Текст книги "На ладони ангела"
Автор книги: Доминик Фернандез
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 38 страниц)
«Лотта континуа», напротив, прославляла игру и фантазию. Мне кажется, на этот раз уже Данило влиял на Аннамарию: так или иначе они присоединились (а соответственно и я) к течению более соответствовавшему темпераменту человека, который резвился и хлопал на бегу в ладоши, хотя, к моему огорчению, он все реже и реже отдавался этой своей природной экспансивности, особенно после того, как кинокритики расценили его работу в одном из моих фильмов, в котором Данило играл роль вечно прыгающего почтальона, как «симпатичную, но ставшую штампом, который набил оскомину своими сальто-мортале».
«Лотта континуа» опубликовала на своих полосах серию карикатур на дело Пинелли. В битком набитом автобусе раздраженный пассажир поворачивается к комиссару Калабрези: «Вы меня толкаете, dottore[52]52
доктор.
[Закрыть], в чем дело?» Или, например, гражданин, вызванный на пятый этаж префектуры, в мерах предосторожности несет с собой парашют. Прозвище, данное комиссару, «Прыжок ангела», было подхвачено всеми газетами. Мы с нетерпением ждали каждого номера газеты и хохотали, читая их, поэтому, когда Калабрези наконец решил подать жалобу, я сразу начал готовиться к суду. Это будет суд над итальянской полицией, ее методами и бесчинствами, а для меня – возможность провести сравнение со стихами, написанными в ответ на ночь в Валле Джулия.
Пробил час мне публично подтвердить, и в первую очередь в глазах Данило, свой боевой антифашистский дух, единственными доказательствами которого для него являлись кровоподтеки и синяки, время от времени появлявшиеся на моем лице: стигматы моей подпольной ночной жизни и привокзальных стычек, которые он, правда, приписывал, не получая тому опровержения с моей стороны, дикости одного из тех крайне правых боевиков, которые после окончания преследований Фреды и Вентуры безнаказанно бороздили улицы Рима.
Тем сырым и туманным октябрем Милан показался мне крайне мрачным. Усеявшие тротуары разноцветные листовки размокли под дождем и превратились в пеструю кашу. Ветер хлестал по стенам отклеившимися концами афиш. По улицам с воем сирен носились на всей скорости кареты скорой помощи, полиция и красные машины пожарных. Перекрестки заполонили длинные ряды полицейских в боевом облачении. Впрочем достаточно на эту тему, за несколько лет она так набила оскомину, что становится уже жалко тех авторов, что упрямо тискают свои статьи с воспоминаниями о баррикадах.
Я решил свернуть к романской базилике Сант-Амброджо, самой старой церкви в городе, расположившейся в центре тихого квартала, в стороне от большого движения. Я вспомнил про мозаику с огромным изображением Христа, сияющего в полумраке над алтарем и ставшего привычной целью моих прогулок по городу. Из-за того, что я никогда не был в Равенне, я приходил сюда, под своды таинственно сверкающей апсиды, из-под которых на меня таращил свои глаза Пантократор, дабы ощутить тот ужас и содрогание, которые испытала мама во время своего свадебного путешествия. Церковь была закрыта, кругом царил переполох. С балкона Католического университета свешивался черный анархистский флаг, все здание было окружено полицией.
И хотя я на этот раз не встретился с ним глазами, я продолжал ощущать на себе этот взгляд в окутавшем улицы едком запахе газа. Сейчас это был взгляд моего отца, его строгих, расширившихся от напряжения глаз, огромных и беспощадных, таких, какими они казались маленькому трехлетнему мальчику, прижатому к клеенчатому столу на кухне. Пригвоздив меня к столу, отец закапывал другой рукою капли в уголок моего века. О! кто избавил бы меня от этого взгляда, буквально приклеившегося к моему лицу! Я пытался гнать этот образ, говоря себе, что без этого затхлого запаха гранат, от которого мне жгло глаза и горло, я бы, наверно, никогда не вспомнил те далекие времена моего конъюнктивита. Так я спешно двигался в направлении суда, недоумевая, какая нелепая ассоциация могла смешать в моем сознании сверкающую смальту Сант’Амброджо и золотой зуб капитана, имплантированный в его челюсть.
