Текст книги "На ладони ангела"
Автор книги: Доминик Фернандез
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц)
Быть может, я в подробности запомнил все эти геологические нюансы только для того, чтобы не замечать, как на груди обнаженного по пояс Даниеля, собиравшего посреди бурьяна образцы фунта, загорался медовым цветом под лучами солнца бледно-юный пушок, столь несообразный с его черной шевелюрой сицилианского паренька. Какая сила не давала мне отвести свой взгляд? Куда подевалась моя невинность и непосредственность летних фриулийских каникул? В тот день я впервые заметил, что изменился; я или мир вокруг нас. Берега Тальяменто принадлежали исчезнувшему миру. Я машинально заправил в брюки свою рубашку поло, которую только что хотел снять. Боязнь выдать себя? Страх самого себя? Что спровоцировало это ранее никогда неведомое мне внезапное смущение, так резко контрастировавшее с естественностью моих касарских переживаний? Слишком счастливый, чтобы скрывать это замешательство за своей увлеченностью минералогией, я с еще большим рвением продолжил составлять инвентарь барочных капризов земной коры, стоя рядом с Даниелем, который ни о чем не догадывался. В конце концов, привыкнув к моим шуткам, которые я отпускал в кругу товарищей в отношении женского пола, как и принято в таком возрасте, разве он мог меня в чем-то подозревать?
На втором этапе мы должны были описать цветовую гамму. Обожженная глина, песчаник, селенит: весь город утопал в волнах розовых, красных, охристых, бежевых и терракотовых тонов. Теплые, плебейские теплые краски, которые отличают Болонью от более архитектурно изощренных городов. Плотские нежные краски, утратившие свою минеральную сущность. За исключением той церкви рядом с моим бывшим лицеем, привычно грубоватый фасад которой, ее фубую штукатурку и голую кирпичную кладку явно сочли недостаточно выразительными. Четыре мощных мраморных колонны, обрубленные на высоте одного метра, свидетельствуют о неудачной попытке скрыть это непритязательное творение под мантией римского стиля. Хуже того, даже фасад Святого Петрония, олицетворения муниципальной гордости и независимости, оказался отмечен украшениями белого и розового мрамора. Куда же без розового – компромисс, похвалиться которым не было бы никакого основания, если бы Болонья пошла до конца в этом рабском подражании Риму. Работы были спешно приостановлены, и последнее слово осталось за кирпичом, скромным красным материалом, излучающим домашнее тепло глины, обожженной в деревенской печи гончаров и ремесленников. По крайней мере, мы с Даниелем расценили это несвоевременное вмешательство как фиаско Ватикана и выпили за победу гражданских свобод бутылку Санджовезе.
И что же дальше, ты мне скажешь? Какая была мне уготована судьба? Я открыл свое повествование ностальгическим гимном Болонье и превознес образ жизни, который был вытеснен в остальной Италии римскими идеалами. Насколько обоснованы были эти элегические размышления? Быть может, вместо того чтобы печалиться по поводу всестороннего поражения портика и кирпича, мне следовало бы выступить с личным покаянием? На чем основано мое право сокрушаться, что строительный камень восторжествовал над селенитом и песчаником, и что буржуазный индивидуализм изъял из исторической памяти цивилизацию аркады? В кого я превратился сам, как не в мелкого буржуа; точнее, в крупного, в денежном измерении? Разве я в конце концов не променял Болонью на Рим?
И самое ужасное, вот этот кокетливый дом на виа Эвфрата, этот окруженный пышным садом палаццина[11]11
маленький дворец.
[Закрыть], приобщивший меня к цивилизации закрытого города. Я выступил с обличением Пия XII в стихотворении, которое принесло мне известность, а Валентино Бомпиани (ставшему выдающимся издателем, после того как он оставил затею с «металлическими романами») стоило запрета его журнала. И это стихотворение я написал буквально у подножия Святого Петра, чей купол заслонял мне горизонт. Ты также спросишь, что толкнуло меня поселится не в нищем пригороде, вроде тех, где я прописываю своих персонажей, а в квартале Э.У.Р.[12]12
квартал Э.У.Р. – квартал Всемирной Римской Выставки (Esposinone Universelle Romane, Эспозицьоне Универсалле Романе), построенный при Муссолини.
