Текст книги "Двадцатый век. Изгнанники"
Автор книги: Анжел Вагенштайн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 47 страниц)
«Львов и Львовская область!» – под это определение попадало и наше местечко Колодяч под Дрогобычем, мои престарелые родители и постоянный синедрион нашего ателье, дорогие мои соседи и земляки – украинцы, поляки и евреи, посетители кафе Давида Лейбовича, осиротевшего теперь клуба атеистов, и бывшие радетели еврейской социал-демократии.
Итак, брат мой, мой незнакомый читатель, я в четвертый раз сменил родину, теперь меня торжественно приобщили к большой германской семье, с одной незначительной подробностью, немного портившей этот праздник – что приобщили как лицо еврейского происхождения. И мне следовало в трехдневный срок зарегистрироваться в комендатуре (сомневаюсь, что для получения цветов и поздравительных телеграмм).
– Не знаю, что вам посоветовать, – озабоченно сказал наш профессор, – я ведь занимаюсь близорукостью глаз, а не близорукостью социальных утопий, поэтому не питаю симпатий ни к русским, ни к советской власти. Должен признаться – не обижайтесь, пожалуйста, – но я не испытываю особой нежности и к евреям, особенно ко всяким там карлам марксам, розам люксембург, львам троцким или как-их-там кагановичам, которые – живые или мертвые – виноваты в наших нынешних бедах.
Ребе бен Давид попытался ему возразить, но профессор остановил его, выставив ладонь.
– Простите, но я не склонен вести политические дискуссии. Как поляк я в равной степени не выношу и германцев, особенно нынешних. По-моему, единственный выход для вас, это пробираться на восток, к этим, как вы их называете, «вашим».
– Именно так мы и думаем сделать, – миролюбиво сказал ребе.
Профессор помолчал, перевел задумчивый взгляд с ребе на меня, затем с меня на ребе и, наконец, сказал:
– И все же я не понимаю, искренне не понимаю, что вас связывает с этой идеей, коль скоро вы знаете, какие безобразия творятся в советской России? Или не знаете? Понятия не имеете?
Ребе грустно улыбнулся:
– Один очень дорогой мне человек, может, самый дорогой, одна женщина, сейчас – в стальном капкане этого, как вы выразились, «безобразия». Я даже не знаю, жива ли она или долго ли еще будет жива. И все-таки я пойду драться, чтоб защитить советскую власть от нацизма. Это разные вещи, мне трудно вам объяснить. А вы, позвольте заметить, спутали идею с системой, что на руку самой системе. Она любит, чтобы ее путали с идеей, более того – предпочитает, чтобы ее воспринимали как единственное материализованное воплощение этой идеи, тождество и взаимозаменяемость. Как же мне объяснить… Как я понимаю – вы верующий христианин… А разве христианская Церковь не стремится к тому, чтобы ее отождествляли с христианством? Но ведь идея – это одно, а система, призванная ее воплотить, – совсем другое. И наступает день, когда защитой христианской идеи братства, любви к ближнему и всепрощения начинают заниматься крестоносцы и инквизиция при помощи костров и трактата «Молот ведьм» для изгнания дьявола. Духовный блеск вашей христианской идеи незаметно подменяется блеском церковных ритуалов, а аскетизм и самоотрицание ранних христиан – чревоугодием и развратом аббатов и кардиналов. Разве не так? У системы есть свои собственные потребности и логика выживания, и если идея им противостоит – что ж, тем хуже для идеи, ее могут втихомолку похоронить и подменить копией или макетом. Но ведь вы продолжаете хранить верность первоначальной идее, несмотря ни на что. Вы успешно боретесь с близорукостью, но бессильны перед дальтонизмом – а ведь именно в этой зоне идея и система так неразличимо сливаются воедино, что ты уже не знаешь, кому служишь: идеям Иисуса Христа или церковным канонам!
Если бы ребе закончил свою речь традиционным «Амен и шабат шалом!», это была бы одна из его традиционных субботних проповедей по вопросам духа и бытия.
Профессор беззвучно рассмеялся:
– Значит, вы считаете меня политическим дальтоником?