На подступах к дворцу и в его дворе толпилась полиция. Полдюжины водометных машин на автономном питании, сотни военизированных полицейских. Я кое-как протиснулся в уже забитый до отказа зал заседаний, который осаждали многочисленные студенты. Часть полицейских дубинками загоняла их в коридоры. Я нашел на скамейке для журналистов свободное место рядом с рослым бородатым корреспондентом из «Иль Манифесто», один глаз которого украшала черная повязка. Он нарочито проигнорировал меня. Дородный корреспондент «Униты», мой старый приятель, весьма по-дружески протянул мне свою потную руку, что еще больше усилило мое смущение.
Перед нами расселись представители крупных изданий, «Коррьере», «Стампы», «Джорно» и «Мессаджеро». Никто из них и не повернул головы, чтобы поприветствовать меня, даже более-менее принципиальная Камилла Чедерна, которая опубликовала самые смелые отчеты о процессе. Адвокаты о чем-то тихо переговаривались за своими столиками. Мой сосед из КПИ показал мне двух обвиняемых: директора газеты «Лотта континуа» и его зама, в котором я со смешанным чувством удивления и понимания узнал Вальтера Туччи. Те же длинные волосы, тот же наглухо застегнутый маоистский френч, тот же надменно превосходный вид, как и в тот день, когда он пришел преподать мне свой урок литературы. Я инстинктивно прижался к скамейке, пытаясь максимально уменьшиться в размерах. Если бы нам пришлось встретиться лицом к лицу, я бы хотел быть уверен, что он отождествит меня не с автором того стихотворения о полицейских, а с журналистом, который решил вызвать возмущение своих коллег по поводу убийства невинного человека.
Чем дольше длилось ожидание, тем больше я чувствовал себя не в своей тарелке. За барьером на первом ряду, перед возвышением, на котором восседали судьи, молча и прямо сидела вдова Личия Пинелли, безучастная к шуму толпы, которая вопила, гоготала, стучала ногами, вздымала кулаки, громко запевая обрывки «Интернационала». Когда же адвокат защиты, знаменитая Бланка Гидетти-Серра, подошла к своему пюпитру, все вытянули головы, желая разглядеть это прославленное олицетворение женской адвокатуры. В последовавшем за этим кратком мгновении тишины мне так сильно захотелось чихнуть, что я был вынужден достать платок и зарыться в него лицом к большому удивлению этого добродушного толстяка из «Униты», с которого от духоты в помещении фадом катился пот.
Я не сильно стремился пускаться в разговор с представителем компартии и, желая сосредоточиться, стал внимательно слушать, что говорил корреспондент «Манифесто», который развернулся ко мне вполоборота, своему соседу, худенькому брюнету, в котором из-за его усов и крашенных волос я как-то не сразу узнал Армандо. Тот спрашивал у него, откуда он столько знает про Вальтера Туччи. «Так он мой брат!» – с гордостью ответил юноша. «Какой он тощий!» – заметил его собеседник. «У него всегда было слабое здоровье. Он на самом деле чуть не умер, когда родился. Он – продукт первых антибиотиков, завезенных американцами». «Вот бы они удивились!» – прокомментировал с усмешкой бородач с пиратской рожей. Армандо принялся хихикать вместе с ним.
Закрывшись платком, я бросил взгляд на бледное и впалое лицо замдиректора «Лотта континуа». «Он чуть не умер, едва родившись». Он не умер, но всюду, где бы ни появился, он источал замогильную бледность и высокомерность. Инстинкт мертвеца, который природа вписала в его гены, но который обманула наука, излучал на его безучастном лице нечеловечески холодное сияние. Если бы все спасенные с помощью пенициллина новорожденные были похожи на него, тогда, подумал я, лучше бы американцы, вместо того чтобы завозить нам этот подарок в нагрузку к «Колгейту» и «Кока-коле», отвели детской смертности ту роль, которая была уготована ей самим Творением.