[Закрыть] посреди роскошных загородных резиденций. Чтобы придать этому району имперский облик, Муссолини велел разработать новые карьеры в Каррарских горах. Даже мрамор снискал мое одобрение.
Дорогой Дженнарьелло, пока еще не время мне оправдываться. В нужный момент я поведаю тебе причины своего выбора, и то, как я обнаружил свою ошибку, и как горько сожалел, что мой корабль, вместо того чтобы швартоваться в Остии, не увез меня дальше на Юг, куда-нибудь в Пуццоль или Кумы. Но ты уже можешь догадаться, почему я так редко оставался у себя дома в Риме, чувствуя себя заключенным в тех четырех моих стенах. Каждый вечер мне было, как воздух, нужно выходить на улицу, бежать, теряться в толпе, которая в любое время суток заполняет площадь и сады перед вокзалом Термини. Меня за это достаточно упрекали! Не понимая, что наслаждение погоней было для меня вторично. Сойдя с поезда, который вез их из Калабрии и Сицилии на поиски работы в столице, или приехав из окрестностей Рима в поисках развлечений, все эти безработные, эмигранты, солдаты, проститутки, праздношатающиеся или бездомные подростки торчали там до утра. Прислонившись к деревьям между фонтанами, выплывая из толщи теней, чтобы стрельнуть сигаретку. От предательства родного города и идеалов юности я откупался обществом рагацци, своих братьев: я, преуспевший писатель, разбогатевший кинематографист, чье фото публиковалось в журналах и чье лицо воспроизводилось с такой же осуждающей точностью, как и акт гражданского состояния. Я стал «персоной», со своим салоном для «приема» гостей и посетителей, которые оповещали о себе, громко представляясь через домофон. Мне ничего не оставалось, как укрываться под покровом ночи, выменивая рубашку Петра на футболку Павла и уют апартаментов на уличную суету, бежать как можно дальше прочь от дома, забираться в привокзальные кварталы, бродить, слегка касаясь мимо проходящих, цеплять их, преумножая наугад ночные встречи и знакомства. Что прерывались, едва завязавшись. Возвращая себе анонимность, теряя лицо и индивидуальность, лишь только так я оживал и жил.
8
Британскому вторжению противостоял Амедео Савойский, герцог д'Аоста, вице-король Эфиопии. Удар по двум направлениям, из Эритреи на севере и из Сомали на востоке. Отец отправился на фронт в составе подкрепления. Оставив под натиском адмирала Каннингема Аддис-Абебу, итальянская армия закрепилась на плато Амба Алаги. 21 мая герцог капитулировал, послав предварительно телеграмму Муссолини: «Война не закончена, и мы еще вернемся на эту землю, орошенную итальянской кровью». Он умер несколько месяцев спустя, в плену, в Найроби. Отца, с другими военнопленными, держали в кенийском лагере до окончания военных действий. Четыре года за колючей проволокой, для разорившегося отпрыска равеннского патриция, который вернулся победителем с первой войны, и вынес со второй лишь амебиаз, малярию и неизлечимое отвращение к человеческому роду.
Когда он высаживался в Африке, мне едва исполнилось девятнадцать лет. Слишком поздно. Слишком поздно было взращивать во мне Закон, внушать мне Запретное. В ранее привычных для меня интимных ситуациях я безотчетно впадал в оцепенение под гнетом необъяснимой внутренней заторможенности. Вместо того, чтобы, например, с радостью идти с друзьями в бассейн, я под всевозможными предлогами увиливал от приглашения. При фашистах в Болонье был сооружен Олимпийский центр. Бассейн под открытым небом с амфитеатром, на скамеечках которого мы, растянув полотенца, загорали на солнце. Оттуда, с верхних ярусов, я наблюдал за пловцами. Еще недавно я мог до самого вечера сидеть и смотреть, как они развлекаются. Я скользил взглядом по поверхности воды и забавлялся, дорисовывая в своем воображении по обнаженному плечу пловца его погруженное в воду тело. В душевой под дружный гогот мы поочередно терли мочалками друг другу спину. У меня было такое любимое развлечение, я выбирал место рядом с каким-нибудь приятелем, известным своими амурными подвигами (лучше всего, если он к тому же, как настоящий фашист, заявлял о своем презрении к «педикам») и провоцировал в нем возбуждение, очевидные проявления которого было невозможно скрыть под тесным купальным костюмом, и которое ему явно импонировало. И теперь я сам стал избегать этих игр, с трудом перенося шокирующую близость обнаженных тел.
