу отлетел куда-то в кювет, – тормозя голыми костяшками пальцев, как в каком-нибудь дурном сне про бобслеиста, пытаясь не влететь под криво припаркованные по краям автомобили – и радуясь, что ни один сумасшедший не решается ехать сейчас сюда, в горку, ей навстречу, – исцарапав уже все руки о вмерзшие в лед облитые пирамидки снега, она вдруг некстати, по сходству температур, в холодной темной вспышке вспомнила мерзкий ледяной мюнхенский сон про то, как не может Крутакову дозвониться. И Крутакова уже просто до оторопи захотела увидеть. «Ну, это ведь явно из-за того только, что у меня нет с собой запасной двушки, и потому что я так обидно грохнулась!» – успокоила себя она, безуспешно пытаясь пришпорить лед пластиковыми пятками дутых сапог – и заметив вдруг неприятное жалящее роение цц в ни коим образом не отражающих реальную реальность, соседствующих, еле-еле светящихся вывесках «Свет» и «Цветы», к которым она на скорости неслась – прямо под колеса. Перекресток с Солянкой запружен был уже отнюдь не катающимися на заду девицами, а машинами с бешеными, сигналящими, сошедшими с ума из-за ледяных пробок всадниками – и сохатыми троллейбусами с обледенелыми валкими ро́жками, которые, как все время казалось, едут в неправильную сторону, и все время норовят из-за узины и спертости зафигужить колесами на тротуар. Едва затормозив перед выездом в этот чуть припорошенный песком с солью бедлам, она подгребла к обочине, встала, и, отряхиваясь, орудуя ребрами подошв как коньками, пересекла дорогу и, не отрывая стоп от бугристого катка мостовой, с пластиковым свиристом покатила вниз уже дальше по тротуару – мимо блокадно-пустых Овощей-Фруктов и Парикмахерской – для разнообразия, уже на собственных двоих – ко входу в метро.
На следующий день еле выручила в библиотеке свои рукавички.
– А что, на них написано, что ль, что они твои? Чем докажешь? – куражился вохр, тошнотный, коротко бритый молодой накачанный парень с гнилыми зубами, как-то особенно охотно и злобно их склабивший в лицо с издевательской улыбкой – служивый совсем не библиотечного склада, скорей, с Лубянки списали по медкомиссии.
И только тогда, когда она в ответ продемонстрировала ему рдяные реверсы своих ладоней, сторож слегонца устыдился.
Надела отвоеванные варежки и, с досады на вохра, вместо того чтоб подниматься в библиотеку, вышла во двор.
Загуляла в новенький книжный магазинчик Интербука – крошечные полуподвальные потемки, с узким входом под покатым козырьком, как будто в сарай.
Бордовую тетрадочку репринта прожигающих бесед Макария Египетского, продававшихся (не прошло и семнадцати веков) за баснословные деньги (которых у нее как раз в этом веке с собой не было), взяла в руки – и, как-то не успев даже решить, собирается ли она вообще возвращаться в библиотеку, или нет, преломила книжку на случайной странице, тихо, уже на механических, самое себя ведущих ногах, рокировалась к боковой стенке, приперла, продолбила, растопила эту стенку до состояния небытия, изумительными, огненными, подпаливаемыми взглядом на перелистываемых страницах, наугад, всполохами фраз – а потом, как только стенка перестала существовать, Елена, забыв уже и про все остальные окружающие мирские аксессуары и выгородки, блаженно опустилась на пол, и монах Макарий, щеголяя изысканно-драной власяницей, с дотошной (выдающей опыт собственной брани) детальностью снаряжал послушника: латы, к которым будто прилип солнечный блик; симпотный шлем, похожий скорей на отлитый в металле монашеский капюшон; лёгенький, не понятно как защищающий, щит; и Павлов старенький меч, разящий врага наповал.
И ровно в тот момент, как Елена уселась на полу уже и вовсе как дома, отметая последние условности быта и бытия – и стянув с плеча и отбросив от себя абсолютно утративший всякую надобность мюнхенский рюкзачок с тетрадками – и удобно, боком, изогнув колени, пододвинулась в угол – дверь тихо открылась, напустив с улицы снежного свету, хлопнула – и в магазин, по ступенькам, с легкостью и естественностью реализующейся неосторожной мечты влетел Крутаков.