Потом мне стало стыдно за эту мысль. Находившийся здесь Вальтер Туччи был глашатаем всех тех, кто требовал правосудия: знак того, что перейдя от литературы к политике, он обратил свою страсть к праздным спорам в мужественную идеологическую позицию. «Воробьи» Группы 63 измазали дерьмом стены моей квартиры, но сегодня речь шла о мести за убитого человека. Моя мама справилась пакетом моющего средства, а вдова железнодорожника вряд ли сможет смыть кровь своего мужа.
Укрепившись подобными рассуждениями, я поднял голову и принялся разглядывать Вальтера Туччи, пытаясь убедить себя, что его длинные волосы были не данью моде, а вызовом личного характера бритым затылкам министров христианско-демократической партии и бюрократов из префектуры; что его маоистский френч свидетельствовал не о его презрении к демократическим ценностям, а напротив защищал как броня их поборника, для которого эти доспехи имели не поверхностное значение; и что его взгляд, которым он с отстраненным видом обводил зал поверх толпы, выражал не горделивое удовлетворение фанатика, замкнутого на самом себе, а сосредоточенную волю, необходимую для битвы с убийцами Пинелли.
В это мгновение глаза, которым я только что мысленно пропел хвалу, встретились с моими. Вальтер потянул за рукав своего адвоката. Тот шепнул что-то на ухо адвокату Калабрези, господину Микеле Ленеру, специализировавшемуся на защите сомнительных промышленников, пустившихся в бега, и прославившемуся после того, как добился оправдания полицейских, которых обвиняли в убийстве семи рабочих в Реджо Эмилии. Господин Ленер повернулся ко мне. При повороте его тога распахнулась и в ее складках обнаружился номер журнала, в котором были напечатаны мои стихи. Корреспондент «Униты» тоже заметил его. Он одобрительно кашлянул в мой адрес. У меня помутнело в глазах. Мне показалось, что в зале сразу заметили мое присутствие. Люди затолкали друг друга локтями и стали показывать на меня пальцем. Чего они от меня хотели? Почему они повторяли мое имя, сначала шепотом, который постепенно перерос в гул? «Пьер Паоло! Пьер Паоло! Пьер Порко! Пьер Порко![53]53
porco (итал.) – свинья.
[Закрыть]». Они скандировали его все громче, и кроме Личии Пинелли, которая безучастно взирала на пустые кресла судей, все выворачивали себе шею и изворачивались на своих местах, чтобы посмотреть, как я съежился от стыда.
Бородач из «Манифесте» воспользовался моментом и повернулся ко мне. Он неспешно снял повязку, которая закрывала его глаз и начал разглядывать меня в упор, пяля свои оба одинаково здоровых глаза. Лучше бы он оскорбил меня, чем вот так молча пронизывал меня своим взглядом, сопровождая его ухмылкой, которая сквозила из опустившихся уголков его губ. Наиболее болезненным мне показалось равнодушие Армандо, который остался с каштановыми волосами таким же деревенщиной, как и со светлыми, от чего, правда он не стал менее привлекательным. Раздвинув ноги, он раскинулся на скамье и играючи растягивал изо рта слюнявую жвачку, с наслаждением вытягивая ее в ниточку и запихивая обратно в рот, как если бы он никогда не видел меня и был со мной не знаком.
