Текст книги "На ладони ангела"
Автор книги: Доминик Фернандез
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)
50
Они сердечно встретили меня на террасе «Канова». Их было трое. Раф (Рафаэль до его жизни в Штатах) – с ним я познакомился в студиях Монте Марио, он много лет выпускал там передачу об опере. Ранее неприметный и робкий парень (я кстати сразу разгадал тому причину), который, как мне показалось, преобразился до неузнаваемости, если это, конечно не было наваждением весны, обостренным первыми погожими деньками и теплым ветром, который овевал праздных прохожих на площади Народа: во-первых, он загорел и похудел, стал завсегдатаем не только бассейнов, но и гимнастических залов, в которых посреди зимы загорают явно не под солнцем; кроме того он на пример своих приятелей постригся ежиком и отпустил тонкие усики; и наконец он источал теперь всем своим организмом счастливое самодовольство, которое резко контрастировало с его прежней скромностью.
Вне всякого сомнения за то время, пока я его не видел, он «освободился»; быть может, под влиянием двух своих друзей, Бруно и Жан-Жака, француза, которого он мне представил, как только я присел за их столик: они во всем походили на него, высокомерные усики и демонстративная мужественность, подкреплявшаяся спортивной стрижкой волос. Новый человеческий тип, экземпляры которого можно было теперь сотнями встретить между Пинчо и Колизеем. Отличительные черты: искусственный загар, атташе-кейс в руке, модный пиджак, платок от «Гуччи» и фатоватая улыбка человека, который, прожив долгое время в скрытности и лжи, никак не мог прийти в себя оттого, что нашел в себе смелость показаться средь бела дня таким, какой он есть на самом деле.
Их становилось в Риме все больше и больше, и они говорили, что выбрали кафе «Канова» в качестве своей штаб-квартиры из-за того вида, который открывается с его террасы на обелиск Рамсеса II, «самого фаллического из всех римских обелисков».
Безусловно, мне следовало порадоваться за Рафа, что он с таким блеском сумел осуществить свой «come out[56]56
выход, расцвет, прорыв.
[Закрыть]», как он поговаривал по возвращении из Америки, и что из бледного человечка, который испуганно ходил по стеночке, он превратился в источающего уверенность атлета. Какую немалую пользу сумел он извлечь из своей стажировки в Нью-Йорке! Город, который заменил собою Берлин 1920-х годов и Капри 1900-х, в качестве центра паломничества и инициации, и из которого юный европеец, вырвавшийся из душного круга своей семьи, привозил по возвращении непринужденные манеры, эзотерический лексикон и новые привычки: носить кожаные костюмы, обзавестись уютной холостяцкой квартиркой, над всем подшучивать, наряжаться ярко, а также – отпуск в Марракеше и Тунисе, уикенды в Амстердаме (с карманным гидом «Петит Планет»), рассказы о невероятных приключениях в отеле «Thermos Il de Leidsepiein» или в «Continental Baths» на 74-ой улице и постоянное и исключительное употребление слова «гей» для обозначения себя среди своих и хвастовства забавы ради.
Жан-Жак ко всему прочему был помешан на опере. Его тоже захлестнула эта мода, шествовавшая по всему миру. Но только ли в моде было дело? Как и многие его соотечественники, которые выбрали эту форму искусства, порывая с интеллектуальной традицией своей страны, чтобы засвидетельствовать, что они также отвергали ее пуританскую мораль, молодой француз с головой отдался увлечению, которое способствовало расцвету его личности. Объявляя себя «лириком», поклонником фиоритур и «барочных» пароксизмов, он изобличал во лжи французский классицизм и вступал в ряды людей, ведущих жизнь без правил и ограничений. И в порыве такого воодушевления он уже только и делал, что то и дело сравнивал расплодившихся по всей Европе оперных певиц и сводил к этому все свои разговоры. Впрочем, Раф, в силу профессии, и Бруно, из снобизма, охотно подыгрывали ему. Было ужасно комично слушать, как они беспощадно разбирали по полочкам достоинства своих фавориток, поскольку преклонение перед той или иной дивой предоставляло каждому из них возможность безапелляционного суждения. Из-за голосовых связок этих дам они разбились на непримиримые кланы, несмотря на общность во всех остальных аспектах их жизни – в речи, привычке, одежде, саунах и легком, искрометном чудачестве.