В то же мгновение простота и роскошь внутренних просторов свернулись обидной рогожкой, и Елена вдруг со стыдом, как будто со стороны и сверху, как будто снятую скрытой камерой, увидела всю юродивую картину: чтица на полу с отвисшей челюстью и валяющимся рядом в грязи от чужих подошв чистеньким лиловым рюкзаком.
«Это счастье еще, что Женя не увидел меня, когда я вчера на заднице пол-Забелина пропахивала!» – спешно вскочив и отряхиваясь, с легким стыдом подумала Елена, подходя к Крутакову.
Крутаков, впрочем, вообще не успел ее заметить. Автоматически, со скучающим видом вскапывал он горстью грядку прилавка, лениво выковыривал какие-то корешки – и досадливо выбрасывал очередной сорняк.
– А… – стоя к ней боком и не отрываясь от книги как-то ватно протянул он. – И ты сюда за книжками захаживаешь… – выцепил, повертел в руках забавное издание Венички Ерофеева – которого у него было дома и так уже две тамиздатовских версии, да еще и антикварная самиздатовская копия – из тех, первых, что гуляли по Москве в перепечатанных на машинке слепых листах. Повертел, повертел, да и с какой-то брезгливостью, направленной не против томика, а как бы вообще, в воздух, – бросил книжечку обратно на прилавок и, не сказав Елене ни слова, развернулся и вышел из магазина.
Не понимая, что происходит, бросив Макария до лучших времен, она выбежала за ним. В ужасе думая на ходу: «Мы же уже виделись после… Да что с ним? Неужели он так теперь никогда и не сможет со мной как прежде нормально разговаривать при встречах – после той ночи на Цветном?»
Когда она выдернула себя из-под низенького козырька магазина, Крутаков стоял чуть поодаль, приложив подушечки пальцев к закрытым глазам, и морщился, как будто ему больно смотреть на свет после этого книжного подвала.
Если бы у Елены не было некоторых крайне нелогичных, не подкрепленных видимостью, подозрений в обратном, то выглядела бы вся его апофатическая реакция на нее, будто он ее то ли знать не хочет, то ли не узнает. Она стояла рядом с ним молча – не понимая, как себя вести.
– Ну, пойдем я тебя пррровожу, – сказал Крутаков, наконец – сонно, отняв руки от глаз, но все так же не глядя на нее. – Ты к метррро? А то – кто знает, когда мы еще в какой-нибудь подворрротне случайно встррретимся.
Сказать, что Крутаков был «сам не свой», было бы равнозначно тому, чтобы проходя мимо скорчившегося на асфальте в судорогах бомжа, вежливо осведомиться: «Доброе утро, как дела?»
Шагая рядом с ним, повинуясь его ритму, как в замедленном кино, к Ивановскому монастырю, ободранному – будто обхарканному, тыкавшему в небо штырями вместо крестов, она боковым зрением ухватывала на Крутаковском лице то ли брезгливый, то ли болезненный спазм – которому он все время силился придать иллюзию усмешки. И эти атрофированные в минус реакции. И главное – его глаза, всегда такие жеманно-живые – а теперь будто подернутые пылью. Крутаков не смотрел вокруг, а будто мучительно пытался выморгать мир вон из-под век, как досадную попавшую туда соринку. И как-то вдруг постфактум Елена поняла, что на том митинге на Лубянке Крутаковская тоска, ей показавшаяся скорей данью поминальному дню – безобидным, жалким, грустным камешком, брошенным в реку его обычного настроения, и давшим сильные круги – на самом деле, кажется, и была, собственно, частью этой сегодняшней мрачной висевшей на нем глыбы; и что что-то, наверное, случилось в его жизни, о чем она не знала, еще до этого злосчастного митинга, – а там, в толпе, она просто и не разглядела в нем эту боль, которая здесь, когда они шли вдвоем, наедине, вдруг прорезалась, проросла, со страшной очевидностью.
