Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 49 страниц)
– А мне кажется – Господь наш милостив! Он рано или поздно всех спасет и помилует, – возразила Лаугард. – Все спасутся!
– Большой привет тебе от кастрата Оригена.
– Что ты такое говоришь?! – ужасалась в темноте Ольга. – Какого кастрата?!
– Тот факт, что он сам себя кастрировал «ради Царствия Небесного», чтоб не искушаться и чтоб не вводить никого в искушение своей красотой, – рассмеялась Елена, – это, пожалуй, было в нем самым симпатичным и положительным качеством! И выгодно отличало его от церковных демагогов. Возможно, только это и перевесит его абсолютно идиотские идейки, и в частности идейки об апокатастасисе, с которыми он носился – которые, по сути, Бога изображают вруном, шарлатаном и извращенцем. Нет, Оль… Я все-таки не думаю, что все спасутся. Христос, все-таки, сказал по-другому. Ты думаешь, Господь стал бы врать? Нет, не все спасутся. Есть те, кто пойдут в ад, в вечную муку и в вечную смерть. Иначе убийца, мучитель – и его жертва были бы равны.
– Ну… Я же не о злодеях забочусь! Злодеев-то, конечно, не жалко, пусть сдохнут в аду! – приподнялась Ольга и качнула огромный платяной абажур. – Я же о нормальных людях! Предположим: живет какой-то человек – но не успевает при жизни креститься, не успевает уверовать в Бога – и вдруг внезапно умирает! И что – он в ад попадет? В вечные муки? Я понимаю: такие люди – грешники, и тем более, если они не крещеные, но ведь…
– Грешники? – успела выговорить Елена – и чудовищно чихнула – от слетевшей в темноте с абажура пыли. – Мы все, Оленька, законченные грешники. Никто, ни один человек на земле не спасся бы, если бы Спаситель не искупил бы нас Своей кровью. А то, о чем ты говоришь… Ты, в общем-то говоришь о добрых хороших людях, но которые по какой-то причине не успели уверовать по-настоящему, принять Христа и покаяться при жизни… И грехи их не прощены… Возможно, если Христос видит, что в общем-то эти люди творили Божьи дела, то их Христос может выкупить у вечной смерти – уже после физической их смерти – даже тех, кто не принял Христа при жизни. Я убеждена, что ничего невозможного для Христа нет. А уж как Христос распорядится с душами хороших людей, не успевших, по какой-то причине, принять Христа при жизни – я думаю распорядится Христос в миллион крат лучше и прекраснее, чем мы с тобой, грешные, даже представить можем!
Лаугард с счастливейшим выдохом, как будто все мировые проблемы в их присутствии и при их посредничестве только что решены, и зрительствуют они уже при конце истории, вскочила и побежала босиком по полу к стоявшему на буфете матово отблескивавшему ведру с колодезной водой – зачерпнула черпаком, залпом выпила, прямо через край, и резко выпалила:
– Леночка! Я уверена, что с нами больше ничего страшного этой ночью не случится! Давай тихонечко выйдем! У вас здесь есть плащи какие-нибудь?
Удивительным образом, эта мысль, что страшного для этой ночи – уже явно перебор – и что ничего с ними действительно больше не может случиться – не показалась Елене не логичной.
– Зачем плащи – вот же простыни есть! Завернемся! Уже же утро почти! Рассвет ведь уже совсем скоро проклюнется! Побежали скорее на озеро!
Достали из сумок и в мгновение ока напялили купальники, пропущенные вниманием материнской таможни, и, замотавшись поверх в простыни, тихо открыли дверь. Темная теплынь снаружи была такой плотной, выпуклой, что, казалось, придется с силой вныривать в нее. Выпав, вывалившись в эту ночь, подбежали к запертой калитке с хмелем, тихо, справа он нее, перевалили эверест, и полетели уже вприпрыжку – уже в противоположную сторону – в том направлении, куда вдревль Архипыч хаживал за пеньзией и водкой – через другой, густой уже, лес – с укатанной дерновой дорогой, залитой лунным лучом.