Я улучил возможность смыться, когда в сопровождении привратника, позвонившего в колокольчик, в зал вошли судьи. Все встали, кроме Армандо, который остался сидеть развалившись. Председательствующий и двое других судей подняли руки, чтобы успокоить гул толпы. Я уже пробрался к двери, а улюлюканье и свист в мой адрес еще продолжали раздаваться. Их эхо донеслось до меня и в коридоре, по которым под градом дубинок разбегались манифестанты, не успевшие меня вовремя узнать. Оно еще долго отдавалось в моих ушах, когда я вышел из дворца правосудия и пошел блуждать по улочкам Милана, сожалея, что сам не схлопотал дубинкой по спине. Хороший синяк или рана стали бы оправданием моих убеждений, успокоили бы моих друзей, доказали бы Данило, что не одна лишь дочь кондитера имела право на смелость, юность, риск и щегольство. Но этим бы роль пролитой крови не ограничилась, и я прекрасно знал, какую зловещую ошибку я искупил бы ею.
48
– Пьер Паоло! Пьер Паоло!
Я услышал на улице его голос. Он, надрываясь, звал меня что было мочи. Перепрыгивая через ступеньки, он взобрался по лестнице и забарабанил в дверь, забыв от нетерпения позвонить.
– Пьер Паоло! – закричал он, бросившись ко мне. – Есть! Мы добились развода! Этой ночью закон был принят!
Он взял себе в привычку приносить мне газеты. Тем утром он бросил мне на стол целую стопку газет. За исключением неизбежных и жалобных завываний католиков, их тон был преисполнен ликования. «Победа прогресса и демократии». «Второе освобождение Италии». «Мы смыли позор Латранских соглашений». «Италия вступает в современную эпоху».
– М-да, в современную эпоху, – саркастически произнес я. – Так ведь и поверишь, что институт развода – это победа прогресса и демократии…
Меня разбирало от смеха при виде его удивленного лица. Тем не менее, я продолжил, не в силах побороть в себе раздражение:
– Придурки! Они относят на счет прогресса и демократии то, что следует приписывать массовой культуре и идеологии потребления. Средний класс хотел и получил развод, но кто, за исключением последнего кретина, станет утверждать то, что они освободились от церковной опеки в силу политической зрелости?
– Но газеты именно так и пишут, Пьер Паоло!
– Тебе нравиться валять дурака, да, Нилетто? – сказал я, уйдя от прямого ответа.
– Да, – сказал он после некоторого замешательства, раздираемый между страхом снова попасться в мою ловушку и счастьем, что его назвали этим уменьшительно-ласкательным именем.
– А что бы ты сказал, если бы издали закон, который предписывал бы тебе валять дурака? Закон, который обязывал бы тебя быть всегда довольным, который объявлял бы виновным и наказывал бы во имя итальянского народа всякого, кто оставался бы в стороне от всеобщего ликования?
– Что бы я сказал о таком законе?
– Да. Ты стал бы, очевидно, радоваться, но очень скоро ты испытал бы нечто вроде пресыщения, и, недолго думая, начал бы протестовать против требования, которое выглядело бы… как бы оно выглядело?
– В смысле? Я чего-то не секу. Ты так рассуждаешь, тебя сразу и не поймешь.
– Новая власть обратила бы их всех в рабство, – закричал я, – так что они даже не успели бы понять, что произошло!
– Какая власть, Пьер Паоло?
– Та, что отныне командует в Италии и приказывает молодым: «Занимайтесь любовью, женитесь, выбросите из головы вшивые идеи своих родителей, станьте современными парами, которые женятся и разводятся, распоряжайтесь свободно своими телами…»
– А это что, плохо, Пьер Паоло? Откровенно говоря, я тебя уже не догоняю.
В ответ на этот протест, продиктованный честностью и здравым смыслом, я был готов взять себя в руки. Но тут я заметил бумажник, который он забыл накануне на моем диване.