Пытаясь как-то внутренним эхолотом испытать Крутакова – почувствовать, что на свете могло ввести его в такой транс – Елена все время внутренне натыкалась на непроницаемую стену. Плохие новости? Что-то с сыном? Нет, это бы он сказал. Непременно. Сразу. По крайней мере, тот Крутаков, который несколько лет был ей близким… – другом? Господи, да как это назвать? Который… короче, который был ей близок – тот непременно бы сказал. И уж точно не стал бы ей вот так вот мстить, вот так вот ее пугать своей нехорошей восковой бледностью, отсутствием каких бы то ни было на нее эмоциональных реакций, как будто находится под анестезией. Что? Что еще? Неужели и вправду эти паскудные агонистические кремлевские судороги его так насторожили? Но там же все так плоско, так очевидно. И уж прежде его реакция точно была бы веселой: «Занервничали? Отлично! Значит надо еще активней действовать». Что? Что еще? Может быть, встреча какая-то гадкая случилась только сейчас, недавно? Тяжелый разговор с кем-то? Что?! Что на всем Божием свете способно привести жизнелюбивого человека в такое подавленное состояние?! Какие такие тайные дурные новости, которыми он даже не может или не хочет поделиться с ней?!
Ни одна из набранных уже в палитре ее жизни мук, и даже ни одна из гипотетически ей известных – как она ни силила воображение, как ни подставляла на весы чувств все по очереди вероятные невероятности – ничто не ложилось, не резонировало как возможный ответ.
Чувствуя умопомрачительную фальшь собственных интонаций, Елена попыталась прибегнуть к знакомому средству: убалтывать его своими новостями. Но все время давилась, и не знала, что и как ему теперь рассказать – из общего так трудно было, как прежде, нырнуть опять в частное; Старосадский переулок был короток; а отрезок жизни, который она пробежала без него – длинный; а общее рассказывать было не интересно.
Потом не выдержала, застыла на полуслове и на полдороги, и в лоб спросила:
– Жень, да что у тебя случилось-то, скажи же мне? Что с тобой?
– Да ну… Не хочу я даже говорррить об этом… Пррративно… – почти застонал Крутаков. – Ну ты же видишь сама, какой барррдак. Говорррю же тебе: никогда и ничего здесь хорррошего не будет. Я не доживу ни до какой здесь свободы, это точно. Пррративно – жуть как. Конторрра – как ррраковая опухоль – везде. Ты себе даже не пррредставляешь, до какой степени! И даже харррашо, что не пррредставляешь! Ничего и никого здесь невозможно изменить. Все усилия – напрррасно… Глаза б мои на все это уже не смотрррели… Иногда, знаешь… Даже… Пррраво слово… Хочется ррразогнаться со всей скорррости, когда я по ночам на мотоцикле гоняю – и врррезаться со всей силы в стенку.
– Жень, ты что, сдурел, что ли, в такую погоду на мотоцикле ездить?! – вдруг неожиданно для самой себя заорала на него Елена, всполошившись аж до дрожи. И, не найдя слов, чтобы выразить возмущения самой сутью его кретинического заявления, уже стараясь взять себя в руки, с коротким выдохом, как можно более спокойно артикулировала: – Идиот… – вложив в это ругательство всё метафизическое раздражение, которое было бы слишком долго объяснять иным способом. – Что за мотоцикл вообще?! Откуда?! Ты мне никогда не рассказывал! Что за бред?! Ты что пэтэушник, что ли, какой-нибудь – так идиотски жизнью рисковать! Обещай мне, что ты не будешь сейчас ездить!
– Ладно, ладно, его все ррравно еще доводить надо. Тюнинг нужен. Недавно купил, старррьё. Весной погоняю, – оживился Крутаков, откровенно наслаждаясь ее за него испугом. И как-то чуть бодрей зашагал с ней рядом вниз к Солянке.
До жути радуясь, что рассеялась между ними какая-то противная муть – из-за которой Крутаков до этого ее присутствия как будто не чувствовал (а также с не меньшей радостью приветствуя тот факт, что, тут же, ухватившись за кожаный рукав Крутакова, она счастливо миновала то самое место на Забелина, где вчера вечером знатно навернулась), она принялась дразнить Крутакова его же прежними политическими теориями:
– И вообще – позор – ты же сам говорил: главное – создавать вокруг себя параллельные структуры! Это ведь и в духовном смысле тоже! То есть, даже, вернее – прежде всего в духовном! А ты!