Я по-прежнему пропадал на футбольных площадках, но уже по совсем иной причине. Еще недавно я был счастлив просто бегать как угорелый, гоняя мяч на солнечном газоне вместе с полуголыми парнями. Но после случившейся во мне перемены, никто бы даже не догадался, с какой целью я стал ходить на стадион. Меня привлекала даже не столько та импульсивная чувственность, которая сплачивает парней во время игры, сколько риск быть сбитым противником и вернуться домой с травмой. Чем больше мною овладевала темная сторона сознания, тем грубее я вел себя на поле. Никогда еще никто не врывался с такой яростью в чужую штрафную, и никогда так решительно не бросался вратарь в ноги нападающему. Чего я добивался своими вызывающими действиями, как не удара по ногам, который послужил бы наказанием не только за мое безрассудство, но и за тот мрачный порок, тень которого простиралась над моей жизнью? Мне было не дано испытать это заветное облегчение. Как только матч заканчивался, я хватал пакет с одеждой и незаметно убегал, даже не переодеваясь и не заходя в душевую.
За мной прочно закрепилась репутация пуританина и спортсмена. Моим излюбленным времяпрепровождением стали одинокие пробежки в горах. Простое совпадение? Спустя десять дней после капитуляции при Амба Алага, я сел на утренний поезд и поехал до Пьеве ди Кадоре в Доломиты. Напялив шерстяной свитер и перчатки, я в одиночку начал восхождение на Форчелла Гранде, победоносно сжав в кулаке альпеншток: мне говорили, что на это уйдет три с половиной часа. Мне понадобилось всего два. Цепляясь своими коваными ботинками, я карабкался вверх по камням, которые с грохотом срывались вниз, разрывая гулким эхом безмолвие вечных снегов. Чистый воздух, азарт приключения, грандиозное зрелище каменистых склонов, теряющихся в сверкающих ледниках, наполняли мои легкие радостной и мужественной уверенностью. Расправив широкие крылья, над моей головой парил одинокий орел. Но когда я достиг вершины, предвкушая, как заслуженно отдохну после тяжелого перехода, я внезапно вскочил и бегом начал спускаться обратно. Угрожающее око Разума горных вершин за моей спиной указывало мне покинуть это место: «Да не оскверни своим нечистым присутствием доселе непоруганное одиночество гор!»
Подобный ужас меня охватывал лишь однажды в Касарсе, в тот день отец еще приезжал в увольнение. Я пошел один купаться в Тальяменто и спокойно нырял в ее зеленых водах между пустынных берегов, как вдруг мне показалось, как жуткое немое божество бездны хватает меня за ноги и тянет вглубь реки. Как будто я был осужден и приговорен к смерти за мне самому неведомое преступление.
Неужели отныне я должен был держать ответ перед всей вселенной, если даже солнце нацелилось на меня из зенита огромным зияющим глазом? Оно пронзало мой затылок своими лучами до тех пор, пока я кубарем не спустился вниз. Сверкающие пики кольцом окружали меня. В безоблачной лазури мертвенным светом блистал наконечник звезды, чье сияние еще утром не предвещало беды. Кругом ни одного деревца, под которым я мог бы укрыться в этой ледяной пустыне. Без устали кружил стервятник. Только вернувшись в деревню и хлопнув залпом три рюмки пунша, я пришел в себя настолько, что рассмеялся, вспоминая свои страхи.
