Текст книги "На ладони ангела"
Автор книги: Доминик Фернандез
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)
– Я должен вам сказать… – начал он запинающимся голосом.
– Что Свен? – вскрикнул я сдавленным от страха голосом.
Он взял себя в руки, отбросил назад свои кудри, вызывающе посмотрел на меня и заявил, выпалив как на духу, что на следующий день он уезжает В Падую, куда его отец посылает его учиться в сельскохозяйственный институт.
20
Я стоял посреди двора ни живой, ни мертвый и тупо смотрел в дверь, за которой только что скрылся Свен. Голос на втором этаже притих. Мать с сыном, наверно, с любопытством разглядывали меня сквозь жалюзи. Я залез на велосипед и принялся яростно крутить педали, мчась в безлунной ночи. Проезжая мимо яблони, под которой мы так часто встречались, я почувствовал слабость в ногах, остановился и сел под ее кривыми ветвями.
Старое дерево больше не будет хранить в своем узловатом стволе наши секреты. А нож с двенадцатью лезвиями, который я заказал в Порденоне, заржавеет теперь на моем столе рядом со скоросшивателем, перьевой ручкой и пресс-папье.
Сначала я горько плакал, потом вытер слезы, сжал зубы и принял два решения, нелепость которых раскроет тебе глубину моего смятения.
Прежде всего: никогда больше не влюбляться в красивых юношей. Не поддаваться соблазну нежного, хрупкого и прекрасного. «Ты ведь сам во всем виноват, – думал я. – Ангелоподобные юноши не для тебя. Вспомни, в Болонье, в какое позорище ты бы превратился, если бы не перестал восхищаться херувимом Николо Дель'Арка. Тогда тебя спас Микеланджело. Лучше бы ты бродил вокруг футбольных полей по воскресеньям. Тебе нужен спортсмен, крепыш, драчун, а не художник». Тут, при мысли о том, как быстро осенние дожди смоют со стены «нашей» часовни музыканта и его процессию детей, я снова расплакался.
«Во-вторых, никаких блондинов». Это решение, еще более странное, чем первое, привело меня из Фриули в Рим, из Рима в Неаполь, из Неаполя в страны третьего мира. Под этой яблоней я прочертил свой маршрут: от блондинов Севера к брюнетам и черным Юга.
Географию моей судьбы определило не только то, что я называл (ошибочно) предательством Свена, но также опыт друзей из моей компании. Белокурый Эльмиро с голубыми что два стальных лезвия глазами изводил на наших глазах чудовищное количество бумажных платков (еще одна новинка, завезенная из Америки), пытаясь сдерживать свои приступы кашля. Вскоре он уедет в санаторий в Доломиты, откуда он уже никогда не вернется. Любая инициатива и удача во всем сопутствовали, напротив, Нуто с его черными блестящими волосами: ему везло с девушками, он выступал в первых рядах на всех митингах и выступлениях, во время которых два кончика красного платка, прикрывавшего его кадык, хлопали на ветру, словно язычки вымпела. Вечером, на деревенских танцах, все мальчишки неслись, как угорелые, чтобы заполучить право охранять его четырехскоростной велосипед «Оскар Эгг».
Странное уравнение вырисовывалось в моей голове: я ассоциировал светлые волосы с неудачей, а черные – с успехом. «Если бы он был не блондин, ты приложил бы еще больше усилий, чтобы соблазнить его, – говорил я себе, убежденный в том, что грубый финал наших отношений был обусловлен светлой кожей и золотистыми кудрями Свена. Я чувствовал себя глубоко униженным из-за своей неудачи, поскольку хотел видеть себя среди победителей, а не побежденных. Неосознанное наследство двадцати лет фашистского образования? Поражение, слово, которое обретало магический смысл у новой волны писателей, как в Италии, так и во всей Европе, в моих глазах было лишено всякого очарования. Сумеречный романтизм потерянности и неудачи мало что значил для меня. В душе я отдавал предпочтение не обрученному со смертью бледному Эльмиро, а Нуто, который мог бы стать героем «Стальных книг» Бомпиани. В тот вечер я как никогда был полон решимости не становиться жертвой любви. Чтобы удовлетворить свою ненасытную тягу к жизни, я поклялся, следуя своей барочной логике, влюбляться отныне только в смуглых и черноволосых.