– Я считаю вас порядочным человеком, не обязанным нести чужой крест во имя чужих идей. Каждый должен пересечь собственную пустыню в поисках своего Ханаана! Во всяком случае, вы вот говорили о евреях, Марксе и его вине… Так позвольте вам напомнить, что Маркс не был марксистом, так же, как и Христос – христианином. Идеи – порождение своего времени, и эти двое, как и апостол Павел, Барух Спиноза или Зигмунд Фрейд не виновны в их искривлении, так же как и в том, что родились евреями. Ведь Гитлер, Сталин и великий инквизитор Торквемада – не евреи, и что это меняет?
В тот же вечер профессор принес нам два старых польских удостоверения личности и смущенно признался, что попросту украл их в архиве своей клиники. Мне досталось удостоверение личности некоего Хенрика Бжегальски, известного в клинике как портье пан Ханек, умершего от инсульта мозга еще до советской эры, а ребе стал, ни больше, ни меньше, как главным ординатором Карелом Мьечковски, уехавшим на похороны матери в Гданьск и забывшим вернуться. Я был похож на фотографию портье пана Ханека, как бедный Абрамчик на звезду экрана Рамона Новарро, и эту разницу не мог не заметить даже слепой Йосель, по поводу чего я и выразил свои сомнения, на что профессор сказал:
– Не волнуйтесь, господин Блюменфельд. Для бюрократа, и особенно – немецкого бюрократа, важно, чтоб на документе был номер, фото и печать. Вот вам номер, и вот печать. А вы постарайтесь, чтоб разница между фото и вами не бросалась в глаза.
– Просто эта фотография сделана до того, как ты переболел тифом и вирусным энцефалитом, – нервно добавил ребе.
– Каким тифом… – изумился я, но увидел выражение лица ребе и предпочел заткнуться.
И вот мы с ребе, освобожденные от гнета большевиков польские граждане, идем улицами Львова в поисках дома, в котором, по словам раввина Карела Мьечковски, некогда была одна из явок Эстер Кац. Ребе надеялся, что там мы сможем наладить нужную нам связь и так далее.
Я старался казаться спокойным и беззаботным, храбро глядя в глаза встречным патрульным с собаками, которые, как мне казалось, смотрели на нас подозрительно – иногда я им даже дружелюбно кивал.
Как Мендель, который сказал своему другу:
– Вчера в трамвай зашел контролер и, представляешь, глянул на меня так, будто у меня нет билета!
– А ты?
– А я глянул на него так, будто он у меня есть!
Так что мы себе шли и шли, поглядывая на нумерацию домов, пока в одном месте ребе не сказал:
– Жди меня здесь, только отсюда – ни ногой!
Он перешел дорогу и исчез в подъезде. И именно тогда в моей жизни произошло событие, предопределившее мою судьбу на годы вперед. Или как выразился бы профессиональный писатель – в ходе действия наступил исполненный драматизма поворот событий.
Этот исполненный драматизма поворот состоял в том, что будто из-под земли вдруг вынырнули грузовики с солдатами, военные попрыгали на землю и мгновенно взяли нас, мирных граждан, в кольцо. Началась паника, немецкие овчарки рвали кожаные поводки, хрипя и заходясь от лая, а солдаты прикладами ружей теснили нас к грузовикам.
– Лос, лос, лос…
Я в замешательстве вытащил спасительное, как мне казалось, удостоверение личности пана Ханека и, призвав на помощь свой немецкий (ты ведь помнишь, я бывал и в Вене), сообщил военному полицаю, что меня ждут в офтальмологии и какие-то другие глупости, за что для ускорения получил прикладом в спину.
Последнее, что я увидел, когда грузовики уже отъезжали, это выскочившего из подъезда ребе Шмуэля бен Давида, бледного, как фарфоровая статуэтка Мадонны. Когда наш грузовик проезжал мимо него, он только зажмурился – то ли желая мне держаться, то ли прощаясь навсегда.
Оказалось, что моя нелегальная жизнь в Львове под чужим именем длилась меньше жизни бабочки-однодневки – кого Яхве обрек на постоянные перипетии, тот не может их избежать. Доказанный факт.
И уже в товарном вагоне, на вонючей грязной соломе, я случайно услышал через зарешеченное слуховое оконце разговор между невидимыми мне железнодорожниками, из которого узнал, что наш товарняк направляют через Варшаву на Берлин. Представляешь?
Вот так, брат, я и еще 399 жителей Львова, любезно размещенных на соломе в десяти товарных вагонах, направились в Берлин, сердце нашей новой родины – германский Рейх, обозначенный в учебниках как Третий, а согласно научно подтвержденным прогнозам – как тысячелетний.