– И тобою, несчастный мой Данило, – сорвался я в свист, – тобою тоже манипулирует новая власть. Я забыл, когда у тебя день рождения и решил посмотреть в твоем бумажнике. И, знаешь, что обнаружил? Что ты стер на своем удостоверении личности указание профессии «посыльный», чтобы заменить ее словом «студент». Раньше тебе не было стыдно за свою необразованность, Данило. Тебя ничуть не огорчало, что ты посыльный. А теперь новая власть вынуждает тебя считать себя «студентом». Необразованный студент, то есть несчастный, стыдливый тип, страдающий неврозом. Зато живущий в ногу с модой молодой человек, который разделяет грандиозную эйфорию своих сверстников, их фальшивое счастье ощущать себя «современными». Ты понимаешь, что в этой «современной» и «эмансипированной» Италии посыльный – это такой же анахронизм, как и верные супруги? Ты будешь современным, но только невротиком – как и твои бесчисленные женатые сверстники, которые попадутся в ловушку развода.
Я заметил, что он уже не слушал меня, а с ужасом смотрел на бумажник, которым я продолжал трясти перед его носом.
– Смотри-ка, – взорвался я, теряя всякое чувство меры, – ты смеешь спрашивать меня: «Какая власть?», а при этом не только едешь с Аннамарией в Остию, но еще и фотографируешься с ней в самых… в самых отвратных позах!
С этими словами я вынул из бумажника три фотографии, которые я там нашел: Данило и Аннамария обнаженные на пляже, Данило и Аннамария целуются за кабинкой, Данило и Аннамария танцуют в Луна-парке в Остии.
Вот, во что она тебя превратила, эта новая власть: в молодого человека, который не счел позорным предаться действиям, которые ему разрекламировала как модель поведения эта ежесекундная пропаганда, въевшаяся в него так, что он даже не заметил этого. Он должен гулять с девушкой, он должен фотографироваться с ней обнаженный, он должен прижимать ее к себе, танцуя, и он должен целовать ее таким отвратительным образом. Вбей ты хоть сейчас себе это в голову, дурак несчастный, предоставление развода после всех других вольностей, дарованных толпе, это ложная терпимость, это рабство еще худшее, чем старые запреты католической Италии. Ты теперь обязан в браке валять дурака, а девушки обязаны терять девственность до свадьбы. Одиночество, целомудрие, верность традиционным ценностям теперь станут дефектом, глупым и непростительным дефектом… И потом, – добавил я, чтобы предупредить Данило, который уже готов бы мне возразить, – самое ужасное то, что развод, способствуя сексуальной свободе в браке, только этой самой свободе и будет способствовать. Проявив либеральность в этом вопросе, власть будет как никогда подавлять… все остальное! Вот увидишь… И меньшинства будут преследоваться и наказываться во имя этой пожалованной вволю свободы. Светское презрение к тем, кто не сумеет оценить преимущества общества изобилия, будет хлестать по ним, как не хлестали по ним и заповеди Моисея…
Так я вымещал свою злость и ревность. Любого другого оскорбили бы мои слова, но Данило, будучи слишком великодушным, чтобы обижаться, как только я закончил свою отповедь, просто смиренно попросил меня:
– Ты, наверно, прав Пьер Паоло. Я не знаю. Но я тебя очень прошу, оставь эти мысли при себе. Не пиши про это статьи в газетах. Тебе это навредит, поверь мне.
Вместо того чтобы прислушаться к нему, я не замедлил пуститься на страницах «Коррьере делла Серра» в полемику с обществом вседозволенности, которое я обвинял в том, что оно еще более тоталитарно, нежели Христианская демократия, еще более тоталитарно и свирепо, даже нежели фашистский режим. «В обществе, множащем запреты, открыты все возможности; в обществе, которое дозволяет одну возможность, все возможности закрыты, за исключением той единственно дозволенной возможности». Пять лет спустя я вложил первую половинку этой фразы, ставшей знаменитой, в уста героя одного из моих фильмов.