С поляны на опушке за рощицей, где угадывались очертания настоящих, огромных, степенно переминавшихся с ноги на ногу в темноте, как мамонты, свежих сенных стогов, разило истошным, неподделываемым кумарином.
В соседней деревне, куда они попали, пробежав через лес и поле, на отшибе от деревенских домов, по периметру дороги тянулись расчерченные каким-то скрягой микроскопические, по сотке на нос, каменистые суглинистые огороды работничков каких-то предприятий, наезжавших по воскресеньям и неизменно торчавших кверху, как тумбочки, пятой точкой, выпалывая сорняки; но голый огород почему-то никогда ничего не рожал, кроме иссохших, желтых дохлых валких ствольчиков помидоров, перевязанных, как раненые, какими-то красными ободранными косынками и поддтянутых к деревянным колышкам, чтоб не упали вовсе, с вечнозелеными, с орех размером, плодами, на которые смотреть-то было больно, не то что есть.
Тут и там торчали на тыне опрокинутые жестянки и темнели тряпки. Зато очень удались пыльные матовые заросли маревых сорняков выше пояса – почти закрывавших вид унылого пыточного обобществленного огородика, по всему километровому периметру.
Перебежав пустую дорогу в кое-как замотанных белых тогах, Ольга и Елена уж и вовсе почувствовали себя двумя неуловимыми привидениями – и понеслись, уже мимо спящего округа, лихо размахивая белым простынным опереньем.
– Здесь очень тихо надо! – ханжески предупредила Елена, когда обе уже, присев на корточки, влезали в разлом в бетонной ограде, через которую (уже лет пять строили – и все никак, к счастью, достроить не могли – ведомственный санаторий – на территории стройки царила все та же блаженная заросшая глухомань – и только молодой вохр сидел зачем-то в сторожке) вела кратчайшая дорога к озеру.
Шибанул в ноздри мохнатый фиолетовый запах огуречника, уже с той стороны забора. Незамеченными, прибрав крылья, проскочили мимо домика охраны (Елена давно уже подозревала, что пьянице-сторожу, поселившемуся здесь со своей женой, просто нравится здесь жить – никакой работой это не объяснялось) с погасшими, к счастью, окнами.
А за ним, через несколько минут быстрой призрачной пробежки под уклон в темноте, обнял их уже рафинированный прохладный сосновый дух.
Озеро чернело в пиале из выгнувшихся с одной стороны, как будто силившихся прикрыть его собой, толстых стволов сосен.
– Ой, какое большое! – в восторге закричала на весь лес Лаугард и тут же, испугавшись собственного неожиданного эха (мягкого, впрочем, мшистого), закуталась в простыню с головой, оставив только глаза.
– Ну уж, такое уж и большое!… В тыщу раз меньше Кимзэе!
Ближний берег, к которому они спустились по пружинистому хвойному скату (уже на подходе пришлось цепляться за корни старой, метровой в обхвате сосны, чтобы спрыгнуть махом с карликового обрыва, возникшего явно совсем недавно из-за оползня – и внизу чуть скользил под ногами свежеобвалившийся суглинок) – был жителями (вернее, московскими жильцами, снимавшими на лето угол) как-то хватко обжит: крошечный пляж, обильно присыпанный даже желтым песком, как песочница, и даже самодельные струганные топчанчики. И в темноте нужно было идти осторожно, совсем медленно, все время нащупывая дорогу перед тем как сделать шаг, чтоб не навернуться через совсем не эффектные, затерявшиеся на фоне разномастных чернот озера некрашеные деревянные лежаки.
Противоположный берег был абсолютно диким и черным, и отдан был на откуп кулисам сосновых теней, кое-как, кривым амфитеатром, крепящихся на откосах; и камышам; днем там иногда по ляжки в воде надолго застревал, как цапля, какой-нибудь заезжий рыболов, в заправских сапогах-шароварах: хлюпал ногами и носом, переминался с ноги на ногу, и вытравливал абсолютно пустую сеть. Но сейчас – все было недвижимо.