«Отныне никаких блондинов». Но едва я произнес эту сакраментальную фразу, я снова залился слезами. «И что? – всхлипывал я, обнимая ствол старой яблони. – И ты еще смеешь сравнивать сияние его лица с жирным гелем вороньих волос Нуто?»
Из этой нервной депрессии меня вывела моя политическая грамотность. Я покраснел от стыда, когда понял, что отъезд Свена в Падую был предрешен уже в тот день, когда он прочитал мою поэму.
«Как ему было относиться к тебе? Твоя резкая критика семьи и школы пришлась как нельзя некстати. Пока ты заставлял его слушать всю эту чушь, его отец пытался воспользоваться единственной возможностью обеспечить ему достойное будущее. Он пробил ему стипендиат в сельскохозяйственном институте, чтобы его сын смог получить диплом инженера. Единственный для него способ сделать карьеру, разве не так? Ты вел себя как настоящий педераст, который, используя свое финансовое положение, соблазняет мальчика из бедной семьи. Может быть, ты думал, что подаренной рогатки и плавок достаточно, чтобы искупить несправедливость его судьбы? И что, если ты купил ему билет в кино и мороженое после сеанса, твоя совесть будет чиста. Вот уже нет! Свен, чтоб ты знал, обожает оплеванное тобой государство за то, что оно открывает крестьянским детям двери некоторых учебных заведений, которые ты называешь в своих стихах детской тюрьмой и которые позволяют им обходиться без корыстной благотворительности таких типов как ты. Он сопоставил две системы социальной лестницы: ту, что предоставляет ему возможности демократического общества, гарантированные беспристрастной системой образования, и ту, которая уподобляет его, сам знаешь чему…»
Тут я заплакал еще сильнее, думая, что Свен мог ошибаться в искренности моей любви. Я первый раз почувствовал себя педерастом. «Будь проклята эта гомосексуальность, – взвыл я, – если при первой же неудаче мы готовы унизиться и опошлиться. Чего нам не хватает в этот момент? Веры? Да нет, ты просто осквернил свою память, засыпав себя беспочвенными обвинениями. У тебя нет на это права. У тебя нет права марать грязью время, которое ты провел со Свеном и которое, что бы там не случилось, останется лучшей частью твоей жизни».
И после этого, прижавшись щекой к нашей яблоне, словно это его обнимал я вместо ее шершавой коры, я прошептал: «Свен! Свен! Ведь ты меня любил?»
Раздираем сомнениями, угрызениями совести, клятвами, чувством стыда за содеянное, жалостью к своему нынешнему состоянию, в одном я все-таки был уверен: моим долгом было сражаться против социального неравенства во Фриули. Бедность родителей Свена, вынужденных послать его в Падую, стала причиной нашей разлуки. Всего-то нужно было справедливо распределить все глинистые и плодородные земли между Альпами и морем. Случай с этой семьей обозначил для меня необходимость уйти от анархического романтизма неорганизованных выступлений и влиться в революционную борьбу.
В понедельник Свен уехал в Падую. В четверг я получал свой партбилет. Осталось только выбрать свою ячейку. Главное, не в Касарсе. Там на кладбище, на самой окраине по дороге на Вальвасоне, покоился уже два года мой брат Гвидо, убитый сталинистами. Кроме того в Касарсе большинство людей причисляло себя к христианским демократам. С той самой ночи, проведенной под яблоней, я был полон решимости не связывать свою жизнь с заранее провальными делами, и поэтому сделал ставку на ячейку Сан Джованни, где компартия на выборах 1946 года набрала семьсот голосов против четырехсот двадцати. Я побоялся говорить об этом поступке маме. Ей лучше было подольше не знать о том, что я присоединился к убийцам ее сына. Как видишь, мои первые шаги в политике сопровождали глубокие внутренние сомнения. Двусмысленность политического выбора: кажется, что вступаешь под знамена «разума» и общественной идеи, а на самом деле ищешь решения личных проблем.