На углу, у самого метро уже, с рук продавалась зелень: и пронзительно убогих старух было пронзительно жалко в их валеночках с черными калошами, и в бурых безразмерных рукавичках, и в серых, убогих, казавшихся из валенок сделанными, словно войлочных, платках. Бабок дергал и потрошил лощеный толстый сытый юный мент в теплом зимнем форменном пальто, красовавшийся толстым поясом, еле сходившимся под вздетой пряжкой на как будто беременном не известно чем пузе. Одна старушка хоронилась от татаро-монгольского ига в толпе за углом, пугливо прибрав товар в авоську и стоя с самым дурацким видом у парикмахерской: а я ничего не делаю, я просто отдыхаю. А две другие слюнили хану в карман червонец. И не похоже было, что потратит он этот червонец на Макария Египетского. И больше всего сердце разрывалось от вида самого предмета их отчаянной спекуляции – этот обмороженный сплющенный лучок, выросший зимой на неведомом тропическом подоконнике, с затупленными, как будто жеваными, потемневшими, мягкими стрелами, и этот укропчик – пригорюнившийся, опустивший руки, свесивший голову.
– Ну что, паррралельная стррруктура? В кого ты теперррь влюблена? – остановил вдруг ее Крутаков за секунду до того, как, уже распрощавшись, она собиралась начать спускаться в метро. И сразу как-то вдруг стало ясно, что застряли они вот у этого вот парапета, у этой лестницы к метро, у этого превосходно разработанного месторождения окурков, прочно и надолго. И с какой-то непререкаемой обстоятельностью, по-деловому, трогал Крутаков манжеты ее кричаще желтой зимней куртки, как будто то ли общипывая и склевывая ногтями вылезшие наружу белые синтепоновые клубочки, то ли собираясь вообще всю ее вывернуть наизнанку. Играл, танцевал наманикюренными пальцами по этому пухлому манжету, и экстренно ткал между ней и собой что-то, с такой же быстрой ловкостью, как выводил свои закорючки на бумаге, когда она застукала его на Цветном за тайнописью – и, казалось, наскоро привязывал ее к себе этой быстрой вязью, рукописью, запечатляющейся только в морозном воздухе перед ее глазами. И, казалось, никогда уже не сдвинуться им отсюда, с этого угла парапета. И шутливого тона, каким Крутаков прежде бы спрашивал про ее жизнь, у него катастрофически не получалось. И он тут же с иронией добавил:
– Ха-а-арррошенький у тебя рррюкзачок!
– Ох, не волнуйся, Жень. Меня в основном мертвые мужчины занимают. Причем давно мертвые. Хорошей, надежной, безопасной выдержки, – тоже тяжеловесно отшутилась Елена. – Это как-то безвредней, знаешь ли!
– Ты осторррожней, голубушка! Знаешь, от меррртвых мужиков чего можно поднабррраться?! – вдруг неожиданно веселым, прежним, своим, жеманным, игривым хохотком парировал Крутаков. – Ну ладно, ка-а-аррроче. Мне некогда тут с тобой. Мне бежать уже поррра. Созвонимся, – и вдруг разом выпустив ее измутузенный уже его пальцами манжет куртки, он ловко вспорол толпу и, как по воздуху, махнул обратно, вверх к Солянке.
– Ну, знаешь ли, Женечка… если б болезнями от любимых мертвых писателей можно было бы заразиться по воздуху – надо полагать, что у меня давно уже были бы как минимум астма и anxietas tibiarum! – вдогонку дошутила Елена, против правил посылая Крутакову в спину мяч уже после объявления им сет-брэйка. И в ту же секунду в полном ужасе чувствуя, осязая, что все невидимые нитки, которые Крутаков навязывал у нее на манжете, никуда не отвязались, что концы этой вязи он так и унес – спокойно и нагло – с собой, на кончиках своих дурацких наманикюренных пальцев. И что достаточно ему теперь двинуть мизинцем…
И от этого его «некогда, созвонимся» ей так мучительно вдруг захотелось остаться – и пойти с ним куда угодно – к друзьям, к Юле, лазить по подворотням, ждать его под окнами у Темплерова, мотаться весь день по Москве – и чуть не крикнула она уже вслед этой сумасшедшей, стылой, совсем ни от каких холодов не спасавшей, всесезонной, вечной кожаной курточке, танцевавшей от нее прочь веселым тустепом вверх в толпе: «Жень, можно я с тобой?» – как не задумываясь, запросто бы крикнула по-ребячьи еще совсем недавно. Но сейчас как-то одернула себя. И, гордясь собственной взрослостью и выдержкой, отвернувшись, аккуратно спускаясь в метро по убийственным ступенькам по щиколотку в черно-коричневом солено-песчаном фарше искусственной слякоти, вдруг подумала, что ее жизнь, прежде вырисованная, прорисованная, специально для Крутакова такими подробными кадрами из-за ее рассказов, теперь прокручивается для него как будто в быстрой перемотке. И – самым забавным было то, что, как оказалось, ей самой от этого чего-то не хватает – яркости, подсветки некоторых картинок, что ли.