Я нехотя сел на стул, который подвинул мне Раф. Я первым делом заказал себе негрони, хотя никогда не пил спиртного. Они в свою очередь еще до моего прихода взялись за минеральную воду и потягивали теперь через соломинки свой «Сан Пеллегрино». Рассудительный и кичливый жест: когда ты чувствуешь себя свободным и уже не сковываешь себя ограничениями, какая нужда находить утешение в возбуждающих средствах? Они встретили меня в легком, веселом настроении, и я корил себя, что так нехорошо отвечал на него. Я судорожно сжал свой бокал, не в силах отдаться этому нежному весеннему утру. Насколько мне нравилось, что они избавились от всякого чувства вины и порвали с законом Моисея, настолько же мне была неприятна их развязность и самоуверенность. Казалось, у них не было иной цели, кроме как жить припеваючи. Их легкость вызывала во мне инстинктивную антипатию, за что я первый же себя и проклинал.
Жан-Жак похвастался нам большим флаконом духов «Ив Сен Лоран», который он купил в магазине «duty free[57]57
беспошлинной торговли.
[Закрыть]» в новом аэропорту «Шарль-де-Голль-де-Пари». Он ерзал на своем стуле, распираем от счастья между гордостью от посещения самого современного в Европе аэровокзала, удовольствием от демонстрации нам такой престижной штучки, удовлетворением от полученной скидки и радостью, что он успел на вечернее представление «Кармен» в исполнении Коссотто. Бруно всеми силами изыскивал возможность как можно больнее задеть Жан-Жака за его шовинизм, а Раф, который первый обратился ко мне, попытался вовлечь меня в их дискуссию.
– Нам бы хотелось узнать твое мнение, о величайший, – сказал он мне. (Решив ничего не воспринимать больше всерьез, с тех пор как бары на Кристофер-стрит освободили его от всех предрассудков, он разговаривал теперь исключительно в шутливом тоне.) Мауро думает, что нам следует подписаться на эту бульварную газетенку, которую издает «Фуори». Что скажешь? Я, знаешь ли, политика, я скорее против этого.
– Фу! у них очень низкого качества бумага! – бросил Бруно, чей нагрудный платочек был подобран в цвет к галстуку. – Если хотят, чтоб их читали, пусть используют чернила, от которых не пачкаются руки.
– К тому же, – добавил Жан-Жак, который начал прыскать со смеху, прикрываясь своей маленькой тщательно ухоженной ручкой, – им понравилась Дойтеком в «Армиде».
– Такой прокол! – расхохотался Бруно.
– Они на тебя ни разу не выходили? – спросил меня Раф.
– Выходили.
– Ну… скоро ли мы прочитаем твою газету?
– Никогда, – сказал я, сжимая челюсти.
– Я знал, почему ты возразишь, – подхватил Раф. – Писатель не обязан быть активистом, его место не на баррикадах, и так далее.
– Все-таки, – перебил Бруно, – они защищают наши права.
«Наши права» – еще один их припев, который меня раздражает. Потому что между мной, Рафом, Бруно и еще четырьмя миллионами итальянцев есть только одна общая вещь. Должно ли из этого следовать, что все эти четыре миллиона человек, не имеющих ничего общего во всем остальном, обязаны мыслить себя как единое и единодушное «мы»? И потом меня бесит это понятие «права». Чтобы я кого-то полюбил, у него не должно быть никакого представления о «правах». Или же, если он осознает их, пусть отказывается от них. Я уже читал несколько номеров «Фуори»: претенциозный и агрессивный жаргон. В то же время у меня становилось слишком много врагов. Меня отверг авангард, который уже десять лет как стух, но который все еще наводил ужас на писателей, меня снова вызывали в суд за откровенные обнажения в неаполитанском фильме, меня освистали студенты, меня высмеивали феминистки, мне угрожали правые, проклинали левые, от меня отступились все политики, мог ли я после этого позволить себе роскошь ссориться со своими единственными надежными союзниками?