Что касается рвения, мне не в чем себя упрекнуть. В течение двух лет я был на острие борьбы. Сотрудничал с районными газетами, «Ла либерта» в Удинезе и местным еженедельником компартии «Лотта и Лавора». Организовывал митинги, встречи с избирателями, партсобрания, чтения стихов на заводах, презентацию в Удине выставки неореалистических картин моего друга Джузеппе Дзигаины. В 1948 стал членом удинезской делегации на Конгрессе борцов за мир в Париже. (Во французской столице меня удивило зрелище хлеба: у нас его в булочной всегда аккуратно заворачивают, а там домработницы таскают его подмышкой, кладут его где ни попадя в магазинах, на какой-нибудь сомнительной чистоты прилавок мясника или прямо в ящик с овощами, или вообще у кассы рядом с грязными купюрами. Получается, все французы свиньи? Да и на руку нечисты? Мы могли бы легко их в этом заподозрить после того, как у Манлио стянули в метро бумажник, а у Нуто вычли за завтраки, хотя он завтракал в городе.) После поражения на выборах 18 апреля, я изо всех сил поднимал боевой дух своих товарищей. Потом основание районной Федерации в Порденоне. Отлучив марксистов от церкви, Пий XII нанес смертельный удар по нашим рядам, которые начали успешно пополняться за счет деревенского населения. Глубоко связанные с католической традицией и подчиненные римскому магистрату, крестьяне вернулись к свои баранам и отреклись от серпа и молота.
Два острых вопроса будоражили послевоенный Фриули: автономия и местный язык. Христианские демократы выступали за автономию, дабы усилить свое влияние среди клерикальной буржуазии. Компартия проявляла враждебность к сепаратистам, по той же причине, по которой ее противники их поддерживали. В своих выступлениях я пытался корректно определить проблему, независимо от политических платформ; объясняя, что принцип автономии выгоден левым так же, как и правым; что нельзя забывать об агрессивных притязаниях Югославии, приводя десятки прочих доводов, которые упрочили мою репутацию среди партийных интеллектуалов, не отведя от меня при этом подозрения у лидеров районной Федерации.
Еще более вредными им показались мои выступления по поводу языка. Итальянские левые со времен иллюминатов и Рисорджименто проповедовали необходимость унифицированного национального языка, как идею, объединяющую жителей полуострова, фактор социального и экономического прогресса и средство борьбы с народными предрассудками, каковые находили поддержку и одобрение в клерикальных публикациях, написанных на местных диалектах. Чтобы опровергнуть это мнение, я апеллировал к работам прославленных лингвистов и филологов, раскопав по ходу труды немецких романтиков аж XVIII века. Я утверждал, что самосознание и самоопределение народа начинается с родного ему языка, что именно в Италии, в которой центральная власть всегда навязывала свое верховенство (последний пример: фашизм), сохранение интересов бедных слоев немыслимо без защиты особенностей их родной речи.
Впрочем, к чему утомлять тебя деталями нашего спора, когда цель моя – раскрыть тебе те внутренние мотивации, что скрывались за мои доводами?
Вот то, что мне надлежало сказать в то время как, стоя за столом, покрытым красной скатертью, я из кожи лез вон, чтобы склонить своих слушателей к идеям, основанными, как мне казалось, на здравом смысле. «Где сейчас твой отец? Что он делает? Бродит по мансарде, рассматривая свою коллекцию военных трофеев, обесценившихся вслед за разгромом итальянской армии? Какую по счету бутылку пино откупорил он с начала недели? Ты зря пожимаешь плечами, думая, что число опрокинутых твоим отцом бутылок и презрение, с которым он взирает на свои полковые сувениры, не имеет ничего общего с автономией Фриули. Если бы не было ничего общего, как ты упрямо твердишь мне со своей высокой трибуны, ты бы здесь просто не стоял, поскольку ты бы никогда не вступил в компартию. Или это чтение Маркса привело тебя в ее ряды? Как же! Или, может, ты еще скажешь, что тебя к этому подвиг объективный анализ условий труда во Фриули? Да, ты способен на такую чушь, ты сам это знаешь. Тебе был нужен отец, и ты пришел в партию, чтобы найти в ней отца. Отец, иными словами авторитет, дисциплина, закон, все то, чего тебе не хватало, сначала, когда ты пребывал в плену у капитана, потом, после его возвращения, когда ты увидел, что он превратился в безнадежного дебила.