ЧЕТВЕРТАЯ КНИГА ИСААКОВА
«Каждому свое», или О концлагерях с любовью
1
У нас в Колодяче рассказывали историю о трех евреях из разных уголков Галиции, которые волею судьбы (в определенный исторический отрезок времени, именовавшийся «советская власть»), оказались в одной тюремной камере следственного изолятора перед тем, как отправиться в дальние сибирские лагеря – вполне заслуженно и на сроки в соответствии с виной каждого.
– Мне дали пятнадцать лет за то, что я поддерживал Мойше Либермана, – представился первый из них.
– И мне пятнадцать, за то, что я был против него, – сказал второй.
– И мне пятнадцать, – вздохнул третий, – за то, что я – Мойше Либерман.
Я не провожу непосредственных параллелей – упаси меня бог! – но в товарняки, на вонючую мокрую солому, немцы напихали как приверженцев советской власти и противников советской власти, так и представителей этой самой советской власти в лице честных тружеников учреждений и предприятий, оказавшихся в тот час именно в том квартале Львова. Никто из нас не мог понять, за что именно нас схватили, как зайцев средь бела дня, в чем была наша вина и вообще имела ли место таковая и, самое главное, – куда нас везут. Самые изощренные гипотезы острых умов (к которым я себя ни в коей мере не причисляю) были одновременно самыми противоречивыми, в дальнейшем они не подтвердились, что и понятно: война ведь была, так сказать, еще совсем молодой, и Европа только начинала копить богатый и плодотворный опыт в этой сфере. По мнению одних моих товарищей по несчастью, нас «упаковали», чтобы обменять на немецких пленных, что казалось мне маловероятным, так как германцы к тому времени уже располагали куда более богатым ассортиментом для разменной торговли в лице целых плененных войсковых соединений, в том числе, во главе с весьма высокопоставленными военачальниками. По мнению других, мы ехали вглубь своей новой родины, чтобы заменить мобилизованных на фронт специалистов в разных сферах германского бытия. Это звучало правдоподобней, хоть и не верилось, что в Берлине или, скажем, Баден-Бадене возник дефицит портных, специализировавшихся на перелицовке старых еврейских лапсердаков.
Как бы то ни было, но дорога оказалась долгой – уже не помню, пять или шесть суток – и за все это время из еды нам забрасывали в товарняк только хлеб или вареную картошку, причем в таких гомеопатических дозах, что даже тараканы получили бы от такой диеты спонтанную дистрофию. Что же касается некоторых физиологических подробностей, то давайте не будем касаться этих воспоминаний!
Наш поезд двигался очень медленно, в некоторых местах (вероятно, на железнодорожных узлах) наши вагоны часами таскали взад-вперед; резко заливались свистки, слышались выкрики и собачий лай, а в одном месте вдруг грянул духовой оркестр – вероятно, кого-то встречали или провожали (не думаю, чтобы это было в нашу честь).
Вытянувшись на соломе, я с тревогой и нежностью думал обо всех и обо всем: о Саре и детях, столь внезапно подхваченных вихрем войны, о своем отце Якобе и о матери Ребекке, о дядюшке Хаймле и других, оставшихся там, в том потустороннем и, похоже, уже недоступном мне мире, в который мне вряд ли было суждено вернуться. А что случилось с моим ребе, который с тротуара львовской улочки, побледнев до синевы, проводил ошеломленным взглядом увозивший меня грузовик? И где были сейчас Эстер Кац, Лева Вайсман, Абрамчик, пан Войтек и наш ксендз? Может, общая беда, обрушившаяся на наши головы, смягчила сердца тех, кого бен Давид назвал системой, может, упомянутая система перед лицом смертельной опасности расслабила железный прикус своих челюстей и выплюнула их на свободу, извинившись за это мелкое досадное недоразумение? В ответ – лишь перестук вагонных колес: нет-не-так, нет-не-так…
Вероятно, было уже далеко за полночь, когда меня разбудила внезапно наступившая тишина. Поезд стоял, причем не на станции и не на полустанке, иначе слышалось бы знакомое астматическое пыхтение паровозов, маневренные гудки и таинственный ритуал постукивания молотком по колесам вагонов, что всегда напоминало мне историю нашего старого железнодорожника Шмуля Абрамовича из Дрогобыча. Прости, но я позволю себе ненадолго отклониться от путешествия в сердце Рейха – хочу рассказать тебе о том, как добрый старый Шмуль терпеливо обстукивал вагонные колеса и в австро-венгерские, и в польские, и в советские времена, а когда его провожали на пенсию, то даже наградили орденом Трудового Красного Знамени. Растроганный до глубины души Шмуль произнес следующую речь:
«Уважаемые товарищи и коллеги железнодорожники! Благодарю вас за ваши теплые слова в мой адрес. Благодарю и за орден – высокую награду по поводу моей полувековой верной службы на станции Дрогобыч, прошедшей с молотком на длинной рукояти в руках. Но сейчас, перед выходом на пенсию, прошу вас, дорогие товарищи и коллеги, объясните мне – зачем это нужно: обстукивать колеса вагонов, какая кому от этого польза?»