У меня были тогда свои девчонки. Я дружил сразу с несколькими. Нерина, машинистка, несмотря на свое угольно-черное имя, выделялась среди них пышными золотистыми волосами. Я катал ее на велосипеде, на раме, возил ее по аллеям парка Маргариты. Из-за войны из зоопарка исчезли все экзотические животные. Осталось только две или три домашних птицы, и без того жалко смотревшиеся в слишком большой вольере страуса или зебу. Нерина просила меня проводить ее домой, она жила на другом конце города. Часто на улице ее окликал какой-нибудь студент, случайно выхвативший из толпы ее взгляд. Я ставил ногу на землю, она спрыгивала на тротуар и делала с ним несколько шагов, после чего он восхищенно подмигивал мне и исчезал. Он не знал, что уже через несколько минут я высажу свою пассажирку у дверей ее дома. А она, перескакивая через ступеньки, помчится по лестнице, чтобы не опоздать на семейный ужин.
Своих факультетских знакомых я предпочитал возить на островок посреди искусственного озера, вырытого у входа в парк. Там всегда было много народу, мы сидели на террасе шале и пили лимонад. Пятнадцатилетние camerieri[13]13
камерьери, мальчики на побегушках, гарсоны в итальянских забегаловках.
[Закрыть] вовсю звенели бокалами, резкими жестами ставя их на мраморные столики, рядом галдели дети, которые крошили уткам булку, и связный тет-а-тет у нас никогда не клеился. Обычно я никогда не оставался наедине со всеми этими Джулиями, Беппинами или Флорами. К нам обязательно присоединялись Энрико, Матиас и Даниель со своими подружками.
Не думаю, что солгу, если скажу, что для них, как и для меня, самый приятный момент во время этих озерных прогулок наступал, когда наши подружки, которых звали домой их домашние обязанности, уходили, оставляя нас обсуждать между собой очаровательные особенности их внешности и спорить относительно тайны их притягательности. Сколько раз я замечал у ребят своего возраста, даже у Энрико, что наслаждение говорить о женщинах в их отсутствии подменяло собой усилия, требуемые для того, чтобы их покорять! Энергичные на словах, пассивные в деле. Они с легкостью вручали друг другу дипломы донжуанов. В этой ситуации, раз уж я защищал свой университетский диплом по Караваджо (который я так и не дописал), я предпочел бы сойти за художника.
Перед тем, как разойтись по домам и завалиться в кровать, опьянев от оргии шумных метафор, воспевавших зубы, глаза, бедра и скрытые прелести наших красавиц, мы также, бывало, мечтали о выпуске журнала, в котором бы печатались наши стихи. Я помню также тот вечер, когда запыхавшийся мальчишка, соскочив с велосипеда со стопкой спецвыпуска «Карлино», бросился с воплем к припозднившимся читателям: «Коалиция объявила войну Москве! Германские и финские войска вторглись на территорию большевиков!» В этой новости меня больше всего поразило упоминание маленькой скандинавской республики. В прошлом году вся пресса расписывала сопротивление армии Маннергейма, героизм финских солдат, которые скользили на своих лыжах, подобно эльфам, и то, как они били с флангов русские танки, чья выгоревшая броня еще долго дымилась посреди снежной пустыни.
Из всех моих тогдашних подружек самое нежное воспоминание я сохранил о Джованне Б. Будучи родом из еврейской семьи крупных книгоиздателей, именно она посвятила меня в тонкости расовых законов и научила ненавидеть антисемитизм. И хотя политика Муссолини сильно отличалась от геноцида в Германии (мне кажется, итальянским евреям никогда не угрожала физическая расправа, да и концлагерей на полуострове не было), все же она привела к целой череде одиозных выходок и преследований на государственном уровне.
Я часто попрекал Джованну виллой ее родителей и их роскошным образом жизни, и не совсем искренне, поскольку наша принадлежность к столь разным социальным кругам служила мне лучшей гарантией того, что наши отношения ограничатся безобидной дружбой. Как-то раз я встретил ее хмурой и неприветливой.
– Ты злишься на меня?
– Что ты несешь, Пьер Паоло! Просто сегодня утром в теннисном клубе мне заявили, что все корты заняты.
– Ну и что?
– И что для меня теперь всегда все корты будут заняты! Ты понимаешь, я больше никогда не смогу играть. Больше никогда!