II
Треснуло, лопнуло московское небо, надломившись в двадцатиградусных морозах. Как мюнхенская свежеиспеченная булка, открывавшая под пригоревшим разломом чистое белое тело – небо теперь, взломав себя льдом, открыло вдруг над трещиной синеву такой яростной чистоты, что ломило глаза. Прикладывая в стылом троллейбусе нагретую собственным дыханием пятикопеечную монетку несуществующим орлом к окну и вытаивая себе прорубь для глаза в густо заиндевевшем изнутри, с красивыми жутковатыми ледяными трещинами, январском проливе стекла – так что казалось вдруг, что живет она в перевозной, на полчаса нанятой для научных изысканий нанайской ледяной юрте – Елена протягивала на донышке глазка микроскопа Маяк и Пушкинскую. Когда монетка слой льда не брала – использовалась личная дактилоскопия – большого или указательного – и как же болел потом после этого вуайеристского жертвоприношения палец! И у Моссовета уже все равно из троллейбуса неизменно выскакивала – потому как даже под угрозой обморожения невозможно было упустить развешанные в звенящем воздухе угощения.
Простые, грязненькие, казавшиеся вредоносными паразитами (в обычные дни) машины, сейчас умудрялись надышать над собой мерцающие, золотом переливающиеся, золотые шары пара; а особи более крупные – рождали золотые хлопковые цеппелины: они чуть взлетали над улицей, и зависали там, завороженные морозом, переливаясь только внутри своей собственной паровой скульптуры, никуда не растекаясь и не рассредотачиваясь, а тихо и самовлюбленно сияя на солнце. Когда какой-либо из этих крайне медленно летающих объектов, почти недвижимых, запутывался в тенетах теней домов, то вместо золота облекался в фламингово-теневую подводку.
И удивительно было, что пар не грохается, оледеневший, оземь в заданной форме.
И вся эта финифть, вся эта роспись синим, и радужным, и розовым, и кипенным по эмалировке воздуха и по инею домов, и вся эта воздушная лепнина, были такой небывалой яркости и резкости, что, казалось, даже вымороженные, вытравленные, задрапированные наледью монстры подъярёмных тридцатых, двадцатых, сороковых годов не так, как обычно, портят окрестности.
И каждый раз думала она: «Ох, не добегу сегодня до универа… Может – на центральный телеграф – погреться?» – и никуда так и не забежав, завороженно, пристыв взглядом к подвесному музею парового искусства, по прохожей горке скользила все дальше.
И не знала, в запредельном, мычащем, вопящем, подвывающем зашкаливающему морозу восторге: по каким пазухам рассувать эту парящую в морозном воздухе сахарную вату? Как бы ухитриться вкусить этих яств!
И, догоняясь пенопластовым звуком откидываемых чужими подошвами уже даже не льдинок, а доведенных до исступленной инопланетной пустоты, сухости и легкости кусков ледяных пород, выворачивала за угол, уже на финишную прямую к универу – воротя нос от сразу испортивших весь вид напившихся крови звезд над осадным тыном.
Экзамен по античной литературе ей сдавать не дали, а вместо этого с легкой угрозой произнесли загадочный приговор: «Автомат» – который, впрочем, тут же, хоть раз в жизни, оказался оружием мирным: за трофеи из Исторички, переплавленные в двухтомные рефераты – с недюжинным лиризмом, мистикой и чудовищными помарками, где список использованной литературы (в конце работы) чуть ли не превышал ее собственный текст – ее освободили от экзамена, заранее поставив «отлично». «Видимо, – с некоторым изумлением заключила Елена, – они умилились, что хоть кто-то читает тексты не в адаптированном виде – не по университетской хрестоматии».