Оскорбления посыпались на меня и от левых, и от правых; они усилились, когда я с каким-то мрачным и безумным неистовством принялся пророчествовать по поводу абортов. «Легализованное прерывание беременности», таков был новый воинственный клич просвещенного общественного мнения, новая победа, которую следовало одержать над Ватиканом и теми, кто ностальгировал по фашизму. Я же в свой черед: «Говорить, что легализация абортов упростит любовь между мужчиной и женщиной, – это ложь. Нужно кричать во всю глотку, что такая мера сделает любовь между мужчиной и женщиной обязательной. И тогда уже ни один юноша, и ни одна девушка не смогут уйти от этой обязанности, которая станет не завоеванием прогресса и демократии, а наглой установкой наших господ. Занимайтесь любовью, юные итальянцы, это – приказ. Покажите себя на высоте своих свобод. Легкость любви превратит любовь в ярмо. Ни у кого тогда уже не будет права остаться в стороне и не пойти на этот праздник. Горе тому, кто откажется принять модель триумфального и бесконечно счастливого брака. Горе тому, кто ощутит в себе непреодолимое нежелание достигать счастья именно так и не иначе. Он будет подвергнут публичному осуждению и изгнан из общества».
Затем, оставив безапелляционный тон своих статей об антропологической катастрофе, грозившей уничтожением Италии, ранее чтившей умеренность и приличие, а теперь превратившейся в луна-парк самого пошлого гедонизма, я потрудился перейти к практическим деталям. Если контроль за рождаемостью, – заявлял я, – стал проблемой планетарного масштаба, вопросом выживания человечества, то в нашей стране он натыкается на серьезное препятствие, давно устраненное в соседних демократиях, где первая буржуазная революция в 18 веке и вторая индустриальная революция в 19 веке предупредили третью революцию средств массовой информации и подготовили переворот в умах. В Италии, стране сильной своими крестьянскими пристрастиями, сохранившей память о Богоматери, как о символе христианского милосердия, попытка вырвать сына из чрева его матери будет расценена только как преступление. Дабы примирить, – продолжал я, – священное уважение к матери и вполне оправданный страх перенаселения, будет мудро бороться не на стадии родов, а на стадии совокупления. Просвещать мелкобуржуазные семьи и простых людей, что существует стерильный коитус; помогать им, если им это уже известно, растить в себе нравственное отвращение к эротическим техникам, которые низводят наслаждение воспроизводства.
И тут же всеобщее негодование, поток неслыханных оскорблений, непристойных острот и инсинуаций относительно моей частной жизни. «Папа римский не у дел». «Детишки попали в переплет». Одна из моих близких подруг (переставшая в тот день быть таковою), писательница Наталия Гинзбург, написала в «Стампа», что я проповедую противоестественную любовь как рецепт универсальной контрацепции. Моравиа публично обвинил меня в паулинистской сексофобии. Коммунисты мрачно иронизировали: если бы выживание вида зависело от доброй воли гомосексуалистов, то тогда священникам нужно было бы реабилитировать Содом. Правые тоже не стеснялись в выражениях. «П.П.П. хочет, чтобы девушки хранили девственность, дабы избежать конкуренции и оставить за собой право на всех рагацци». Ночью по улицам Рима из какой-то машины была раскидана анонимная листовка:
Фашисты не постеснялись написать: «П.П.П., отстаивая свою безраздельную любовь к мамочке, выпрашивает себе розовую звезду за свою сыновнюю преданность. Даже Фрейду не пришло бы в голову причислить Эдипа к лагерю нацистов».