Я отглотнул свой негрони и заставил себя заговорить любезным тоном:
– Я заявил, что никогда не буду работать с «Фуори», потому что считаю, что не мое это дело читать нотации в молодежном журнале.
– Жаль, – откликнулся Жан-Жак, просто надо бы как-то исследовать этот необыкновенный водопад книг, которые посвятили нам за последние два-три года. Это – настоящий взрыв, беспрецедентное культурное событие!
– Вот именно, – парировал я резко и неожиданно для себя самого, – я бы побоялся высказывать свое несогласие с такого рода литературой.
– Но почему? Ерунда какая!
Они все дружно запротестовали.
– Я понимаю, когда она была монополией психоаналитиков, – сказал Бруно неприятным писклявым голосом, – ты, ясно, без всякой радости узнавал, что пока мама Оскара Уайльда тащила на себе все хозяйство, его папа мыл посуду…
– Ну ты шутник! – прыснул со смеху Раф. – Кстати он прав: какая нам разница, кто чистит дома картошку, пока мы сосем пальчик в детской кроватке… Дядя Зигмунд на самом деле проявлял весьма любопытную слабость к овощам…
Я подождал, пока стихнет смех.
– Да, да, – утомленно кивнул я в знак согласия. – Никто сегодня уже не хнычет, все борются. Но эти книги…
– А что, эти книги? – снова заговорил Жан-Жак, задирая подбородок, чтобы скрыть свой маленький рост. – Разве это не замечательно, что вместо того, чтобы оставаться табу, этот вопрос стал предметом публичного обсуждения? Что о нем говорят в газетах, на радио, по телевидению. И Италия в этом смысле оставила Париж далеко позади, – закончил он так, как будто привел неоспоримый аргумент.
Он думал со свойственным его соотечественникам самомнением, что мне будет приятно послушать, как он признает превосходство моей страны в области, в которой в кои то веки Рим не оказался в хвосте у Франции.
Комплимент меня не тронул. На помощь Жан-Жаку поспешил Раф.
А ты знаешь, что книжный магазин Фельтринелли, вот тут, за нашей спиной, организует в следующем месяце неделю дебатов? Я надеюсь, что ты не останешься в стороне!
Я все еще поддакивал, уткнувшись носом в свой бокал, но уже задавался вопросом, что бы сказали по поводу этой активной шумихи мои друзья из боргатов, Серджо, Франко, оба Альдуччо, а также мои знакомые с мясного рынка, Карло и Ромоло, и более давние мои приятели, Нуто, Манлио, Эльмиро, что разделили со мной те далекие летние месяцы. Все это изобилие памфлетов, речей во славу, круглых столов и радиотелевизионных программ казалось мне отнюдь не признаком «прогресса», а мрачным предзнаменованием. Что! Теперь нам следовало нацепить некий знак отличия на пиджак? Маршировать со знаменем в руке? Я теперь должен хвастаться, что я, видите ли, особая статья? Стать категорией? И теперь независимо от моего желания мне придется отстаивать право иметь такой вот цвет волос или такую форму носа? У них теперь одно на устах – осознавать ответственность, требовать, устраивать демонстрации… Трагическое поражение моей Италии Фриули и Понте Маммоло, в которой мы были теми, кем мы были сознательно, в которой физическая экспансия наслаждения быть вместе сама собой вела нас к любви. Но как расписаться в таком нездоровом пессимизме перед этой троицей ретивых новобранцев, которые выпячивали свою гордость за принадлежность к эмансипированному веку вплоть до готовности присоединиться к правилам поведения площади Шеридан?
Я очнулся от своих мыслей, услышав, как Жан-Жак припекает Рафа.
– Что ты хочешь сказать? Что Сулиотис в «Леди Макбет» лучше Ризанек? Ну ты даешь, чушь какая! Только не делай вид, что не слышал, как она запорола свой контре-ре в болеро!