«Признайся, что предпочел бы иметь дело с сильным и властным человеком вместо того, чтобы таскать каждый вечер вино своему деградирующему отцу. Потеряв нить в жизни, ты первым делом вступил в партию Действия, партию своего брата, левую либеральную партию, которая была душой Сопротивления и которая устроила бы тебя, тебя, интеллектуального либерала, если бы ты захотел служить левым идеям по убеждению. Но партия Действия, составленная из политических непрофессионалов, не имела ни структуры, ни солидной организации; а так как ты подсознательно стремился вернуться в свое детское состояние зависимости и подчинения и избавиться от юношеской фрустрации последних лет, ты обратился к более сильной партии с жесткой и строгой иерархией, где от каждого члена требуется беспрекословное подчинение. То есть к партии, которая предлагает тебе в качестве запоздалого возмещения ущерба наиболее удачный эквивалент авторитета и власти отца. Знай же, что тебе придется всю жизнь компенсировать свою детскую потребность отцовской власти и авторитета необходимостью подчиняться (пусть иногда с выражением протеста, учитывая твое нестерпимое влечение к свободе) авторитету и уставу партии; в данном случае коммунистической партии, которая, как ни одна другая, способна навязать порядок и дисциплину, аналогичные родительской дисциплине и порядку».
Так говорил бы во мне голос правды. Продолжая анализ моих политических метаморфоз, он бы добавил: «Нетрудно догадаться, что твои отношения с партией будут бурными. Партия станет твоим отцом, и тебе придется сопротивляться ей, как ты бы сопротивлялся своему отцу, если бы он, вернувшись из Найроби, не забаррикадировался на чердаке и не спускался вниз два раза в день посидеть за обеденным столом в гробовом молчании, а принялся, как прежде, всеми командовать. Насколько упрямо ты ищешь замену отцу, поскольку тебе, как и всем людям, нужно иметь над собою какой-то закон, настолько же сильно ты ненавидишь эту замену, потому что она пробуждает в тебе переживания войны, разлучившей твоих родителей. Посмотри на себя со стороны, когда ты пропагандируешь автономию Фриули и необходимость защищать фриулийский язык. Ты и, правда, думаешь, что тебе для убедительности своих позиций нужно переворошить немецких романтиков и лингвистов из Принстона? Будь искренен, Фриули – это просто земля твоей матери, а фриулийский – это язык песен, которые она тебе пела: разве случайно твои идейные расхождения с коммунистами проходят по тем вопросам, по которым они вынуждают тебя отречься от своего материнского наследия? Папочка носил униформу итальянской армии, ты же бьешься за разнообразие диалектов. Он орал на тебя на официальном государственном языке, ты же твердишь о вреде, причиненном языку, который ты услышал в своей колыбели. Он получал свои директивы из Рима, ты агитируешь за местное самоуправление и районный парламент. Стоит ли продолжать сравнение? Партия для тебя всего лишь заместитель отца, обожаемый и ненавистный, и она таковою будет для тебя до тех пор, пока ты не выпутаешься из своих семейных разборок, пока ты будешь воздавать Марксу то, что принадлежит Фрейду».
И этот голос не ошибся бы также, сказав мне, что мои литературные «идеи», в том виде, в каком я развивал их на страницах коммунистических изданий, также восходили к архаическому и иррациональному началу. В то время коммунистические лидеры требовали от писателя превратиться в пропагандиста и выводить в своих книгах рабочих и крестьян, наподобие тех шахтеров и сицилийских рыбаков, которых изображал на своих картинах Гуттузо. Анафема на всю буржуазную литературу и искусство. «Хемингуэй и Кафка, Джойс и Фолкнер, Рембо и Лорка», по мнению уважаемого издателя «Униты» их следовало отвергнуть как «сомнительных и неспособных удовлетворить чаяния фудового народа». Я возражал, что любое живое искусство, любое произведение, достойное им называться, по сути своей народное; что усыплять рабочие массы штампами соцреализма значит не уважать свой народ; и что интеллектуал должен оставаться свободным в сфере своих творческих поисков, лишь бы его политическая лояльность была вне обсуждения.
«Конечно, – писал я, – мы сожалеем, что коммунистический фронт не дал нам ни Кафки, ни Хемингуэя. Но продолжая возлагать наши надежды на Витторини, Пратолини, Павезе, Кальвино и других молодых итальянцев и европейцев, глубоко проникшихся идеями марксизма, марксисту Фадееву, марксисту Альберту Мальтцу, марксисту Говарду Фасту мы предпочитаем буржуазного Кафку и буржуазного Хемингуэя. Абсурдные замки, возведенные подлинно творческим воображением Карло Карры в метафизическом небе Феррары, нам несравненно ценнее стен Кремля, вылизанных верноподданными советскими художниками. И не откуда-нибудь, а с высоты этих ирреальных башен, высеченных озарениями гения, выстрелит пушка, способная изменить лицо планеты. Ни лицемерные рабские холсты льстецов, мечтающих угодить товарищу Жданову, ни дряхлые гаубицы нашего римского авангарда, на самом деле еще более академического, чем словарь де ла Круска, не имеют никакого будущего».