Патологическое же отсутствие знания университетских учебников и хрестоматий объяснялось крайне просто: как только ей выдали обязательные пособия в начале семестра, она их сложила в два пакета. Аккуратнейшими стопочками. И тут же (где-то на пересадке, вероятно, в троллейбусе) их потеряла – поставила стопочки то ли на соседнее сидение, то ли в проход – и забыла. Выйдя абсолютно налегке на своей остановке. И спохватилась только через неделю, что ли. И библиотекарши в университетских книжных закромах ласково ей сообщили, что теперь никаких учебников ей не видать, как и стипендии, до пятого курса.
Впрочем, потеря эта была скорее из разряда приобретений: пятилетняя или десятилетняя подержанность книг вызывала почему-то брезгливость и ощущение тоскливого залапанного совкового сэконд-хэнда – в то время, как семидесятипятилетняя, а уж кольми паче столетиями измеряющаяся выдержка манускрипта – казалась богатством. Первое хотелось сдать в утиль, – а второе – воскресить.
Рассуждая о магической грани, где потрепанность и замызганность переходит в антиквариат, Елена вместе с Ильей Влахернским (по-детски мандражировавшим перед собственной сессией в своем Историко-Архивном институте) вечером, сразу после Рождества, как только морозы хоть чуть-чуть дали слабину, отправились навещать Татьяну Евгеньевну – в мало знакомые, малоприятные и вовсе не освещенные переулки к северу от шоссе, по адресу, весьма красочно описанному Татьяной по телефону («Сначала там будет дом, потом еще один дом… ну в общем, вы сами увидите»).
Вместо угрюмых «почтовых ящиков» (засекреченных, непонятно зачем, советских институтов – чего такого ценного они там производили так никто никогда и не узнал), мимо которых они с Ильей, спотыкаясь, брели по ледовым кочкам, маячил у Елены на ближайшем горизонте курган под названием древнерусская литература – и зачет по ней принимать должна была героиня университетского фольклора с роковым для древней русской литературы именем «Татаринова». И, заочно, из-за выпученных глаз и густой матерщины смердов-старшекурсников, некогда по три, а то и по пять раз подряд заваливших у Татариновой зачет, Татаринова, в фантазиях Елены, теперь грозила червлеными пиками, и в самый неподходящий момент перекидывалась лисицей.
Комбинация «сначала там будет дом, потом второй» с неприятной тавтологией повторилась на их маршруте уже раз двадцать.
Илья Влахернский косолапо попирал кряхтевшие льдинки и прагматично осведомлялся:
– Как ты думаешь, а мы могли бы сводить огонь с неба?
– Ну, если в прикладных целях – на костерок развести и погреться – то, думаю, нет. – Елена с подозрением посмотрела на его уже разлапившиеся по направлению к небесам ладони.
– Как это нет?! Чем плохи прикладные цели?! Вон, Макс Волошин рукой, силой воли, пожар в доме даже тушил! – Влахернский потрясал лапой. – Поди плохо! – чтобы согреться, Влахернский расходился все больше, и воинственно пинал теперь уже и сугробы.
– Твой несчастный Волошин лучше бы поменьше всякой бесовской нечисти поклонялся. И меньше бы всяких идолов вокруг себя в доме развешивал. Тогда бы вокруг него и самовозгорания бы не происходили. И тушить бы не приходилось. А потом – ты же не про «тушить» спрашиваешь, а про наоборот.
– Да и я ж не про заводы взрывать! Я интересуюсь… – (очередной средних размеров сугроб, почему-то почудившийся Влахернскому недружественным, был снесен башмаком) —…можем – или не можем! В принципе! Это ж уж от нас зависит, как использовать!
– Ну, если ты говоришь о категории «kann», а не «darf», то, ведь, когда ученики Христовы захотели пофигарить огнем с неба селение, в котором жители отказались дать ночлег Христу, Господь же ведь не сказал им: «Нет, вы не сумеете». Он им просто запретил это делать. Сказал: «Не знаете, какого вы духа». Из чего мы можем сделать вывод, что в принципе физически они на это прекраснейше были способны.
– Ну вот я и говорю… – горячился Влахернский все больше и вскидывал кверху грабли с такими жестами, как будто и вправду собирался высечь из густой синьки пламя.