– Болеро? Он что, хочет сказать, болеро – это тост из второго акта? Ты путаешь с «Сицилийской вечерней». У! У! Ну разве можно быть таким gloopy-gloop[58]58
дурачком, профаном.
[Закрыть]?
Они еще немного погрызлись, после чего Раф, вернувшись к своей мысли, снова обратился ко мне.
– Не знаю, Пьер Паоло, может, ты сам еще не вполне представляешь. Ты вот говоришь, писатель не должен вступать в партию, но ты ведь пишешь статьи для коммунистических газет. Не хотелось бы мне думать, что ты теперь как closet queen[59]59
кабинетная дама.
[Закрыть]…
– Дело не в этом, – перебил его Бруно своим суховатым голосом, решительно из всех троих он был мне наиболее несимпатичен. – В «Фуори» не любят пары, которые копируют супружеские отношения. Слушай, – добавил он с коварной небрежностью, – а чего это твой дружок сегодня не с тобой?
– Данило мне не дружок, – сухо ответил я.
– О! ну и нечего сердиться, – заметил Раф. – За тобой мальчики гурьбой бегают, тебе грех жаловаться.
– Это вылетает в копеечку, но они клюют на деньги.
Эту очередную гнусность выдала снова эта вонючка Бруно. Я чуть было не запустил в него своим бокалом, но вовремя вмешался Раф. Он положил мне свою руку на запястье.
– Не слушай его, Пьер Паоло! Он несет всякую чушь. Мы как-то говорили о тебе, и он мне утверждал, что твои отношения с Данило объясняются старым чувством вины. Ты выбрал бедного и необразованного мальчика, как он говорил, чтобы иметь возможность постоянно задабривать его своими благодеяниями. То, что ты даешь ему в плане денег, культуры, встреч, всякого рода возможностей, это цена, которую ты платишь, чтобы успокоить свою совесть. Я пожал плечами, ясное дело, и ответил, что это все не так. В твоем случае эта социальная и культурная разница между тобой и Данило выражает наоборот…
– Да, да, да, и так понятно, что ты скажешь! – закричал Бруно. – Смещение границ между классами, абсолютная граница выбора, разрушительная сила любви, тра-та-та, тра-та-та, и цитата из Бисмарка. Но ни по одной из его книг, ни по одному из его фильмов ты не можешь сделать с уверенностью вывод, что он гей. Ни разу ни одного открытого и ясного признания. Ждем с нетерпением его come out. Ты, Раф, сейчас очень верно заметил. Ну разве можно быть таким crushed fruit[60]60
здесь: отработанным материалом.
[Закрыть], я вас спрашиваю.
Как бы омерзителен он мне не был, с этим его платочком в горошек и ухоженной у косметолога кожей, точность его диагноза ужаснула меня. Я часто думал о своем влечении – да, он прав, узконаправленном – к мальчикам, которые не только моложе меня, но и ниже по статусу. И если в минуты оптимизма и внутренней веры, я легко награждал себя дипломом революционера, способного при желании смести исторические границы, проведенные между буржуазией и народом, то иной раз мне приходилось признать, что, присваивая себе эту славу, я сбивался на жалкую риторику, пусть и подкрепленную с блеском свидетельствами из Пруста. Мог ли я, не считая Свена, которому я помог стать художником, а также Данило, который из разносчика хлеба превратился в киноактера, назвать хоть одного из моих рагацци, для которого я не был благодетелем и покровителем? Ни разу за всю жизнь у меня не было равного. Только дети рабочих, крестьян, которые так или иначе искали выгоду от встречи со мной. Подсознательно уповая поспособствовать моему искуплению.
Раф, вспоминая о своем недавнем прошлом, посчитал честным подправить вердикт Бруно.
– А кого из нас не мучают угрызения? Могу спорить, что ты тоже не выкинул в Тибр ключик от шкатулки со своими грешками, и что он и сейчас висит у тебя на гвоздике над кроватью, на всякий случай… Рим еще сто лет назад принадлежал Папе! – подытожил он, словно вторя эхом моим мыслям.
Так как разговор стал слишком серьезным, Жан-Жак взялся его слегка разбавить.