– Я надеюсь, что там никого нет, по крайней мере! – почему-то громко, с влажным парны́ м откатом эха, крикнула Елена, глядя на ту сторону. Как будто заранее предупреждая возможных абонентов, чтоб сгинули.
Из всей окружности озера (как будто луна и звезды тоже в шутку согласились принять правила игры в культивацию) освещен был только широкий конус, ведущий от пляжа, и до середины озера – дальше лунная лагуна обрывалась: людям уготовляли только этот кусок глянцевито заглазурированного пирога.
До противоположного полукружья даже из горланистых деревенских недорослей, всегда купавшихся до сизых губ и пупырчатой кожицы, мало кто рисковал заплывать даже и днем – не потому, что боялись глубины (где-то на самой середине, на десяти, что ли, метровой глубине, били ключи, от которых, как всегда картинно предупреждали местные, «сводит ноги») – и не потому, что далеко, – а именно из-за исконного ощущения, что тот берег принадлежит праздным купальщикам не вполне, и что там какая-то своя жизнь. Да и подъем от воды был слишком крутым.
Дальняя, подковкой загибавшаяся заводь (абрис которой Елена не просто знала назубок, а легко могла бы даже и зарисовать за секунду – в случае, если б это озеро вдруг исчезло, и потребовалось бы его вернуть на место по памяти) не просто канула из видимости: в том месте, где она, эта заводь, предполагалась, темнота была так густо настояна, так плотно наслоилась, что – вместо камышовых потемок – та, противоположная, кромка озерной крынки вся закрыта, задернута была жирными сливками черноты – в колористическом негативе. И вглядываться туда сейчас, почему-то, совсем не хотелось.
Сняв сандали, все еще бродя в белом лунатическом хитоне простыни, Елена подошла к самому краю воды: песок был холодным и – сюрприз – мокрым. И в воду входить тоже не было ни малейшего желания. Ольга, сбросив простыню на ближайший топчан, ойкала, щупала воду, как жеребец, рисуясь перед воображаемыми зрителями, аккуратно выплескивала мыском нефтяные брызги на лунную дорожку, что-то приговаривая сама себе одобрительное про качество прогулки. И поминала удочку.
Было слышно, как впереди, через холм, где редел бор, в овраге, прозрачно чирикает родник.
В невидимых курятниках окрест кто-то уже хрипло начал прочищать горло. Ночь уже не вмещала лето.
Оставалось только беззвучно вписаться в пейзаж: Елена бросила простынку на влажный топчан – и уже-было…
– Ольга! – скатилась она вдруг с топчана. – Я придумала, чем тебе компенсировать рыбалку! Как же я раньше то…! Полезли наверх, скорее!
И, совершив обратное альпинистское упражнение с сомнительной страховкой выскальзывавших из рук, обдирающих ладони оголенных корней сосны, изгваздавшись в глине, оббежав четверть озера по кругу, по верхней, высоко вздетой ступеньке соснового амфитеатра, подошли к секретной, сильно накренившейся сосне.
– Щас! Щас! – до последнего не выдавала Елена и так уже счастливой от ночной авантюры Ольге детали блестящего аттракциона.
Противнее, чем залезать здесь, с этого, очень высокого края, в озеро (едва-едва-едва спустившись, цепляясь за подагрические корни, и сразу попадая в неимоверно илистые заросли, отчаливать, вздымая мутную кисельную глину) мало чего на свете придумать было можно. Но зато вот здесь вот, на самом верхнем суку сосны, деревенские привязывали обычно тарзанку – попросту, горизонтальную палку, закрепленную на длинном канате – с которой, если как следует раскачаться, можно было спрыгнуть в озеро на самую глубину. Тарзанку прятали обычно от малолеток в излучине между раздвоившимся стволом дерева.
Елена вскарабкалась на сосновый ствол, сразу зазвучавший под ладонями и пятками, как гигантский спичечный коробок, – и засунула в излучину руку: тарзанка – свеженькая, на толстом канате – была тут как тут.