– Буржуазный спорт, милая моя, – ответил я, пожав плечами. – Или ты собираешься всю жизнь следовать социальным обычаям своей касты?
Она подождала, пока я захлебнусь в своей лжи, и спокойно ответила:
– Я не смогу играть, потому что у меня отобрали клубную карту, и у меня отобрали эту карту, потому что я еврейка.
Таковы были новые порядки: все стадионы, бассейны, театры, кино, железные дороги, музеи, почтовые отделения и даже больницы отныне стали запрещены для рода Авраама. Я покраснел до ушей и сбивчиво извинился. Она не обиделась на меня за эту бестактность, но с удовлетворением преподнесла мне двойной урок. Благосостояние родителей моей лучшей подруги не должно было вменяться ей в вину!
Мы прогуливались с ней по узким безлюдным улочкам. Запрет на посещение общественных мест распространялся даже на трамваи. Я, правда, не утруждал себя возить на велосипеде свою подругу, с которой я предпочитал беседовать об Артюре Рембо и Умберто Саба, но чьи очки с толстыми линзами, коротко стриженные на затылке волосы, плоская грудь и губы, которые она демонстративно не красила, не подходили моей репутации обольстителя. Она спросила, нет ли у меня велосипеда, чтобы съездить в парк Маргариты. И я подло ответил, что нет, испугавшись, что приятели, увидев, как я ухаживаю за близорукой девчонкой, поднимут меня на смех.
– Ты разве не знаешь, что я из очень бедной семьи? – сказал я ей, желая ее оскорбить.
Наверно, я недооценивал Джованну, находя ее скорее некрасивой, чем хорошенькой. Если бы я ставил целью снискать своим общением с ней симпатию у моих друзей, то интеллектуального превосходства Джованны оказалось бы достаточно, чтобы она выглядела в сотню раз привлекательней, чем те куклы, с которыми я красовался на берегу озера.
Мы вместе открывали для себя Фрейда и Жида, Шопенгауэра и Лотреамона, избавляя себя от занудного чтения и обсуждения обязательных итальянских классиков. В университете, из которого ее исключили, я, как и она, испытывал отвращение к официальной программе, сведенной директивами сверху к так называемому культурному наследию Италии. Я по-прежнему считаю, что наши писатели, от Петрарки до д’Аннунцио, были слишком пафосными и правильными, в их книгах, которые были калькой латинских оригиналов, не хватало жизни, хотя тогда из-за необходимости борьбы с фашизмом мы доходили до крайностей, не признавали, к примеру, Боккаччо, или недооценивали какого-нибудь Челлини или Микеланджело. В своих литературных спорах мы впадали в неистовство, которое подогревалось нашими личными мотивациями. У Джованны – ее еврейская кровь, из-за которой она подверглась унижению со стороны итальянского общества, недостатки которого она могла осудить с особой суровостью. У меня – чувство обособленности, отчуждения. Мой скептицизм, нацеленный на любую общепринятую норму, подвергал одинаковому недоверию и государственных деятелей и знаменитых писателей. Эта солидарность маргиналов сплачивала наше взаимопонимание: к неведению Джованны, поскольку я по-прежнему остерегался раскрывать ей правду о ее друге.
Мы трепались с ней то в залах гастронома, украшенного в вызывающем австрийском стиле, то сидя в кафе на обтянутых протертым молескином диванчиках. В отличие от остальных девушек, она пила лимонад, не оставляя следов губной помады на стакане. Беседы, исполненные нежности и простоты, ведь все условия, чтобы я чувствовал себя свободно, – социальное неравенство наших семей и почти полное отсутствие сексапильности у Джованны – были соблюдены. Лишенная какого бы то ни было кокетства, она и не стремилась понравиться, избавляя в свою очередь меня от пошлого флирта. Тем не менее, надо признать, что даже студентка, с которой ты болтаешь о мотивах поступка Лафкадио или о крайних политических взглядах Леонардо, даже она может приревновать тебя к обыкновенной секретарше, которую ты возишь в зоопарк глазеть на курочек в заброшенных вольерах. Наша дружба, проходившая под покровительством великих поэтов и философов, пошатнулась в тот день, когда она застала меня на авеню Корсо, по которой я гордо разъезжал на велосипеде с блондинкой Нериной, пристроившейся у меня между коленей.