– Вы в курсе, в следующую субботу открывается «Blue Angel[61]61
Голубой ангел.
[Закрыть]».
– В Трастевере?
– На пьяцца Трилусса, на той стороне через мост Систо.
– Хитрец, ты нам ничего не говорил!
– Наш первый клуб, только для нас!
– Событие, Пьер Паоло! Ты придешь?
– Абсолютно гейский клуб? – переспросил Бруно.
– Ну не надо так, Пьер Паоло! – сказал мне Раф. – Когда все спорили об абортах, ты так катастрофично предсказывал ужесточение преследований. Вот так! Видишь, все наоборот произошло. «Blue Angel» будет просто дискотекой, открытой для всех. Но мы будем как у себя дома, будем танцевать друг с другом. Исторический день! Впервые в городе святого Петра! Любой может позвонить и войти…
– Если заплатит, – добавил я с сарказмом.
– Он прав, – сказал Жан-Жак, которого, как истинного француза, заботящегося о своем кошельке, это замечание слегка охладило.
– О! нет, Жан-Жак, – напал на него Раф. – Только не начинай свою песню про то, что секс становится коммерцией и переходит под контроль буржуазии. Другие дискотеки тоже платные, насколько мне известно! Главное, у нас теперь есть место, где мы можем собраться. Спокойно. И это всего через несколько лет после бунта в «Stonewall Inn»[62]62
Бар гомосексуалистов в «Нью-Йорке», в котором в 1969 году они устроили знаменитую демонстрацию протеста.
[Закрыть], да можно только гордиться этим.
Я был рад, что они спорят между собой и дают мне время собраться с мыслями. Жуткая новость! Они откроют гейский клуб (неужели меня это огорчает?), абсолютно «нашу» дискотеку (о! это притяжательное местоимение, которое объединяет меня с людьми, которым, кабы не это вынужденное союзничество, я бы и руки не подал), и в каком месте, в довершении ко всему? на пьяцца Трилусса, в этом старом бедном квартале, где я снял свой первый фильм! Я воспринял это незначительное событие – тем хуже для него – как ужасное оскорбление, как настоящую профанацию. Но кому и чему оскорбление? Если Рим решился наконец стать современной столицей, я что, должен считать кощунством отмену последнего запрета? Я взял свой бокал обеими руками, чтобы посмотреть на дно. Главное, подумал я, не показать им своей неприязни, своего отвращения. Куда бы они меня тогда послали? Неужели в тот момент, когда толерантность совершит свой решающий прорыв, я буду один, кто не порадуется этому? О чем я сожалел? О времени, когда нужно было прятаться, жить как пария, и ни на секунду не расставаться с чувством стыда?
«Гетто, – подумал я, – вот чего мы добились. Позолоченное гетто, но гетто». Да нет, не должно меня это отталкивать, не больше во всяком случае, чем завышенные цены («Виски за три тысячи лир», – визжал неуступчивый в этом деле Жан-Жак) или выбор плебейского Транстевере (он уже давно таковым не был). Предлоги, все это предлоги. Будь дискотека бедной и бесплатной, она вызвала бы у меня равное отвращение. Эх! но тогда я нашелся бы, как им дать знать, что я думаю об этом, – сказал я себе, глядя, как они сверяют часы и зовут официанта чтобы расплатиться, – да так, что навсегда отбил бы у них охоту приглашать меня за свой столик.
На этом мои размышления прервались, так как я не желал пропустить комедию, которая разыгрывалась на моих глазах. В тот момент, когда метрдотель «Канова» принес на серебряном подносе счет, Жан-Жак, измученный нуждою снова поболтать о своих певицах, о которых мы ни разу не вспомнили за последние четверть часа, бросился к своему кейсу. Мы все трое подметили это совпадение и обменялись улыбками. Он вытащил из своего чемоданчика уже не флакон духов, а фотографию юной дамы. От счастья, что он сэкономил тысячу лир, воспользовавшись традиционным итальянским гостеприимством, а также от гордости, что продемонстрировал нам фотографию Кати Ричарелли, собственноручно подписанную ею, лицо француза налилось свежим румянцем. Розовый от удовольствия он хвастал перед нами заслугами новой дивы, еще мало кому известной блондинки, чей талант видимо по причине этой неизвестности мы все и согласились признать.