Так вот, как я уже говорил, не слышно было ни стука молотка, ни гудков паровозов. Впервые за последние дни вокруг стояла такая тишина, будто паровоз уехал, оставив вагоны в каком-то бездонном туннеле. И лишь на рассвете, когда серый свет просочился через отдушины, завизжали-заскрипели откатывающиеся двери теплушек, и нам с непонятной грубостью криками было приказано покинуть вагоны. Нас окружал сосновый лес с переливами птичьих трелей – рельсы здесь кончались, упираясь в штабель деревянных шпал с двумя буферами. После затхлого воздуха теплушки в первый миг мне показалось, что по недоразумению мы оказались в германском раю: пахло смолой и влажной землей, сквозь ветки, высоко вверху, в утреннем тумане дымовыми снопами струились солнечные лучи, а в них в сумасшедшем хороводе вертелись миллионы мошек. Совершенно мирная картина, даже я бы сказал, курортная, если б не солдаты с собаками на поводке и беленые известью деревянные доски для объявлений с приказами – довольно разнообразными, но с двумя повсеместно повторяющимися словами: «штренг ферботен», что означает «строго запрещается». Со временем, когда я лучше узнаю своих новых соотечественников, немцев, то пойму, насколько нежно, я бы даже сказал – сладострастно привязаны они к этому словечку «ферботен», а определение «штренг» воздействует на них дисциплинирующе: как щелчок замка или наручников. На всех досках для объявлений был по шаблону нарисован череп со скрещенными костями, что вызвало у меня ностальгические воспоминания о юношеских годах, проведенных с капитаном Морганом на острове Тортуга – но здесь, разумеется, речь шла не о пиратских флагах, йо-хо-хо и бутылке рома, а о заминированных полях и стрельбе без предупреждения при определенных, точно указанных обстоятельствах. Наше хвойное окружение состояло из очень высоких рыжеватых сосен, с тщательно обрезанными – почти до самых верхушек – ветками. И лишь на самом верху темнели зеленые шапки деревьев – будто лес прошел спецподготовку в казарме, потому что здесь, в отличие от нашей прикарпатской вольницы и бесшабашности, все деревья были одной высоты, выстроенные в ровные шеренги, и ни одно из них не выступало ни на полшага вперед, ни одно не выпячивало живот или зад. Это умиротворяющее ощущение порядка усиливал тот факт, что у каждого дерева были нашивки, вырезанные на коре в форме рыбьего хребта с ребрами, напоминающие нашивки на рукавах наших советских офицеров и комиссаров до восстановления самодержавных офицерских погон и отмены «Интернационала». Но это уже другая тема. Вскоре я узнаю, что небольшие глиняные чаши под каждой из лейтенантских, а может, даже фельдмаршальских нашивок на соснах предназначены для сбора смолы, из которой нам предстояло производить – это я сообщаю по секрету – скипидар для военных целей. А внимательно вглядевшись сквозь выстроившиеся на утреннюю поверку сосны, можно было вдали увидеть выстроенные в шахматном порядке бараки с маскировочными пятнами на крышах. Наверное, тебе не терпится узнать, куда же мы прибыли? Сообщаю: это место находилось где-то в Бранденбургских лесах и носило таинственное название «спецобъект А-17».