9
В моем влечении к общению с противоположным полом очень сложно было различить истинный мотив. Подсознательное желание удостовериться в своих мужских способностях? Сбивающая с толку уловка? Искренняя надежда стать «нормальным»? Страх последствий разоблачения? Чтобы там ни было, надо сказать, что времена весьма благоприятствовали моим намерениям. Сегодня, когда нравы изменились, от меня незамедлительно потребовали иных доказательств, нежели чтение наизусть последних стихов Поля Элюара, тайком переправленных из Парижа.
Губы покинув
слово пустилось
вдаль наугад
– прошептал я Джованне, которая округленными губами неторопливо потягивала через соломинку свой «Сан Пеллегрино».
Я с легкостью сдавал экзамен на галантность, не подвергая себя риску оказаться в неловком положении. Девушки тогда редко принимали у себя дома парня, тем более в часы, когда родители не могли осуществить свой надзор. Между полами был возведены строгие барьеры. Единственными дозволенными знаками нежности оставались рукопожатие и поцелуй в щеку. Джованна, воспитанная в семье, в которой традиция помолвки сохраняла свое древнее значение, не позволяла мне целовать ее. Наверное, она догадывалась, что от меня не стоило ожидать настырных приставаний. Позже те женщины, которые любили меня, и которые знали, почему я не могу ответить им взаимностью, относились ко мне нежно именно потому, что я их не утомлял своим флиртом. И они любили во мне мужчину, чья бескорыстная дружба не грозила перерасти с минуты на минуту в настойчивые ухаживания, как того предписывает кодекс чести любому юному итальянцу!
Так или иначе, в двадцать лет я по-прежнему оставался наедине со своею тайной, опасаясь, как бы одна из моих знакомых, устав от нашей литературной дружбы, не востребовала иных знаков внимания. Опасности такого рода не угрожали только с киноактрисами. Высунувшись из окна нашей квартиры, на виа Нозаделла, 50, я мог разобрать почти все, что красовалось на афишах, расклеенных напротив входа в «Рекс», маленький дешевый кинотеатр, в котором каждые три дня показывали новый фильм.
За четырьмя буквами этого пафосного названия еще можно было различить нацарапанные на штукатурке, но до конца не стершиеся заглавные прописные буквы предыдущего французского названия, более подходящего для нашего скромного квартала: Мулен Руж. Переименование, осуществленное за несколько лет до войны по прихоти Акиле Стараче. Секретарь фашистской партии собственноручно составил список иностранных названий, подлежащих переименованию. К запрещенной лексике причислили такие слова, как «панорама», «кашемир», «флэш», «пардон» и «с’иль ву пле». Магазины «Стандар» быстро переименовали в «Станда». Манипуляции коснулись также географических названий (Курмэйер переделали в Кормайоре, а Сен-Венсан в долину д’Аосты в Сан Винченцо) и даже обыкновенных имен: популярная актриса Уэнда Осирис, которая в свое время, дабы придать экзотическую пикантность своим рискованным позам, сделала ставку на египетский имидж, была ретроградно латинизирована в Ванду Озириду. То, что моим друзьям позволялось зваться Матиас (вместо Маттиа) и Даниель (вместо Даньеле), было высшим проявлением фронды, которое сознательно прощалось молодым людям, к своему неудовольствию обнаружившим в один прекрасный день во всех киосках сигареты «Лондон» в новой упаковке с названием «Фиренце».
