Текст книги "На ладони ангела"
Автор книги: Доминик Фернандез
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)
28
Мы продолжали видеться с Серджо. Меня по-прежнему поражали его деструктивные способности и та ярость, с которой он изнашивал свои кроссовки. Даже «Пирелли», которые выдерживали, когда мы познакомились, три недели, теперь капитулировали вдвое быстрее. «Ты прикинь!» – говорил он мне, с гордостью демонстрируя новые дырки, и его совсем не задевало, что я встречаюсь с ним не только по дружбе, но и для того, чтобы завершить свой лингвистический практикум. Я заканчивал свой роман – теперь, когда у меня была отдельная комната, я каждое утро проводил за столом по три-четыре часа. Писал о своей жизни в Понте Маммоло. Плюс некоторые сцены, в которых я сам не принимал участия: кражи автомобилей, налеты, вооруженные нападения. Что было крайне неосторожно с моей стороны, поскольку эти истории, записанные с чужих слов, вскоре послужат почвой для обвинений в адрес их автора.
Эту книгу я писал не только из вкуса к литературному труду. Позже она засвидетельствует, что я остался верен своим друзьям из боргатов. Серджо, Альдуччо, Аньоло, никто из нашей компании не осмелился бы зайти в один из этих магазинов, чьими витринами я восхищался, спускаясь по авеню Донна Олимпия. Свитера из натуральной шерсти, двубортные пиджаки, свежие овощи, красная рыба, кухонные стенки, канцелярские товары, сумки, транзисторы, проигрыватели красовались на них в неоновом свете. Я сравнивал их жизнь на берегу грязной реки со своей жизнью в этом квартале с его тротуарами и водостоками. Я думал о Главко. Его не преданное земле тело неумолимо плыло к морю. Думал о Сантино, который не сумел спасти своего товарища. Он женился и жил со своим тестем в полной зависимости от завода. «Есть ли у тебя повод для гордости?» – спрашивал я мысленно себя, сидя с Ливио Гардзанти, своим будущим издателем, в модном ресторане «Буко» перед тарелкой сочных иерусалимских артишоков. Для встреч с признанными писателями и литературными критиками я надевал галстук, который мне купила мама на виа Кондотти. Сразу после обеда меня ждали у себя Альберто Моравиа и его жена Эльза Моранте.
Старенький автобус уже никогда не высадит меня на маленькой треугольной площади с вытоптанной травой в стране боргатов, которая сгинет в антропологической катастрофе. Внезапные паводки Аниене угрожали не столько местным рагацци, сколько постоянному и безудержному развитию инфраструктуры. Завороженные быстрой сменой пейзажа, они не сердились на меня за то, что я уехал, и с гордостью показывали мне утыканные кранами и перепаханные бульдозерами холмы за Понте Маммоло, на которых строился Государственный фонд социальной помощи. «У нас дома тоже будут толчки!» Я сам чувствовал свою вину за то, что оставил их и не мог защитить от того, что экономисты назовут чудом, приняв за критерий счастья количество автомобилей на тысячу жителей.
С вершины Монтевердо, где мы жили, я спускался бегом к самому Тибру. За Порта Портезе река уже не была такой полноводной. Она текла между покатыми берегами, заросшими грязной травой; летом – пыльной, зимой – отвратительно скользкой. Унылые, загаженные мусором берега, которые оживляло в моей памяти чувственное воспоминание о старом грузовике, брошенном за газометром, которым я, впрочем, воспользовался один или два раза, так как оказия в этих чересчур пустынных и не привлекательных для бродяг краях представлялась крайне редко.
Какое внутреннее чувство меня уберегло не опошлить окончательно это место, в котором много позже на меня неожиданно обрушилось подлинное счастье?
Обычно я шел на другой берег и шлялся потом по рынку. Хаотическое скопление грузовиков и тележек, кудахтанье кур, крики грузчиков, степенный и звучный гул неподалеку стоящего собора святого Павла, резкие трубы военных маршей, доносившихся из казарм Гарбателлы, все сливалось в единое целое, подогревая внутреннее возбуждение. Десятки пацанов из Трастевере и Порта Портезе шныряли в толпе, тиская по карманам бумажники и фрукты с лотков. И вдруг, как гром среди ясного неба, миг благодати – свалившийся на меня, когда я уже потерял всякую надежду.