– Ой-ой, подожди! Я ж часы забыла снять! – Ольга, с канатным скрипом, болталась на тарзанке по-сосисочьи уже над обрывом, уже чуть было не спрыгнув от растерянности преждевременно в илистый лягушатник вместо озера. – Затяни меня обратно! Ой! Ой! Пожалуйста! – и вдруг изловчилась и, по-тарзаньи, сама откачнулась, зацепилась голенью за сосну – и соскочила назад рядом с Еленой. Смацала с запястья космическую хронофильскую розетку:
– Лена! Лена! Только не наступи на них, я умоляю тебя!
– Я бы с удовольствием наступила – только фиг их теперь здесь в темноте разглядишь! Ты, теперь, Олечка, только на рассвете свои часики-то найдешь! Заодно и время сверим!
– Не издевайся, пожалуйста! Это мои любимые часы, между прочим! – обиделась Ольга. – Я их из Ольхинга привезла, между прочим! – но через секунду, позабыв обо всем, уже летела над озером. И, дважды правдоподобно сымитировав маятник – бултыхнулась в черную гладь, вызвав взрыв. Как казалось отсюда, с поправкой на купюры темноты – почти посредине, как раз там, где ключи.
– Вода – парное молоко! – Ольга фыркала, сморкалась, ныряла, отдувалась и делала еще миллион каких-то шумных фонтанирующих манипуляций. Ключи до ее ног явно не добивали. – Прыгай скорее, Леночка!
Елена взялась обеими руками за в меру суковатую палку: после Ольгиных виляний ее пришлось еще долго отлавливать в воздухе.
Еще миг – и взаимно выпуклые, почти соприкасающиеся, влажно дышащие друг на друга черные диски неба и озера чуть расступились, открывая ей воздушный коридор.
«Ну чего еще для полноты сегодняшнего дня не хватает? Чтобы из глубин озера сейчас вдруг всплыл плезиозавр, но выяснилось бы, что у него изжога от повышенной кислотности – и Ольга бы опять отделалась легкой икотой, а я успела бы заскочить на тарзанке обратно на берег, избежав гастро-колитных выделений ящера?» – подумала она, пролетая над самозабвенно брассовавшей внизу подругой и стараясь чуть сдвинуть собственную амплитуду, чтоб не вмазаться со всей силы в сосну на обратном излете.
– Ну прыгай же скорее уже! Леночка! – Ольгин сморкающийся банный голос, как казалось Елене, доносился уже откуда-то из другой жизни – из какого-то фильма, который ей вот здесь вот, в этом вот темном летающем кинозале, показывают. Картину крутили моднейшую, про купание двух шальных идиоток. Но прыгать, почему-то, несмотря (а может быть, как раз – смотря) на эту вдруг осевшую в ней отстраненную рамочность, стало нестерпимо страшно.
В полете горизонтальные плоскости так расшатались, что было уже непонятно, что первым во что опрокинется – небо в озеро или озеро в небо. Живая, кажущаяся, недвижимость звезд тоже закачалась и сдвинулась с места – и – еще один заход на тарзанке, с головой задранной кверху, и уже перевернулось направление, куда нырнешь, когда отпустишь руки. Плоская, хотя и неплохо сработанная обонятельно и осязательно, фреска этого дня тоже чуть подалась, качнулась и, при следующем залете, выпала фаянсовым углом вниз, блюмкнулась в озеро и ушла под воду где-то на том конце, под слоеной, пеночной накипью темноты. Канула в озеро и фаянсовая плоская тоска этого дня.