До конца 30-х годов на экранах царили голливудские звезды. На смену Лилиан Гиш, которая своим образом обреченной на мучения и преследования беззащитной и невинной жертвы пробуждала в зрителе садистское удовольствие, пришла Мэри Пикфорд в ее образе современной (то бишь предвосхитившей женскую эмансипацию) и исторически узнаваемой (с намеком на сказку про Красную шапочку) девушки с широкой душой, которая никогда не сдается и всегда идет до конца. Мы могли без устали спорить с Матиасом, Энрико и Даниелем, какой тип женщины нам ближе. Решить данный вопрос нам представлялось гораздо более важно, нежели выяснять, сколько лет прошло между двумя встречами Данте и Беатриче, как того требовал от нас придирчивый преподаватель по литературе лицея Гальвани. И какое значение имели для студентов с виа Замбони лекции профессора Тирабоско о Петрарке, и какое им было дело до красоты златовласой Лауры и ее ангельской улыбки, когда, сидя в полумраке «Рекса», крапленом дюжиной тлеющих сигарет, они с нетерпением ждали появления на экране той или иной новой дивы, Марлен Дитрих или Греты Гарбо, из-за которых Матиас и Энрико чуть было даже не подрались?
Разделение на два клана, каждый из которых поносил и огнем выжигал убеждения оппонента, всегда стимулировало провинциальную итальянскую жизнь. В Средние века следовало быть либо гвельфом либо гибеллином. Во Флоренции ты должен был выбрать между Черными и Белыми, как в Вероне между Монтекки и Капулетти. Современные Меркутио готовы зарезать друг друга на почве футбола, оперы или велосипедных гонок. Соперничество Бартали и Коппи рассорило полстраны. Фанатики ла Каллас сбросили в венецианский канал сторонников Тебальди. Навязанная простым итальянцам монополия фиатовских малолитражек (одно из многочисленных преступлений этой компании) задушила во всех городках и деревнях чудесный источник автомобильных развлечений, вроде споров о превосходстве новой машины над «веспой»[14]14
небольшой мотороллер.
[Закрыть], неустойчивой, как утверждалось, из-за ее бокового двигателя – оскорбление, которым хвастун должен был немедленно подавиться под натиском шумной технической аргументации ущемленной стороны.
Матиас и Даниель болели за Гарбо, Энрико – за Дитрих. Спор разгорелся во время приезда Гарбо в Италию в феврале 1938-го. Она совершала свой вояж с дирижером Леопольдом Стоковски. Вместо того, чтобы остановиться в Неаполе (ну за каким туристом тогда не был замечен этот грех?), они сняли в Равелло виллу Чимброне, в двух шагах от того дворца, в котором шестьюдесятью годами раньше Вагнер написал «Парсифаль». «Парсифаль», которым Гитлер наслаждался в Бейруте!» – воскликнул Энрико. Чтобы переманить меня на свою сторону, он призвал Джованну в качестве свидетеля дурного вкуса шведки: разве не она заявила журналистам, что «сады Клингзора» с их розарием, благоухали словно Валгалла? Заявила тем же самым журналистам, от назойливости которых двери ее резиденции денно и нощно охраняли два карабинера и три немецкие овчарки.
В ответ, Матиас припомнил массу очаровательных подробностей. Во-первых, ее багаж, состоявший из одного скромного потертого чемоданчика, содержимое которого, по свидетельству горничной составили одна пижама, один купальный костюм, пара голубых домашних тапочек, несколько пар черных очков и две дюжины баночек с конфитюром. И еще одна интригующая деталь: вечером, прежде чем подняться в свою спальню, она захватывала с собой из столовой соль и оливковое масло. Даниель вырезал из газеты фото, на котором дива сидела на скамеечке в степях Паэстума и доила буйволицу. Простота и скромность скандинавской барышни-крестьянки. Чтобы она позировала для Ленни Рифеншталь? Чтобы она, и эти намеки на затхлый нацистский эротизм? Это не к ней, это как раз к вашей, – говорил Энрико, проявляя очевидную несправедливость в отношении блистательной звезды Парамаунта, эмигрировавшей из Берлина, – эти ее черные шелковые чулки, кожаное пальто, мундштук – классический набор эдакой германской вамп.