Этот пламенный красноречивый пассаж испортил настроение честному секретарю нашей ячейки и он поспешил доложить о нем своему венецианскому коллеге. Сегодня я бы уже не подписался под некоторыми этими слишком напыщенными метафорами и пустыми «озарениями гения», но все остальное я бы трогать не стал», понимая, что не мне принадлежат лавры этой ереси, которая, не отличаясь зрелостью и взвешенностью, была лишь неосознанным рефлексом солидарности с моим братом. Что эти споры вокруг Пикассо, Фужрона и Гуттузо имели для меня большое значение? Или, может, я выступил, чтобы защитить Хемингуэя, Фолкнера, Джойса и Кафку? Я легко оставил бы их на интеллигентное растерзание редактору «Униты». Но смешивать с грязью Рембо и Лорку – этого я стерпеть не мог. Ты не забыл еще Рембо и Лорку, которых мой брат таскал из моего стола и тайком читал по ночам под одеялом? «Цыганский романс» и «Озарения» стали частью предсмертного причащения, которое он упрятал в свой вещмешок, уходя в горы к партизанам.
Они убили тело Гвидо, но ни на одно мгновение они не убили его дух.
На маленькой площади в Сан Джованни есть одна очаровательная лоджия в венецианском стиле: две стрельчатые арки спереди и одна сбоку, над готическими окнами карниз с флористическими мотивами, каменная скамейка во внутреннем проходе. Под этой лоджией расклеивали свои прокламации все политические партии. Когда в 1949 году меня выбрали секретарем местного отделения, мне пришла в голову идея заменить типографские листовки партии на собственные тексты, написанные от руки. Эта была эпоха холодной войны, создания атлантического Альянса, процесса Миндсценти и крестового антикоммунистического похода. Я сочинял короткие стихи и своеобразные притчи на фриулийском диалекте, напоминая фанфаронам «Щита и Креста»[27]27
«Щит и Крест» – символ Христианско-демократической партии Италии.
[Закрыть] о некоторых евангельских истинах. «Взгляд Божий устремлен не к священному примату венгерского кардинала, а к миллионам страждущих от голода людей, чьи газеты с пьяцца дель Джезу безмолвствуют».
Мои рукописные листовки содержали также новости экономического характера. Я сообщал о договоре, подписанном с Москвой депутатом Ла Малфа, по импорту железной руды, чугуна, стали, марганца и пшеницы на триста пятьдесят миллиардов лир, а также экспорту из Италии в СССР станков и тканей, который обеспечит работой тысячи рабочих текстильной и машиностроительной промышленности. «Более удачная сделка для итальянских рабочих, нежели доллары плана Маршалла!» После этого значилось, что шестьсот центнеров этой советской пшеницы отписаны на мельницы Порденоне.
Художники Средневековья изображали на фресках церквей падение манны небесной в пустыне: так я ассоциировал с античной традицией свои настенные послания. Студенты 1968 года, которые в свою очередь исписали своими граффити парты амфитеатров, инстинктивно открывали преимущество импровизированного, поэтического и неформального общения над пишущей прессой, будь она хоть левой, хоть правой; с той лишь разницей, что они возвещали, словно благую весть, лживые обещания несбыточной революции, тогда как я давал точный и бодрый отчет о золотых потоках пшеницы, которые перетекали с просторов украинских степей в закрома фриулийских мельников.
Но в какой-то момент, меня вновь охватило отчаяние. «Свен! Свен!» – шептал я его имя. Вся эта активность, поддерживавшая меня, вдруг показалась мне смешной. К чему эти стихи, если он их не прочитает? Я выстраивал в строки слова, чтобы забыть единственный слог, чье волшебство и тридцать лет спустя заставляет дрожать мое перо. Понимал ли я, что потерял единственную любовь в своей жизни? Мы больше так и не виделись. Став хорошим художником, он попросил меня приехать к нему в Удине. Я уклонился от его приглашения. Нет, Свен, мы встретимся с тобой в единственном мире, который будет достаточно велик, чтобы вместить нашу любовь, тогда, когда я устану тщетно искать тебя на этой земле.