Бруно, опережая меня, первым достал свой бумажник. Он подложил купюру под счет и протянул поднос официанту.
51
«Нет, нет, нет!» После нашей встречи в «Канова» я пребывал в постоянном возбуждении. «Нет!» Я пытался освободиться этим криком от удушающего напряжения. «Нет! это невозможно!» – повторял я, шагая наугад по улицам города, не в силах выдавить из себя ничего кроме этих бессвязных слов, не в силах понять, против кого или против чего я восставал с такой нелепой яростью. Мне казалось, что я противостоял всему миру. Римская весна шествовала во всем своем великолепии. Не задерживаясь под пахучими соснами Виллы Боргезе, я бежал прочь от этих запахов, от этого солнца. Красота Рима причиняла мне боль. Будучи не склонной к снисходительности из-за своего острого материнского инстинкта, Эльзе Моранте следовало, пожалуй, рассориться с тем, кто водил ее за нос, наказывая ее тем самым за то, что она по установившейся между ними за четверть века полюбовной привычке приглашала его отужинать в новом ресторане. Нет дружбе, нет ужинам в гостях, нет взрыву природы, нет пению птиц под моими окнами. Даже алые почки моего гранатника раздражали меня, как нечто неуместное. Я источал это вселенское неприятие жизни до такой степени, что уже не отвечал на улыбки молодых людей на улице.
Некоторое успокоение я находил лишь в Идроскало. Я прыгал в свою машину в любое время дня и ночи и гнал по виа дель Маре до восьмиугольного донжона, чья изуродованная глыба бдит окрест этого поселения. Там я выходил из машины и шел между бараков и лачуг по безлюдным дорожкам, не встречая на своем пути ни одной живой души. Поскольку никакое дерево, никакое растение не могло пустить корней в стерильной пыли этих ланд, ничто не возвещало здесь о смене времени года. Бесплодная земля уже давно не могла оживить себя работой жизненных соков и расцвести в гармонии растительного мира. Ничто зеленое не нарушало монотонность каменистой почвы. Своим абсолютным унынием этот пейзаж идеально подходил моему состоянию отчаяния. Среди нищеты и грязи безжизненно тянулся день в Идроскало. Мертвенно-бледный свет струился по грядкам строительного мусора, по дощатым крышам, по картонным стенам. Связанные проволокой куски рубероида, которые служили подобием ставней, отзывались печальным гулом сквозившему с моря бризу. Каждый домик, огороженный палисадником из криво торчащих кольев, неустойчиво воткнутых в зыбкую почву, казалось, съежился от холода, как будто в этих местах царила бесконечная зима. Все было застывшим, брошенным, мертвым, пустынным. Весна могла буйствовать в садах Рима и усыпать красными цветами всю долину под моими окнами, здесь же чья-то невидимая рука все погрузила в тусклость вечного наказания.
Мне было теперь почти стыдно за мой нудистский неаполитанский фильм и два последующих, которые также стали гимнами радости жизни, один из них был снят в средне вековой Англии, другой – среди восточного великолепия Йемена. Серебряный медведь на фестивале в Берлине – за первую часть этой трилогии, Золотой медведь – за вторую, Специальный Гран-при в Каннах – за третью. Нарядившись в смокинг с бабочкой, Петр разъезжал в поисках наград, в то время как Павел стремился к одиночеству и безвестности. Я раскаивался за свой вклад в прославление секса и половых органов, сегодня этот товар был доступен всем и раздавался самой властью. Прогрессивная борьба за право выражать себя посредством тела убого захлебнулась в эротической вседозволенности, самым мрачным последствием которой стало открытие «Blue Angel».
Данило, ошеломленный подобным поворотом во мне, пытался доказать мне обратное.
– Мы только что получили Золотого медведя! – гордо объявил он мне, полагая что эта новость развеселит меня.