– Пойдем!
– Туда?
– Лучше там, за цветной капустой!
Быстрые поиски между пирамидами овощей укромного места, в котором каждый несмотря на неудобства помогал другому испытать желаемое наслаждение. И перед тем как расстаться:
– С тебя триста лир, устраивает?
В первый раз я был немного удивлен, но потом всегда старался иметь при себе несколько сотенных купюр.
С не меньшей лихорадочностью я рыскал по расположенным впритык к рынку мясным рядам. Огромный четырехугольник располагался на месте античного Форо Боарио: Бычьего рынка, на котором отоваривались еще древние римляне. Место это было изначально отведено под жертвоприношения и кровавые возлияния. При первых императорах евреи, которые к тому времени сотнями переселялись в Рим, селились именно здесь, прямо рядом с пристанью на берегах Тибра, на которых сваливались товары, доставленные на шаландах из Остии. Этот зловонный квартал им отвели в знак презрения к их, как считалось, подлому роду. В их руках скотобойни, а также дубильные и струнные мастерские, использовавшие кожу и кишки забитого скота, начинали процветать, разумеется под присмотром полиции, которая относилась к ним снисходительно, пока в их поселении не разгорелся очаг христианской проповеди. Так скромный и непризнанный авангард апостолов во главе со святым Павлом пристрастился к самым низменным ремеслам, поселившись в этом похожем на гетто районе среди первых портовых притонов, вездесущих носильщиков и горами возвышавшихся товаров.
Размышления об этой далекой эпохе делали дорогим моему сердцу это место, где обращенные Иисусом евреи подверглись первым преследованиям. Как знать, не принадлежал ли я сам к некому меньшинству, которое власть объявила вне закона и держала все время на прицеле своей машины правосудия? А может, если я хочу быть искренен сегодня, мне нужно признаться, что я искал некий путь к вершинам Истории, желая солидаризироваться с жертвами Нерона, дабы не признаваться себе в том спонтанном влечении, которое я испытывал к этим гнусным местам. Разве есть религия, – думал я, – которая бы не установила столь же обязательной, сколь и мистической связи между экстазом и смертью, кровью и воскрешением? А мне нужно было просто признаться себе, что я испытываю смутное и непреодолимое любопытство к занятиям любовью в условиях, которые показались бы отвратительными любому другому человеку, за исключением, пожалуй, муниципальных работников, дня которых зрелище мертвой плоти, распотрошенных внутренностей и кровавых луж стало обыденным.
Как и для Карлино, моего любимчика, чья сияющая улыбка порхала над бездыханными тушами с непорочной невинностью его двадцати лет. Он выходил из помещения бойни с таким же спокойным и безмятежным видом, как юный отрок из Вилла Боргезе, сразивший Голиафа. Моему нетерпению, моей нервозности он противопоставлял ангельское равнодушие. Пока я ждал его, весь дрожа от волнения, он неспешно направлялся к умывальнику. Как же трогательно было смотреть, как этот юный гигант выпивает стакан чистой воды, чтобы освежиться после разделки туш. Быстрым и плавным движением он запрокидывал голову. Его губы покрывались влагой, а его голубые глаза были так же прозрачны, как те капли воды, которые он смахивал со своего лишенного растительности подбородка, перед тем как вымыть руки. Сняв с себя замызганный бурыми пятнами фартук, он шел ко мне своим ровным шагом и спокойно ложился на брезент, растянутый позади стойла с лошадьми.
– С тебя триста лир, да? – говорил он мне, слегка повышая голос, но не потому что он настаивал, желая хладнокровно посмотреть, как моя рука обреченно потянется в карман, а просто потому что его вынуждали говорить громче либо звуки трубы, доносившиеся из соседней казармы, либо грохот проезжавшего по мосту состава.
С ним тоже триста лир. У всех одна и та же сумма. Они что, сговорились? Впервые задаю себе сейчас этот вопрос. Кто установил этот тариф? Разве это была моя инициатива? Мое затруднение с ответом лишь доказывает, что я пытался обмануть себя. Мне не слишком хотелось осознавать, что прекрасная эпоха бескорыстной и спонтанной любви в боргатах давно прошла. Я притворялся, что делаю подарок. Вместо того, чтобы задуматься, почему они ставили меня перед необходимостью платить и почему я соглашался, я никак не хотел допустить, что это была фиксированная такса.