А на освободившемся от этого изразца месте, как клад, выпавший из разбитой голландской печки, распахнулось окно во все небо – как будто Елена, летая на своей тарзанке, случайно раскачала раму. И в этом звездном, так близко моргающем вокруг теплом небе как будто бы тоже разом включились прожекторы: Елена вдруг ярко, до смешного четко увидела себя сверху, и вот эти два последних года; пробежала в секунду, на бешеной скорости, заново, все ходы и переходы: и свое возвращение из Мюнхена в прошлом году, и свою первую настоящую Пасху – встречу вместо поминок, – и прошлое лето – без Крутакова – в каких-то невообразимо мелких, дурацких, стыдных, парковых, стрешнево-сереброборовых деталях, как ей казалось, давно потерянных в дырах памяти, – и на миг изумилась: «Что же за странный, мучительный, заочный танец между нами… А что было бы, если бы я…»
Новым, уже совсем непереносимым штормом нахлынула тоска по нему, и на секунду как будто потеряв себя (вот эту вот странную мотающуюся точку над озером), она всем внутренним существом рванула куда-то вверх, вбок, внутрь, всюду – в поисках его, и тут же, изумительной, ощутимой, само собой разумеющейся захлестывающей волной получила ответ – потянулась – и тут же достала.
И в точности как когда-то на поле у поющего ручья, в Ольхинге – но только ближе, гораздо ближе, запредельно близко – вдруг почувствовала присутствие Крутакова рядом. Как будто вдруг какая-то завеса между ними разодралась. Рядом, настолько рядом, что даже делалось жутко от этой ощутимой бестелесной близости их дыхания.
И тут же, как будто из-за этой же прорехи в занавесе, из этого распахнутого сверху окна, с какого-то, видать, подоконника – из-за нарушившегося во всех вещах равновесия, что ли, – посыпались слова: и она в первый раз в жизни не понимала пришедших слов – а удивлялась – как будто слова эти были не ее – не вполне понимала – и только слушала. Проговаривала – и слушала за собой, изумляясь пришедшим фразам. И в первый раз в жизни пожалела, что здесь, на тарзанке, на этой вот самой идиотской тарзанке, как-то так случайно нет под рукой бумаги и ручки.
«Хорошо, хорошо, ты выиграл… – улыбнулась она вдруг. – Мне дико хочется записать эти стихи. Но более глупую позу и место трудно было придумать для аргумента – когда у меня обе руки не просто заняты – а я на них держусь. Так что сказать: нет ручки и бумажки «под рукой» сейчас – примерно так же уместно, как было бы предложить мне смастырить и запустить бумажного голубя – вот здесь вот, сейчас, прямо над озером».
Звезды чуть отступили.
Заметив, что небо дало первую фиолетовую брешь, и одновременно саданувшись боком о сосну, она оттолкнулась от ствола посильнее. Качнулась всем телом. И полетела опять вверх. Только бы успеть дослушать – перед тем как я отпущу руки и спрыгну отсюда. Потому как ни асфальта под ногами, ни ступенек, ни какой другой подходящей неровной текстуры, на которую бы записать. Только бы дослушать. Вдохнуть. Впечатать в себя.
Глава 9
I
Легкость, с которой советские границы подчинились заклинанию «cим-сим, отверзись!», опять, как в Мюнхене, в Ченстохове теперь, ощущалась как настоящее чудо. Переехали границу не только без виз, но даже и без заграничных паспортов, – а просто по христианскому списку – по бумажнейшей бумажке, в числе людей, для которых лично Иоанн Павел Второй вытребовал на десять дней ангельскую свободу у руководства Советского Союза (над Кремлем, Старой площадью, Лубянкой стояло уже настолько крепкое облако корвалола, что нервным, но упертым обитателям этих архаичных объектов уже явно было не до того, чтобы куда-то запрещать ехать молиться малолеткам). Список Иоанна Павла составлен был, причем, вне всякой зависимости от того – католик ты, православный, или просто верующий в Христа, не причисляющий себя ни к одной из земных церковных конфессий. И даже Воздвиженский, христианином себя не считающий, а считающий себя праздношатающимся любопытствующим влюбленным оболтусом, Ватиканом отбракован не был.