И вот мы стоим, построившись в две шеренги, – небритые, в мятой одежде, с соломинками в спутанных волосах – на квадратном широком плацу, окруженном зелеными бараками. Между зданиями – проходы вроде улочек с большими черными номерами, тщательно подметенные; за первым рядом бараков – второй, виднеются и крыши третьего ряда. В воздухе стоит ритмичный гул машин, свист токарных станков и еще какой-то техники. Кажется, что за бараками разлеглось какое-то храпящее допотопное чудовище, периодически прерывающее свой храп тяжелым вздохом. В пыльных стеклах длинного барака время от времени отражаются синие молнии электросварки.
Солдаты у нас за спиной – в полном боевом снаряжении, в касках и с автоматами, придерживающие у ног своих собак – имели настолько воинственный и суровый вид, будто мы, путешественники в неизвестность, позволившие выловить себя на улицах Львова, могли в любую секунду наброситься на них с ножами. Разумеется, ни у кого из нас не было подобных намерений, так же, как и ножей, наоборот – все мы были достаточно напуганы, но ты ведь сам знаешь – военные и полицейские любят принимать все всерьез, это придает им самоуважения. И если бы эти, стоящие за нами, натянули на себя противогазы, обстановка напомнила бы наши былые ночные сражения с призраками на якобы отравленной французским газом местности – ну, ты помнишь ту историю.
Мы довольно долго стояли, не смея пошевелиться, пока дверь одного из бараков, над которой было написано «комендант», не открылась, и с деревянной веранды по трем ступенькам к нам не скатилось колобкообразное существо в офицерской форме и надраенных сапогах. Существо резво, быстрым мелким шагом, обошло наш квадрат, пристально рассматривая каждого, словно в поисках знакомого лица. Я совершенно не разбираюсь ни в расовых теориях, ни в аутентичной арийской форме черепа, но если считать верным представление о потомках Зигфрида как о голубоглазых мужественных рыцарях двухметрового роста, то бабка этого нибелунга явно согрешила или с каким-нибудь венгерским цыганом, или же – упаси бог! – с бакалейщиком в еврейском квартале. Нибелунг спросил:
– Вы понимаете по-немецки или вам нужен переводчик?
Шеренги глухо забормотали в ответ – в диапазоне от «да» и «немного» до «нет», что, впрочем, вполне удовлетворило начальство, которое повело свою речь дальше:
– Я – обер-лейтенант Брюкнер. Здесь я начальник. Запомните, вы прибыли в трудовой, а не концентрационный лагерь. Поэтому вы – не заключенные, а рабочие. После окончания молниеносной войны, которую наша непобедимая армия ведет от берегов Атлантики до русских степей, и до которого осталось не более нескольких месяцев, вы разъедетесь по домам, выполнив свой долг перед Рейхом. Ваш труд будет оплачен, но с вычетом расходов на санобработку, рабочую одежду, еду и жилье. Дисциплина здесь железная – запомните это, любое нарушение будет наказываться как дезертирство или саботаж. Из-за необходимости соблюдения строжайшей военной тайны, переписка запрещена. Всем все ясно?
Ясно было всем. Кажется, в его интонациях сквозили еле уловимые доброжелательные нотки. Не знаю, уж по какой линии – Зигфрида или греховных увлечений бабки венгерскими цыганами или еврейскими бакалейщиками – но факт остается фактом: доброжелательное отношение обер-лейтенанта не раз подтвердится, в том числе – на примере моей личной судьбы.
Обер-лейтенант еще раз просеменил на коротких ножках вдоль шеренг выстроившегося сброда, каким мы, несомненно, являлись в этот миг, затем резко остановился в центре плаца и спросил:
– Среди вас кто-нибудь владеет немецким языком? Я не имею в виду – невнятно лепечет и заикается, как галицийский еврей, а знает по-настоящему: устно и письменно, если вы понимаете, что я имею в виду? Есть такие? Если есть – шаг вперед!
Я искренне оскорбился: в сложившихся обстоятельствах тебе, мой читатель, это может показаться легкомыслием с моей стороны, но с какой стати этот зажравшийся кабан, лопотавший на саксонском диалекте так, что его еле можно было понять, будет называть наш немецкий невнятным лепетом? И если другие – поляки и украинцы – редко использовали этот язык в австро-венгерские времена, то мы, евреи, постоянно говорящие на идише, облагороженном русскими «пожеланиями» по материнской линии и определенными (как я упоминал раньше) ассиро-вавилонскими примесями, знали немецкий неплохо как «двоюродный» нашего родного языка. Именно мое оскорбленное национальное достоинство и заставило меня сделать шаг вперед – так сказать, филологический шаг в защиту родной речи.