И вот, как мне кажется, еще одно противоречие. У меня появилась своя комната. Какой было смысл шляться по берегу Тибра, занимаясь этим, разумеется, впопыхах и кое-как? Я мог бы привести одного из тех парней, того же Карлино, чья целомудренная сдержанность никак не вязалась с его жестоким ремеслом, к себе домой в те часы, когда отец прикидывал со своими друзьями в баре, насколько увеличивались шансы реставрации фашизма, разговоры о которой вспыхнули с новой силой, после того как Фернандо Тамброни стал министром внутренних дел, а кардинал Оттавиани возглавил Святой приход. Мама, предложив такому приличному гостю чашечку кофе, ушла бы к себе в комнату, предоставив нам полную свободу. Мне не раз приходила в голову мысль окружить своего влюбленного в свежую воду юношу уютом и удобством семейной квартиры. Но даже сегодня, Дженнарьелло, я предпочел бы не спрашивать себя об этом. В настоящий момент позволь мне верить в то, что на Бычий рынок меня влекло лишь стремление выплеснуть свою страсть посреди моря крови.
Даже если все чаще – возможно, из отвращения к обязательным тремстам лирам, что травили во мне ностальгию по Понте Маммоло и желание запечатлеть в своей книге исчезающий на моих глазах мир – я проходил, не задерживаясь, вдоль рядов и выходил через заднюю дверь, спеша попасть на протестантское кладбище.
За этим названием скрывается огороженный оградой погост, засаженный кипарисами и кустарником, на котором покоятся скончавшиеся в Риме протестанты, преимущественно англичане, тот же поэт с площади Испании, проживший на свете не долее, чем воспетый им соловей; или его друг Шелли, который утонул в Тирренском море неподалеку от Виареджо (а Байрон в его честь возжег костер на берегу – о, времена, когда в пучине гибли только те, кто был достоин этого космического савана, не быдло, покорное мерзостям клики миллиардеров, а первые поэты, величайшие писатели своей эпохи!); там же лежал сын Гете, какие-то русские князья, исповедовавшие православие, да какой-нибудь знатный и богатый германский или скандинавский дипломат. Такое соседство явило бы неприятный контраст с ближайшими кварталами, которые заселял наибеднейший плебс, если бы после войны на кладбище не стали хоронить руководителей итальянской компартии; в первую очередь Грамши, могилу которого оттенял одинокий мирт. Горлышко урны, в которой хранится прах основателя КПИ, скончавшегося в застенках Муссолини после одиннадцати лет заточения, опоясывал красный платочек, вроде тех, что повязывают на шее активисты партии. Сама же урна покоится на голой плите.
Я шел к ней по аллее между торчащих из травы крестов и надгробий. Остановившись перед плитой, я на мгновенье замирал, после чего, вдыхая поднимавшиеся от земли влажные испарения, окруженный запахами мяты, плюща, перегнивших цветов, уносясь прочь от мира в бесконечный покой, в котором утопали все эти вереницы склепов, но в то же время пробуждаясь от скрежета поворачивавших к Порта Сан Паоло трамваев, которые вырывали меня из этих глухих фиолетовых сумерек и отбрасывали на мгновенье по другую сторону стены в беспрестанную суету пролетарских кварталов, я ввязывался в диалог со смертью.
Какова должна быть цель моего романа? «Ты должен изобразить человека, – предписывал мне мой невидимый ментор, – в состоянии его наивысшего угнетения: жертвы безжалостной капиталистической системы, которая выдавливает за пределы города порабощенную рабочую силу, помещая ее в жалкие условия жизни крепостного раба».
«Но, – робко возражал я, – если я, сам того не ожидая, открыл в этих рагацци несметные сокровища жизнелюбия и чистоты?»
«Вздор! То, что ты называешь жизнелюбием и чистотой, есть лишь фантазм твоих эстетских мечтаний, я уж молчу о твоих педофильских наклонностях! Окружи своих героев внутренним сиянием, выдерни их из контекста истории, очерти вокруг их головы мистический ореол и ты, конечно, будешь млеть перед ними. Золотое сердце в рубище нищего! Или ты решил стать новым Д’Аннунцио? Оставь эти декадентские иллюзии. Вместо того, чтобы любоваться своими рагацци, покажи их в действии. Пофузи их в историю, в контекст времени. Вместо того, чтобы восхищаться их инстинктивной жаждой жизни, завербуй их в армию Професса и Разума. Покажи их не в состоянии бессознательной детской радости, а в борьбе рабочих за свои права. Не Вакхами и Нарциссами, любезно сошедшими с картин Караваджо, а солдатами Рот Фронта».