Солнечное сплетение, которое всю жизнь до этого занято было исключительно тем, что ёкало, крутило, металось, съеживалось, испытывало солнцевороты и затмения, реагировало на любую внешнюю, чужую, физически вроде бы неощутимую боль, и было главным военным переводчиком, без спросу моментально транскрибировавшим для Елены любые воздушные переживания из внешнего мира на язык физической сенсорики – словом, самое слабое, самое уязвимое место – наконец-то, как только они въехали в Ченстохову, впервые в жизни выполнило хоть какую-то полезную работу. Сгодилось: Елена, хотя никогда до этого городок не видела даже на фотографии, при подъезде к железнодорожной платформе моментально почему-то, именно солнечным сплетением, почувствовала, где находится Ясная Гора – и монастырь паулинов, где должна была состояться встреча, и даже как бы ощутила внутри четкую картинку монастыря с абрисом телескопического (телескоп развёрнут окуляром к небу) пика башни – и четко увидела расположение: как сориентировано здание относительно них. Внутренняя картинка и магнитная какая-то ориентация не пропали и после того, когда их перевезли в другую часть города; и когда они разбили уже две палатки (колья, верви) у небольшого псевдоготического костела, на холме: она все время чувствовала, как отсюда до Ясной Горы дойти.
«Как у шального перелетного гуся – внутренний компас какой-то включился», – посмеялась она сама над собой – впрочем, с удивленной благодарностью. И друзьям об этом странном явлении не упомянула. Только Ольге намекнув, что хочет проверить свою догадку. С ней, и с Воздвиженским, и с Ильей Влахернским, и с длинноногой худющей веселушкой Марьяной, Ольгиной экс-однокурсницей со спешно переплавленного на театральные орала факультета космонавтики, они тут же отправились исследовать окрестности.
Ченстохова оказалась, несмотря на внятный промышленный акцент, зеленым городом, – с очень русской растительностью и крайне советской архитектурой.
Приходилось – еще интенсивней, чем в Москве – играть с собою в жмурки: выхватывать аутентичные старые здания – и рассаживать их черенками, чтобы представить, каким же было это тихое провинциальное место до потопа (сначала коричневого, потом красного). Не уцелевший средневековый город. Загадочный, вдохновенный, блистательный, победоносный бой молящихся поляков против антихристовых большевистских банд в 1920-м – бой, который Елене, за недостатком исчерпывающей информации, представлялся, как живая эскадра бодрствующих препоясанных монахов на Ясной Горе, невозмутимо испепеляющих набрасывающихся на них кровавых ленинских вурдалаков уцелевшими здесь (в отличие от оккупированной и целенаправленно разоренной нечистью России) крестами: победительное Ясно-Горское Взбранное Воеводство. Потом – вторая мировая: захлебнулись отравой Молотова-Риббентропа – и нацистским прозвищем Ченстохау – в котором явственно аукалось Дахау. И поганое языческое гитлеровское капище на святом месте – концентрационный лагерь в оккупированном монастыре. Ясногорские монахи, рискуя жизнью, помогающие партизанам, военнопленным и евреям. Евреи согнаны гитлеровцами в гетто. Восстание в гетто. Кроваво подавленное. И четверть населения (сорок пять тысяч евреев) одним махом переплавлено Гитлером в пепел трупов из газовых камер – в разных концах языческой гитлеровской империи. Ченстохау ист юдэнфрай. Удивительно, что гитлеровцы не сожгли заодно и мадонну – Еврейку с Сынком. А потом – уже этнически, политически и атеистически вроде бы зачищенная, заасфальтированная, вроде бы надежно забетонированная в ноль советская уездная колония – а все-таки с беглой, приятно прыгающей, неуловимой буквой «н» в середине слова – Ченстохова – и со столь же неуловимым, для оккупантов и коллаборационистских властей, несломленным духом и сердцем монастыря – рассадником антисоветского вольномыслия и сопротивления безбожной власти.
Несмотря на то, что добрались они в Ченстохову больше, чем за неделю до приезда Иоанна Павла, весь город уже был населен странным, буйным, галдящим, поющим, танцующим, хлопающим, топающим, все время что-то пожирающим, радостным, радужным племенем pielgrzymi со всего мира.