Начальник подошел ко мне, окинул взглядом с головы до ног, скрестив руки за спиной, и спросил:
– Как тебя зовут?
Я уже открыл было рот, чтоб выпалить: «рядовой Исаак Блюменфельд», но успел прикусить язык и, проглотив этот ответ, вовремя заменил его другим:
– Хенрик Бжегальски, герр обер-лейтенант!
Он еще раз пристально и весьма скептически меня оглядел (и я вполне его понимаю): мой внешний вид невзрачного замухрышки, смуглого потомка Маккавеев, имел с достопочтенными русоволосыми поляками столько же общего, сколько он сам, комендант Брюкнер, с Тангейзером. В этом смысле, ничего не скажешь, мы друг друга стоили.
– Где ты работал во Львове? – спросил он.
– В офтальмологии, – ответил я.
– Врачом? – спросил он.
– Портье, – уточнил я.
– Портье? И что, ты учил немецкий? – удивленно поднял он брови.
– Так точно, учил, – подтвердил я.
– И кто, по-твоему, написал «Фауста»?
– Иоганн Вольфганг Гёте, герр обер-лейтенант. Родился в тысяча семьсот сорок девятом году, умер в тысяча восемьсот тридцать втором.
Тангейзер просто опешил, а я воздал безмолвную благодарность своему любимому учителю Элиезеру Пинкусу, мир его праху.
2
Кое-кто думает, что изучение литературы в школе не имеет практического применения, что это лишь потеря времени между двумя переменами. А ведь все совсем не так. Наш почтенный учитель Элиезер Пинкус, пытаясь внушить нам необходимость элементарных знаний по этому якобы ненужному предмету, на уроке, посвященном упомянутому патриарху немецкой литературы, рассказал случай, произошедший с невеждой Менделем, который, приехав в Вену, остановился перед памятником Гёте на Ринге и возмутился вслух:
– Он ведь никакой не император, даже не военачальник, и вообще не бог весть что! Ну, написал пьесу «Разбойники»…
– Пьесу «Разбойники» написал не Гёте, а Шиллер, – вмешался кто-то.
– Вот, видите, – тут же отреагировал Мендель. – Даже «Разбойников» не он написал, а какой ему памятник отгрохали!
Я не сказал бы, что обрывки литературных произведений, входивших в школьную программу и застрявших в моей памяти, как пряди овечьей шерсти в колючих кустах, сильно помогали мне в портновском ремесле, но здесь я впервые в жизни уяснил полезность уроков литературы на практике. Польза оказалась очевидной, сравнимой, к примеру, с приобретенными на уроке геометрии знаниями, как с помощью старика Евклида подсчитать квадратные сантиметры материи, нужные для пошива дополнительной жилетки. В данном конкретном случае я, в результате знакомства с Гёте (1749–1832 гг.), вместо тяжелых лагерных работ оказался в канцелярии под непосредственным руководством коменданта лагеря Брюкнера. Не знаю, приходилось ли тебе бывать в казарме, тюрьме или концлагере, но в подобных местах спонтанно, из глубин народного творчества, рождаются клички, которые намертво прилипают к начальству, на вечные времена – как бородавка на носу. В данном случае, неизвестно, кто именно, какая поэтическая натура «благословила» коменданта кличкой «Редиска», но попала она (натура) точно в яблочко: его апоплексически-багровое лицо и гармоничная тождественность роста и объема тела действительно напоминали этот прекрасный дар природы (несмотря на то, что лично я никогда не встречал в Колодяче редиску в сапогах с зеркально блестящей лысиной).
Невзирая на запрет касаться этой темы, пришло время рассказать тебе, мой читатель, что именно представлял собой этот «спецобъект А-17» и что в нем было таким уж специальным. А все сводилось к производству гильз для артиллерийских снарядов, оболочек для яйцеобразных самолетных бомб и пехотных мин, а также других полуфабрикатов первой необходимости. Освежающий запах соснового терпентинового масла (скипидара), переносимый легким ветерком, убедительно свидетельствовал о том, что в бидонах, которые вагонетки с готовой продукцией подвозили к той самой тупиковой железнодорожной линии в лесу, содержался и химический дериват неизвестного предназначения.