Чулочки на подвязках или мушкетерская шляпа – мой выбор не зависел от их гардероба. Я склонялся к Марлен, из-за Энрико. Не по расчету, но инстинктивно. Я думал, где-то глубоко внутри себя и не так конкретно, как я сейчас пишу об этом, я думал, что подражание тому, чьи похождения обсуждаются всеми студентами, закрепит за мной репутацию, которую я стремился заполучить, появляясь в обществе Нерины. Матиас готовил себя к карьере антиквара, Даниель – художника. А Энрико – к более буржуазной медицине. Тонкие отличия, которые я улавливал сходу, измученный страхом пробудить какие-либо подозрения. Я также догадывался, что, выставляя себя ярым поклонником Марлен, я с гораздо большей вероятностью снискал бы образ настоящего мужчины, чем если бы признался в своей симпатии к хриплому голосу, властному подбородку и мальчиковым жестам Греты.
Хотя характер распределения ролей между двумя соперницами не был столь уж очевиден. Гарбо раскрывала всю грациозность своего пола под пелериной Анны Каренины, капором Марии Валеска или шляпкой с воланами Маргариты Готье. Дитрих, напротив, представала все чаще в облике травести – эдакой гермафродитной Венерой в смокинге и цилиндре, восседавшей на высоких табуретах, не известно еще, восхищение какой актрисой компрометировало меня больше. Кино стало терпимо относиться ко всяким амазонкам и лесбиянкам после того, как в фильме Пабста «Лулу» Луиза Брукс станцевала, прижавшись, щека к щеке, с Элис Робертс. То были примеры женской гомосексуальности, но из опасения выдать себя я старался не выражать бурного восторга по отношению к этим фильмам. Меня покорила своей игрой Кэтрин Хэпберн в «Сильвии Скарлетт». Я влюбился в нее в тот самый момент, когда она остригла свои волосы и надела мужской костюм с жилетом и бабочкой.
Наши постоянные нелепые споры о всякой ерунде не мешали нам отдаваться колдовской поэзии экрана. Они затихали, как только мы переступали порог «Рекса», и возобновлялись только после сеанса на улице. В зале я уже ни о чем не помнил, ни о политике, ни об Америке, ни о сдержанности в эмоциях. Мы даже закрывали глаза, проходя мимо афиши, наклеенной перед входом, чтобы усилить ощущение волшебства. В полумраке маленького душного зала, в котором дым сигарет поднимался к экрану, словно фимиам, мы с замиранием в сердце ждали начала сеанса. И пока не прорычал лев «Метро-Голдвин-Мейер», или пока атлет «Ранка» не ударил последний раз в гонг, мы так и не знали, имя какого кумира откроется нашим взорам. Гарбо или Дитрих, Хепберн или Хейвиленд, Мириам Хопкинс или Кароль Ломбард, Дороти Лэмур или Бетт Дэвис, Жан Артюр или Жан Хэрлоу, Норма Ширер или Джоан Кроуфорд: фатальные и ирреальные создания, чья притягательность представлялась мне благодаря уловкам гримеров и осветителей отнюдь не продуктом киноиндустрии, а подлинным сиянием таинственной красоты. То отвращение, которое внушали мне созданные из плоти и крови женщины, сменялась безумным восхищением, как только преобразившись в актрис, они оживали в блистательном мире фабрики грез. Я готов был всю ночь напролет созерцать их окруженные сиянием лица, которые покоряли мое сердце тем, что принадлежали некоему мифическому и абсолютно недосягаемому мне миру.
После того как война и фашистская политика культурной автаркии отрезали от нас Америку, мы вынуждены были довольствоваться итальянскими звездами. Мэрил Оберон в «Высотах ревущих ветров» и Джоан Фонтейн в «Ребекке» были последними иностранками, которые появились на экранах «Рекса». Их место на экране заняли Иза Миранда, Алида Валли, Мария Дени и Вера Карми. Они старались походить на американских актрис, копируя голливудские фильмы. Насколько менее привлекательными они нам казались! Для нашего поколения это был шанс развить свой критический ум на примере актрис, временно исполняющих обязанности звезд. Когда они снимали свои широкополые шляпы, мы увлеченно спорили о том, марка какого обесцвечивающего красителя придавала их спиралеобразному перманенту такой подозрительный отблеск. Нас постигало разочарование. Даже независимо от эстетической ущербности этих фильмов, с тех пор как их героини больше не были отделены от Болоньи океаном, с тех пор, как выйдя из кинотеатра, я запросто мог встретить их на улице, я не испытывал уже того былого чувства радости.