«Отец, – говорил я, пытаясь завоевать его расположение, – я прочитал все дневники, которые вы написали в тюрьме. И я хочу стать ремесленником этой подлинно народной литературы, в которой по вашим словам так нуждается Италия, как Диккенс в Англии, как Тургенев в России, как во Франции Золя. В Понте Маммоло я открыл для себя народ в его целинном состоянии, такой, какого больше нет нигде: народ-природу, вселенского человека, вселенского, ибо подлинного, застывшего в своей первичной невинности».
Грамши меня резко перебил: «И в кого он превратится в следующих главах, твой вселенский человек?»
«Ну, – продолжал он, распаляясь от моего пытливого взгляда, – как же будут эволюционировать твои герои? Не будешь же ты, я полагаю, разглядывать их под лупой, словно дикарей в резервации Дакоты? Они должны действовать, должны высунуть нос из своих вигвамов, должны пойти в мэрию или профсоюз. Молчишь? Заметь, – прибавил он с усмешкой, – я не требую, чтобы они вступили в партию. Только, чтобы в них зашевелились зачатки политической сознательности. Твои рагацци заинтересуют меня, только если ты мне покажешь их будущее».
Предвидя, что я навлеку на себя его гнев, я смущенно ответил: «Один из них нанимается на химический завод, покупает в «Риначенте» красивую стеганую куртку и женится на дочке бухгалтера. По воскресеньям они ездят на скачки в Вилла Боргезе, устраивают пикники, кушают мороженое в «Казино де Роз» и возвращаются домой в шестисотом Фиате, который они купили в кредит на сорок месяцев. Как раз в тот момент, когда по телевизору начинается футбол. Другой…» Я опустил голову, запнувшись на полуслове. «Другой… ввязывается в соревнования по плаванию между мальчишками, хотя он не умеет плавать. На реке паводок, но он все-таки прыгает в воду… и…»
«Понятно. Один обуржуазился, другой утонул».
«Ну в общем… если вы хотите так взглянуть на это, тогда вы, пожалуй, нашли рецепт!» – согласился я, пытаясь перед лицом надвигающейся грозы задобрить комплиментом своего сурового визави.
Я не ошибся. Взяв неожиданно напыщенную ноту, покойник резко отчитал меня своим замогильным голосом.
«То есть ты не нашел ничего лучшего, как идеализировать детство и представить его как рай, который можно оставить только путем предательства или смерти? Зрелость есть всего залог, – подчеркивал Шекспир, еще один славный англичанин, с которым бы я имел удовольствие соседствовать на этом кладбище. Мужественный и ответственный поэт, в отличии от твоих декадентских кумиров, Рембо, Унгаретти и Лорки, чьим гибельным зельем тоски по несбыточному ты отравился… Детство! Нам нужны мужчины, Пьер Паоло. Народ как вещь в себе не существует, народ существует только в своей тысячелетней борьбе за экономическое освобождение. Я хочу избавить тебя от чтения Маркса, ты писатель, а не революционер. Но при условии, что ты откажешься раз и навсегда от доисторических мифов в представлении Истории и предпочтешь природе разум, зрелость – детству, сознание – инстинкту и свет – потемкам».
«И наконец женишься и заведешь детей» – логичный вывод, который следовало ожидать после такой отповеди. Но либо он не хотел разбавлять свои политические аргументы ультиматумом частного характера, который бы свел на нет, и он это знал, его агитационные усилия, либо по какой-то другой причине, но он не стал провоцировать меня на этом поле. Мы молча стояли лицом к лицу. Ночь надвигалась свитою теней. Меня осаждали сомнения и угрызения, хотя я был не намерен уступать. Какая-то часть меня соглашалась со сказанным. Я обвинял себя в примитивном витализме и популистских мистификациях. Продолжай я в том же духе, моя книга стала бы не историческим свидетельством, не разоблачением позорных фактов, а одобрительной элегической песней. Потом я стал упрекать себя за то, что так быстро сдался. Грамши был одновременно прав и не прав. Вытащить рагацци из их нищеты: пусть, тут я был согласен с ним на все сто. Но не отдавая их массовой культуре, приближению которой спешно способствовали как христианско-демократическая административная система, так и коммунистическая бюрократия.