Прямой призыв к линчеванию. Точная постановка моего диагноза. Думаешь, я стал бы оправдываться, чтобы смягчить эти атаки? Все произошло ровно наоборот. Первоначально я преподнес свое решение как гипотезу, обставив ее тысячами нюансов. Когда же я увидел, что оно вернулось ко мне в грубом, карикатурном виде, искаженном людской злобой, коварством, непорядочностью и грязными намеками, меня потянуло ответить и утрировать свою точку зрения сверх того, что я действительно об этом думал. Предвзято уязвить молодежь тем, что мне уже не доставляло удовольствия соблазнять. Необходимость держаться в гуще событий с помощью скандала, раз у меня не оставалось иного средства. Но главное испытывать горькое наслаждение одиночества. Мои нелепые споры завели меня в тупик: Данило догадался, что этот мотив отныне возобладал над моими рациональными доводами. «Нет, Пьер Паоло, нет, – умолял он меня поначалу, когда я давал ему почитать вариант статьи, прежде чем отослать ее в газету. – От тебя отвернется вся Италия». Но вскоре он замолчал, четко осознав, что такие замечания еще больше распаляли меня. Вся Италия против меня, и я – один против своей страны, как Данте, гонимый из города в город, как Савонарола, которого затащили на костер… Что я мог еще придумать, чтобы Рим согласился, что я был лишним в этом городе? Вплоть до того дня, когда я сам поддался на эти провокации. Мне требовался более короткий, более стремительный путь к той цели, которую я себе поставил – или которую выбрал для меня еще раньше мой внутренний демон.
Я отыскал у моря в получасе езды от виа Евфрата, рядом с устьем Тибра, низкий и пустынный берег, в котором мне сразу привиделась какая-то магическая сила, хотя Данило весьма неохотно согласился заезжать в места с таким унылым пейзажем. Фасады дешевых домов, которые тянутся вправо от Остии, резко обрываются у своеобразных песчаных ланд, вдалеке которых возвышаются мощные останки восьмиугольной башни, одинокого древнеримского донжона, затерявшегося за огромной свалкой строительных отходов. Среди разбросанных камней клонится к земле своими хилыми головками зачахший в пыли камыш. Однообразная гризайль затягивает собою этот тихий уголок, и даже кромка моря, отнюдь не оживляющая его палитрой цвета, лишь обрамляет его бахромою грязной пены и мутной воды, в которой плавают пластиковые бутылки и обрывки засаленной бумаги.
Я мгновенно провел для себя сравнение с холмом Тестаччо. Вот, – подумал я, – в этом деградировавшем и коррумпированном городе еще осталось два священных места. Одно – Тестаччо с его когортой таинственных детей – благословенно; другое – это Идроскало с анахроничным именем, воскрешающем в памяти давно несуществующие корабли и портовую суету – равно проклято. Но оба они сакральны и вне мира сего, на них редко ступает нога человека, они отданы во власть тайных действ. Огненные ритуалы и праздники наступления весны на Тестаччо, а здесь, чем обернутся они здесь? – спрашивал я себя, толкая перед собой строптивого Данило. Я запретил нам подниматься в долину пони, но теперь, словно околдованный этим местом, я сжал Данило за шею и вел его к центру этой империи нищеты и запустения.
По природе своей неспособный держаться на месте, а сегодня с особым нетерпением проявлявший свою живость, он начал носиться среди лачуг, разбросанных на этом пустыре, который поначалу казался совершенно диким. Крошечные сараи, размером едва ли больше будки часового, косые бараки, не подлежавшие кадастру, без света и прочих удобств, хибары из досок и рубероида, залатанные запчастями автомобилей, ржавыми железными шторами, законопаченные газетной бумагой, но свидетельствовавшие той или иной своей деталью – маркизой над дверью, фарфоровым гномиком у порога, муляжом телевизионной антенны – о том, что их владельцы хотели скопировать курортную виллу, явно превысив свои средства. В первый день, когда мы туда попали, нам не встретилось ни одной живой души. Идроскало оживал лишь по воскресеньям, когда они приносили сюда щебенку, брус, укрепить крышу, занавесить тряпкой окно без стекол, дабы провести летом прекрасный денек на берегу моря, на манер их богатых соседей из Фреджене по ту сторону Тибра. Их первой заботой было установить ряд кольев или обтянуть вокруг своих домишек проволочный забор, который очертил бы границы их владений. Иногда какая-нибудь вбитая в песок дощечка указывала фамилию жильца и даже номер дома. «Ничего себе! Хорошенькая мысль, улиц-то нет!» Еще более безумной нам показалась эта ванна, установленная на четырех слоновьих подпорках посреди «сада», вследствие отсутствия места под крышей, вода в которую за неимением канализации наливалась исключительно с небес.