Как только (в точности по магнитным ориентирам солнечного компаса в поддыхе) вышли на главный, невообразимо длиннющий (для провинциального города) и широченный бульвар, ведший к монастырю на горке – в толпе юнцов-паломников было уже почти невозможно расслышать друг друга. Бульвар был щедро обсажен липами с обеих сторон и, забавнейшим образом, в двухмерном измерении оставался абсолютно прям – а в объеме – ходил ходуном по холмистому рельефу: то вдруг резко, бегом, спускался, перед самым монастырем, а то вдруг, там – будто постоял, постоял, подумал, у подножья – да и рванул наверх.
Все, без исключения, окна домов, выходящие на центральные улицы города, были распахнуты настежь, и, не боясь дебиловатой тавтологии кадра, все как одно были завешаны фотографиями «Papieża» – Иоанна Павла. И крайне необъяснимой оставалась логика жильцов: с какого бодуна они считают, что когда-таки Кароль Войтыла сюда нагрянет, то ему приятно будет любоваться на свою до масштабов уличного кошмара размноженную физиономию.
– Илюша! Скажи честно! Ты обрадовался бы, увидев вдруг свою фотографию на улице во всех окнах? – обернулась и крикнула Елена Влахернскому, стараясь одолеть гремящий вокруг человеческий звуковой фон.
– Мне в паспорте-то на нее смотреть тошно, – кратко буркнул Влахернский, который явно в толпе себя чувствовал даже еще более зябко, чем она. Да еще и так исстрадался, бедняга, за двое суток в поезде от вынужденного непрерывного общения и пустых разговоров с друзьями – что теперь был чуть жив. Для поездки Илья коротко и аккуратно постригся – хоть и отпустил (как будто для равновесия) короткую густую неровную бородку, и бородка получилась разлапистая, точно как его растопыренные пальцы – и отчаянно торчала во все стороны. И теперь Влахернский то и дело с непривычки ощупывал удивленными пальцами то беззащитный остриженный окоп под затылком, то младенческую складку на совсем обнажившейся полной шее, а то – растерянно играл в начинающего джинна из Магриба, и двумя пальцами как будто пытался выдирать клоки из бороды, как ножницами или как пинцетом – подыскивая экстренное заклинание, чтобы срочно исчезнуть из вида: от обилия народа, гомона вокруг, он как-то явно сам себе был противен и как будто незнаком; как будто это не он, а кто-то другой, какой-то его двойник, какой-то странный, не очень симпатичный ему внешний человек (совсем ему не друг и не родной) вынужден был делать и говорить за него что-то, что его заставляют какие-то активные уроды вокруг. Гримаса отвращения к самому себе становилась особенно болезненной, мучительной и очевидной, как только кто-то к нему обращался и требовал каких-то ответов и реакций, и как только его прячущемуся человеку внутреннему (загнанному в угол, присевшему на корточки, запыхавшемуся и оглоушенному) приходилось как-то коммуницировать и участвовать во внешнем действе, подавая сигналы из внутренней осажденной крепости через бойницы уст.
– И вообще… Что это за язычество?! – бунчал Влахернский себе под нос, не поднимая даже на нее глаз. – Как можно молиться отдельно Матери Божией Ченстоховской – и отдельно Матери Божией Владимирской, или Донской, например?! Она – Одна! Это всё равно как ты бы говорила: я дружу с Ильей Влахернским С Фотки Из Паспорта, но не дружу с Ильей Влахернским Со Школьной Фотографии, Которая Лежит В Тумбочке!
Прямо перед ними, на уже вусмерть вытоптанной муравке газона, продавец бойко, направо и налево, ни на секунду не останавливая конвейер, за безмерные тысячи злотых, всучивал желающим серебряные, чуть сплюснутые, из какого-то космического материала изготовленные, воздушные шарики на палочке, с красочной фотографией все того же несчастного римского Papieża. Вернее – с его головой. Похожи шары были на летающие подушечки-думки, с оборочками по краям.
– Ну это уж совсем сюр! Культ личности какой-то. А у него, интересно, у самого-то, спросили, не против ли он, чтобы его голову надутую на воздушном шаре продавали?!