– Я надеюсь, друзья мои, что вы не на преподавателей огонь с небес сводить собрались, которые у вас экзамены принимают? – выплыла вдруг под фонарь из темноты от подъезда (некрасивого, но к счастью не высокого и плохо видного блочного дома) Татьяна. Закупорена она была абсолютно шаровидно – в дутую куртку почти до колен, делавшую из нее колобок на очень тонких ножках, и грубый серый толстенный платок (явно надетый по требованию матери), превращавший Татьяну в совсем уж деревенскую девушку – плат был для сугреву крест-накрест перемётан за спину, а потом еще раз перевязан на груди – и несмотря на всю эту шаровидность зимней брони по необъяснимым приметам чувствовалось, что стала Татьяна за то время, пока они не виделись, еще более худенькой, чем прежде.
Рядом с Татьяной, в непропорционально большой коляске, закутанная тоже в какие-то бессчетные оренбурги, спала улыбавшаяся, пускавшая пузыри и двигавшая глазами под веками с голубыми прожилками рожица.
Выяснилось исподволь, что у Татьяны появился не только младенец, но заодно и муж (хотя, зная ее взгляды на жизнь, вполне можно было заподозрить virginalis conceptio), и что муж – поляк, и что сейчас он – в Польше, и что через несколько месяцев уже они уезжают жить к нему в Варшаву, вместе с новорожденным сыном.
– Ну что вы, друзья мои, нервничаете! – нежно-губошлепски разулыбалась Татьяна. – Вы сами преподавателей экзаменуйте! Вы сами спровоцируйте их сразу на интересный вам разговор! Разговаривайте с учителями, как будто они люди. Я понимаю: в это крайне трудно поверить – а иногда это и действительно давно уже не так – но вы сами их провоцируйте, щупайте – вдруг живой островок где-то в них случайно найдете! Это же самое большое приобретение от ваших экзаменов тогда будет!
– Ага. Ну да. «Островок»! – бубнил Влахернский. – А если меня попросту спросят о какой-нибудь дурацкой мелкой детали – это ж излюбленный прием у наших препов – спрашивать не о сути, а какой-нибудь мелкой подробности на 112 странице занудной книжки, которую никто не читал!
– Во! Во! – еще шире разулыбалась Татьяна, качнув коляску. – Меня вон вообще, в университете, чтобы засы́пать, спросили однажды на экзамене, как звали лошадь Вронского! Помните, как, кстати? То-то! А я помнила, случайно! А вы сами начните экзамен с того, что вам интересно. А если вас спросят о произведении, которое вам по каким-то причинам читать не захотелось – так честно и скажите: «Было не интересно, скучно – начал читать, просмотрел и бросил». И надо спокойно и доходчиво объяснить, почему для вас этот материал показался лишним и ненужным. Скажите: «А мне, зато вот, то-то и то-то очень понравилось. Давайте лучше об этом поговорим!» Выберете, вот вы, например, Лена – что в текстах по древнерусской вам больше всего по душе. У меня вот, например, я помню, в университетские годы, самым любимым произведением по этому предмету была повесть о Петре и Февронии.
– Ну… Феврония, конечно, очень милая, – возражала Елена, – но только чересчур уж терпимая на мой вкус… Туда черпачком – сюда черпачком… С одного борта корабля почерпнула, боярину испить дала, с другого почерпнула – и опять ему сравнивать водицу несет… Я бы на ее месте этому болярину, который к ней приставал – сразу, без всяких разговоров – черпаком да по хлебальнику. Ведь он же знал прекрасно, что она замужем!
– Ага, Татьяна Евгеньевна! Меня, кстати, тоже поражает, знаете кто? Мама Блаженного Августина! Моника! – воодушевился Влахернский. – Ну, что это вообще за свинство, а?! Августин же там прямо говорит, что муж изменял ей направо и налево. Да еще и – как о большой заслуге своей матери Августин пишет, что этот скотина-муженек еще и буйного нрава был, и всех вокруг бил, а Моника, мол, настолько кроткая была – никогда ему слова поперек не сказала – и – о, чудо, мол – муженек-иуда ее даже ни разу не избил. Какое же это христианство?! Получается, что и Моника, и ее сынок-Августин своим молчанием потворствовали и потакали блуду и наглости этой сволочи! Врезал бы ему лучше Августин хорошенько, защитил бы мать – и под зад бы козлу этому навернул. И увез бы мать, спас бы ее из этого ада. Брак ведь уже не существует – если один из супругов прелюбодействует!