Речь шла не только о наших нравах (хотя можно было предвидеть, что нынешние лидеры компартии не проявят такой сдержанности, как мой загробный собеседник – они скорее скопируют католическую мораль, наподобие своих коллег из Сан Джованни, которые пошли на поводу у вальвазонского кюре). Я спрашивал себя – как будто хотел выудить у покойника внятный ответ – неужели для становления итальянской демократии обязательно нужно, чтобы дети ходили в школы, взрослые сидели у телевизора, а страна задыхалась под колпаком единообразного бюрократического языка. Вот также, наверно, и эта жавелевая вода, которую Сантино разливал в бутылки благодаря протекции своего тестя, заводского бухгалтера и профсоюзного деятеля, наполнит каждый дом отупляющим запахом хлорки?
«А ты хочешь оставить народ в невежестве и грязной нищете?» В таких терминах диалог становился бессмысленным. Проигнорировав столь несправедливое обвинение, я отвернулся от могилы и пошел вдаль по темным кладбищенским тропинкам. Я был коммунистом – и как им не быть в Италии, зараженной идеями Гронши и Сеньи? – и все же я оставался на стороне Серджо и Главко. Предпочитая их раздолбанный автобус, на котором они ездили в Тибуртину, даже если для того, чтобы попасть в поток Истории, мне выгоднее было бы пересесть на менее архаичное средство передвижения.
В сорной траве у стены поблескивал светлячок. Обратил бы я на него внимание десять лет назад, когда они тысячами освещали поля и луга, везде, где природа еще не покорилась человеку? Пока он не оросил их ради более высоких урожаев холерой инсектицидов. Я неожиданно замер у надгробия с плачущим ангелом, боясь вновь услышать раздраженный голос Грамши. Он требовал, чтоб я ему ответил, что именно крестьяне, еще вчера привязанные как крепостные к земле, стали первыми, кто смог воспользоваться прогрессом химической промышленности.
Вдоль покатых дорожек парка беспорядочно возвышались стелы. Кто и что заслало всех этих иностранцев в Рим? Какие мечты? Какие амбиции? Пользуясь последними лучами солнца, я разглядывал их могилы. По-русски, по-гречески, по-болгарски, на турецком, на шведском, на немецком языках – каждая жизнь рассказывала свою судьбу. Я заметил, что здесь покоилось много художников, архитекторов, композиторов и писателей; многие умерли молодыми; тот же Джон Китс в двадцать шесть лет. Он захоронен в самой старой части кладбища, посреди аккуратной лужайки, в тени той пирамиды, которая сама по себе является могилой гражданина древнего Рима. Стелу английского поэта украшает лира и эпитафия, которую он выбрал себе сам. «Здесь покоится человек, чье имя начертано на воде». Успел ли он к своим годам стать более взрослым, чем исторический Ромео его соотечественника, которого Грамши цитировал, не скупясь на похвалы? Ромео! Быть может, сыну Монтекки тоже отказали бы в признании, как слишком молодому? Я думал о прахе минувших столетий, на котором выстроен Вечный город. Марксистской доктрине всегда будет недоставать представления о том, что происходит после смерти. Но, пожалуй, менее всего стоит провоцировать на эту тему того, кто пошел на самопожертвование без всякой надежды на выживание.
Я вышел на улицу, по которой уже почти пустые трамваи мчались к своим конечным остановкам. Прохладный ветер гнал с моря редкие одинокие облака. На скотобойне, за закрытым ночью на тяжелые цепи забором, нервно топтала солому скотина, которую должны были зарезать на заре. Я шел через мост, прокручивая в голове стихи, которые вскоре завоюют мне славу поэта:
Противоречить себе искушенье,
быть против тебя и за; за тебя —
в душе своей, где светло, и против
тебя быть – во тьме своей плоти,
и думая о том, какие главы я мог бы добавить к своему роману, чтобы посметь вновь предстать перед урной с красной ленточкой. Живой или мертвый, Грамши оставался нашим учителем, нашим пастырем, нашим судьей. И всякий, кто достоин называться писателем, обретет искомое, придя под одинокий мирт вопрошать его прах.