– Ой, Лена, подожди, постой-постой! Давай-ка я эту голову куплю! А то потом разберут всё! И еще дороже будет наверняка, к его приезду! А то один мой друг, когда я уезжала из Москвы, попросил меня привезти ему из Польши «кусочек Папы Римского»! – засуетилась Лаугард, шустро обернувшись – и в ту же секунду уже цепко схватилась рукой за надувную голову Иоанна Павла на палочке.
Как только вбежали в монастырь, бедному Влахернскому вдруг зримо полегчало – плечи как-то разом расслабились; и он первым, прямой наводкой, ни у кого не спрашивая, и ни на кого не оборачиваясь, зашагав вперед, сразу нашел дорогу в часовню к смуглой, чуть не плачущей, Ченстоховской иконе Божьей Матери. К исцарапанной, раненной правой щёчке которой (или левой – если заглядывать со стороны зрителя и художника) Елене сразу захотелось прижаться щекой. Если б можно было.
Лаугард бойко перекрестилась, подбежала вперед, глубоко, радостно, вздохнув, обернулась и обвела каждого взглядом, как будто говорящим: «Ну что здесь скажешь!»
– А что это она золотая такая вся? – издали по-барски осматривая достопримечательности, пробунчал Воздвиженский. – На репродукциях, вон, везде, на улицах – совсем по-другому выглядит. А тут – только лица чёренькие видно из-за золота!
– Так это ж оклад, Саша! Какой ты непонятливый! – громко поучала его Лаугард.
– Оклад жалования… – бубниво, в нос, сострил Воздвиженский.
Жаловаться прихожане приходили, действительно, похоже, безостановочно. И получали на жалобы ответ. Тысячами. Стены часовни сплошь увешаны были золотыми и из простого металла отлитыми вотивами – маленькими фигурками тысяч сочлененных, исцеленных ручек, ножек, глаз, сердец: тысячи брелочков, пришпиленных, как в небесном гербарии, в знак благодарности за исцеление по молитве Божией Матери.
– А что это за сердца-то тут развешаны? Инфарктники, что ли? Сердечники исцелялись? – громко продолжал допытываться Воздвиженский.
– Дурачок ты Воздвиженский! Сам ты сердешник! – кокетливо обернулась на него опять Лаугард. – Это ж влюбле-о-о-о-о-нные! – сделала она на своем «о-о-о-о» о-о-очень круглые глаза, а потом томно чуть притушила гласные очаровательно подкрашенными веками. – Благодарили Марию за соединение сердец! За взаимную любовь! Дурачок. Ничего ты не понимаешь!
Влахернский с нескрываемой уже мукой молча отвалил от всех в сторонку и припал к стенке у высоченной железной оградки (похожей на вертикально выставленные для защиты пики – чтоб никто больше увечий иконе не нанес), схватил свою большую бородатую голову лапами, и, сделав по направлению к иконе форвардные шоры, как у лошади, притворился, что никакого Влахернского здесь больше нет.
А Елена мучительно боролась с неприличнейшим желанием спросить у шагающего мимо священника, где же здесь капсула со слезоточивым газом, использовавшимся коммунистами для разгона демонстрантов «Солидарности». А то всё костыли да костыли! И втихую выискивала, в слепящих бликах, где же медалька сына плотника – Леха Валенсы, по обету отдавшего в страшном 1983-м ясногорскому монастырю свою Нобелевскую награду, как вотив, – моля Богородицу об освобождении страны от безбожного ига. И тихо интересовалась по воздушному телеграфу: «Господи, где бы найти такое чудо природы, как Валенса, в России?»
Поляки, попадавшиеся на пути, все как один, оказывались какими-то чудеснейшими, нарядными музыкальными автоматами, которые, как по волшебству, как только мимо них проходили, принимались петь – да так красиво и мелодично, как будто с рождения занимались в церковном хоре.
Две жизнерадостные стрекозы, их ровесницы, меньше всего смахивавшие на церковную молодежь, встретив их с Ольгой в пролете часовни, уже на выходе, тут же ухватили их – и, раньше, чем они сообразили, чего от них хотят – повели их обратно к алтарю, встали с ними рядом и начали от их имени петь перед Ченстоховской иконой молебен.