Я мог бы, наверно, умилиться этим трогательным попыткам превратить эти жалкие трущобы в загородный курорт; а мог бы наоборот осудить суровым взором эту цепкую привязанность к частной собственности, приведшей к утрированию дурного вкуса. Но ничего подобного мне в голову не пришло. Я шел вперед, изнывая от тревоги и изумления, как если бы я попал не на самую гнусную окраину мегаполиса, какую себе только можно представить, а очутился по мановению волшебной палочки у истоков мира, или был внезапно заброшен к пределу его существования. «Африка», – подумал я, вспоминая то, что я увидел в пригородах Найроби, когда бежал между двух рядов лачуг на свое свидание с саванной. Но само это чарующее слово, «Африка», не давало мне ключа к тому, что я испытывал здесь: смесь очарования и ужаса, не идущие ни в какое сравнение с моими впечатлениями от Кении. В Кении я увидел мир на заре. Здесь же был упадок, гниение, окончательное разложение. Рим с его дворцами, церквями, наслоениями веков, религий, правительств, заканчивал свою историю на этих покрытых гравием дюнах, среди этих карикатурных жилищ. От порта, на котором высаживалось столько людей, горящих желанием назваться потомками Волчицы, осталось лишь занесенное илом устье, покинутое даже рыбаками. Чайки, парившие над этим берегом, улетели отсюда в поисках менее печальных мест обитания. Эта пыльная и грязная декорация – вот и все, что представлял собою Вечный город, царь и предводитель народов; все наследие Града ограничивалось этим куском земли; развалины Рима, о которых все так долго говорили, ушли в небытие.
Непоправимый крах, а для меня – идеальная мизансцена, театр, достойный большого спектакля, в котором я хотел бы сыграть. В окне одной хибары я увидел недавний номер «Мессаджеро», который прикрывал его вместо недостающего стекла. «Следствие по делу о юности»
– гласила статья. И жирным шрифтом под заголовком подкупающие своей искренностью строчки: «Джузеппина заявила нам с улыбкой, что ее уже не выставляют за дверь, когда она заходит в церковь в одежде с коротким рукавом». Цветущее лицо Джузеппины, которому, как нетрудно было догадаться, должно было сообщиться нескрываемое удовлетворение журналиста. А! Они думали, что перед Италией открывается эра свободы и счастья. Что ж, неужели, когда весь Рим трезвонил о своей вере в будущее цивилизации, я один буду требовать длинный рукав для Джузеппины? Говорят, жители Помпеи накануне извержения Везувия беззаботно предавались пиру. Они умерли с кубком в руке, погребенные под дождем из пепла. Сегодня никакой вулкан не понадобился бы. Смерть уже прибрала к своим рукам пустырь Идроскало.
Даже Данило не бегал и не скакал, а просто шел рядом со мной, выверяя свой шаг по мне и цепляясь за мою руку, словно ребенок, который боится потерять контакт с родителями. И пока я исследовал вдоль и поперек исчерченные на песке тропинки, он беспокойно поглядывал на меня, как будто хотел спросить, куда я хочу его завести. Я с удовольствием заметил, что он в полной мере ощущал зловещий дух этого места, которое деятельное присутствие человека лишь делало еще печальнее и абсурднее.
– Нет, не здесь, Пьер Паоло, не здесь! – запричитал он, когда понял цель моих поисков.
Минутой раньше мы наткнулись на примитивное футбольное поле, обозначенное линиями из камушков. Я начал скидывать с себя одежду на глазах перепуганного Данило, который нехотя присоединился ко мне. Этот ландшафт с его тревожным ощущением одиночества являлся более чем подходящим для того, чтобы приблизить его к себе. Убогость Идроскало в сознании Данило проассоциируется с любым соседним пляжем Остии, а телодвижения, свободно и радостно совершаемые с Аннамарией, с телодвижениями, к которым я его склоню через несколько мгновений.