Он догадался, что успех моих последних фильмов только усугублял мою подавленность. Если я навлекал на себя гром и молнии правосудия, значит мое произведение находилось на пике борьбы. Я еще питал себя какое-то время этой иллюзией. Вместо того чтобы задавить меня как раньше грубостью нападок, доносы и иски за «непристойности» и «порнографию» даже ненадолго приободряли меня. Мои фильмы еще имели смысл, если они возмущали буржуазное сознание и пробуждали страх у благонамеренных.
– Пятнадцатая жалоба на твоего Серебряного медведя! – закричал Данило, вскрывая мою корреспонденцию. – И Гран-при в Сиракузах!
Или же, размахивая газетой, он трубил торжествующим голосом:
– Неистовые протесты в Таренте, в Пулии! В Анконе экран закидали укропом! В Перузе сорван сеанс! Епископ Тревизе бичует тебя в своих проповедях за безнравственность. Вот так, Пьер Паоло.
Но меня этим было не одурачить.
– Посмотри в рубрике культуры, – ответил я, предварительно, если быть честным, потешив себя пару лишних минут надеждой на то, что снова стал проклятым автором.
– Что, в рубрике культуры? – переспросил Данило с непонимающим видом.
– Найди и прочитай мне список лучших сборов.
И по мере выхода фильмов на экран Данило приходилось признавать, что все три части моей «трилогии счастья» неизменно значились в фаворитах кассового успеха.
– Чем там еще меня наградили?! – ворчал я, злясь на самого себя.
Впрочем, Данило не сдавался.
– Восемнадцатая жалоба на твоего Серебряного медведя. Вот. Слушай. Госпожа Санторо, инспектор полиции города Бари, возмущенно называет твой фильм «самой отвратительной и самой ужасной похабщиной». Девятнадцатая жалоба в Милане. Какая-то «молодая мамаша» вышла из кинотеатра «в состоянии оторопи». Она пребывала «в шоке» несколько дней. О! а вот это уже серьезно, Пьер Паоло. Прокурор Беневенто налагает запрет на твоего Золотого медведя по иску какого-то полковника в отставке. «Сплошная гниль и грязная мерзость от первого до последнего кадра». Сестру Розу Дзанотти, проповедницу миссии «Сакре-Кер», вырвало на выходе из кинотеатра. «Анальный коитус между мужчинами… Содомитские совокупления супружеской пары…» – заявила она, содрогаясь от собственных слов, произнесенных ею магистрату, которому она вручала свою жалобу.
– Слушай, – ответил я, испытав неожиданное унижение не оттого, что мое имя по-прежнему было окружено инфернальным ореолом, а из-за живого участия в этом какой-то полицейской инспекторши, полковника в отставке и сестры милосердия, – тебе следует для полноты картины добавить к этому досье по трем этим фильмам, те счета, которые мне только что перевели из Общества потребителей. Знаешь, сколько принес только первый из них за три года?
– Он поднял брови и вытаращил глаза с тем самым одуревшим видом, от которого я столько раз покатывался со смеху.
– Четыре миллиарда, – произнес я умирающим голосом. – За четырнадцать лет мой последний роман дал всего восемнадцать миллионов. Журналисты, которым я заявляю, что перестал писать книги из-за отвращения к жаргонному терроризму авангардистов, вот они повеселятся, когда узнают эти цифры.
– Четыре миллиарда! – повторил Данило, оставшись стоять с открытым ртом и глазами размером с блюдце.
Он уже не знал, стоило ли ему радоваться такому исключительному успеху или признать, что я стал всенародным любимчиком. В поисках увеселительного зрелища, способствующего хорошему пищеварению, люди по воскресеньям валили толпой в кинотеатры, в которых шли мои фильмы.
– Нет! Нет! – кричал я. – Так не может продолжаться! Я отрекаюсь от своей трилогии. Я выступлю с публичным отречением.
Что я и сделал несколькими днями позже. Но до тех пор пока при показе моего последнего фильма с его прилежным набором гнусных непристойностей ужаснувшиеся зрители не станут разбегаться врассыпную, пока этот фильм-завещание не озарит мое творчество огнем скандальной славы, в моих ушах позором фанфар будет отдаваться непрерывное звяканье кассовых аппаратов, дребезжащих по всей Италии и по другую сторону Альп и океанов. Лишь деликатность Данило и широта его доброго сердца не позволяли ему спросить меня, почему я не раздавал налево и направо – той же вдове и детям бригадира Паскуале Эспозито, убитого Красными Бригадами – хоть малую часть того состояния, которое я нажил.
Чтобы как-то преодолеть это новое противоречие, я приобрел за немалые деньги к северу от Рима, в районе Витербо, пришедшие в упадок земли с одиноко стоящей массивной башней, находившейся в таком плачевном состоянии, что элементарный ремонт ее обошелся мне по крайней мере в сто раз дороже, чем и без того высокая цена, которую я заплатил за этот исторический памятник, принадлежавший в прошлом какому-то герцогу эпохи Ренессанса. «Чего ты туда полез?» – спросил меня Моравия, которого заметно взволновала моя непрактичность. Добраться в это место и вправду было весьма непросто. Туда вела ухабистая дорога, которая обрывалась посреди леса. Чтобы подойти к воротам башни, которые сторожили два готических дьявола, выполнявших также функцию водостоков, приходилось продираться через заросли колючего кустарника. Никто зато не обвинит меня в том, что я польстился на прелести загородной резиденции. Озаренный замечанием Альберто, я оставил дорогу и кустарники в неприкосновенности. Тому, кто захочет нанести мне визит, придется в кровь оцарапать руки о шипы. Я стану если не каким-нибудь Ченчи или Борджа, одному из которых возможно эта крепость служила уютным логовом, то по крайней мере нелюдимом и дикарем, которого лучше оставить наедине с его невзгодами. Всякий раз, когда я укрывался в своей башне, я словно бы отворачивался от всего мира. Столпник на столбе посреди пустыни выглядел бы не так уныло, как я в этих стенах, на восстановление которых ушли десятки миллионов.
Там я вновь открыл для себя великие сказания о любви и смерти, Тристане и Изольде, дон Жуане и Командоре, Федре и Ипполите, святом Павле и Нероне, быть может, вдохновленный на их чтение стрельчатыми арками, низкими сводами и колодцем, чья ржавая цепь все еще свисала на лебедке. Я вынашивал там проект новых фильмов, которые должны были стать настолько же мрачными и черными, насколько легкими и веселыми были фильмы по мотивам Боккаччо и Чосера.
– Ну спасибо! – воскликнул Данило, смеясь. – Ты уже кастрировал меня руками йеменских женщин. Чего же ты еще хочешь? Ну ты скажи, не будешь же ты теперь разбираться с адюльтером?
Я с недоумением смотрел на него, ничего не отвечая.
– И пугать нас сковородками в аду за то, что мы не были всю жизнь верны в браке.
– Куда ты ведешь, Данило? – спросил я его.
– Твой фильм о Тристане и Изольде провалится с треском. Никто сегодня не поймет, что человек должен искупать своей смертью маленькую супружескую неверность. И твой фильм о дон Жуане тоже обречен на провал. Поверь мне, подумай в другом направлении.
Своим непробиваемым здравым смыслом Данило внезапно вскрыл препятствие, о котором я и не помышлял. Вседозволенность нашего времени лишала мощи всех мифологических героев протеста. Один из них совершил супружескую измену, другой нарушил свои самые священные обеты, третий допустил кровосмешение, но не важно, в чем заключалось их отрицание, главное, чтобы оно звучало мощно. Каждый из них олицетворял собой не грех, а умение сказать «нет» своему времени, своему окружению, правилам своей среды. Кто в наши дни выполнит их роль? Кто в Италии Ватикана II и дискотеки «Blue Angel», в которой не было уже ни Бога, ни табу, окажется достаточно скандальным и достаточно нетерпимым, чтобы исключить себя из этого вселенского самолюбования? Кто своим личным протестом спасет общество от конформизма и единообразия? Кто засвидетельствует, что величие человека покоится на его способности противостоять?