Эта продукция лагерников из разных бараков, проходившая по документам под нумерацией или кодами цехов, превращалась в цифры, доклады и отчеты, а моя историческая миссия состояла в их механическом внесении в соответствующие графы и реестры, а также в систематизации документов, поступающих ко мне от завхоза, об израсходованном количестве картошки, репы, свеклы и овсяной муки, необходимых для кормежки почти двух тысяч человек. Я уже говорил, что ни тогда, ни впоследствии я так и не понял, почему этот «спецобъект» не относился к числу обычных концлагерей, даже с учетом смягченного режима. Особенно принимая во внимание жалкие человеческие подобия в серых дерюжных робах, преимущественно поляков, которых будили, колотя в рельсу, и еще затемно выстраивали на плацу, а потом заставляли работать по 16 часов в день – пилить, строгать, забивать гвозди и толкать вагонетки, переносить чугунные болванки и совершать другие подобные действия до девяти часов вечера – под неусыпным оком немецких слесарей. Последние жили отдельно и имели пропуска на выход в город, куда они отправлялись пить пиво по талонам. Я не сказал бы, что они вели себя грубо с этим эволюционировавшим подобием египетских рабов, нет, просто они относились к «рабочим» с добросовестным равнодушием, как любой мастер относится к клещам, топорам и пилам – без сочувствия или нежности, но и без злобы, каковую неодушевленный предмет, как правило, просто не может вызывать.
Сначала я ночевал вместе с другими в спальных бараках с двумя рядами двухэтажных нар, но по ходу развития действия, о котором ты сейчас узнаешь, комендант привязался ко мне, и меня перевели в канцелярию, где стояла железная кровать, которой судьба отвела свою скромную роль в ходе Второй мировой войны. Не могу сказать, что меня воодушевил приказ Редиски покинуть общие помещения, несмотря на очевидное удобство более привилегированного положения, потому что это сразу же настроило людей против меня, дав им основание подозревать меня в готовности к национальному предательству. Обычное дело в казармах, лагерях и тюрьмах – люди не любят привилегированных, априори считая их доносчиками и провокаторами, чем и объясняется мой синяк под глазом, который я случайно схлопотал в темноте. Я глубоко страдал от невозможности объяснить товарищам по судьбе, что принадлежу к племени израилеву и, следовательно, вряд ли могу быть тайным сотрудником нацистов, хоть История знает и такие постыдные во всех отношениях случаи. Мне было ох, как нелегко избегать субботней помывки, на которую имели право мои товарищи по несчастью. Она происходила в так называемой бане – низеньком кирпичном здании с двумя параллельными водопроводными трубами, к ним были прикреплены душевые лейки, из которых струился то кипяток, способный за секунды спустить шкуру даже с носорога, то готовое ледяное двустороннее воспаление легких. Мои увиливания от этих коллективных гигиенических процедур под видом срочной канцелярской работы были связаны – как ты, наверно, догадался – с той моей штучкой ниже пояса, которая, как ты помнишь, некогда заставила полицейское начальство приподнять ее тросточкой и тщательно осмотреть, используя все наличные диоптрии. Потому что человек может скрыть свою веру или происхождение, но как скрыть результаты обряда, который приобщил меня к роду Авраамову?
Кстати, Редиска даже не попытался склонить меня к доносительству. Он оказался сентиментальным нацистом, нуждающимся, как любое человеческое существо, в тепле и отзывчивости. Это выражалось в его потребности поздними вечерами изливать мне душу в форме прочувствованных эссе на тему любви и одиночества, что навело меня на мысль о том, что обер-лейтенант Иммануил-Йохан Брюкнер, начальник «спецобъекта А-17», известный также как Редиска (я имею в виду обер-лейтенанта, а не объект), страдал и был без памяти влюблен. В кого именно и как, я узнал несколько позже.
Вышеупомянутые эссе изливались на мою голову после выпитой бутылки «корна». «Корн» в переводе – зерно, из которого гнали конечный продукт, носивший то же название, что по-нашему означало обычную пшеничную водку. Я уже упоминал, что я всегда был не по этой части, но комендант приказывал мне следовать за ним мокрыми пшеничными полями, и я, хоть и пытался от него отставать, обычно напивался первым, после чего мы оба лили слезы – каждый о своем. Конечно, не всегда обстановка была столь романтичной, обер-лейтенанта порой одолевали приступы ярости и озлобления, и тогда он грозился перевешать всех поляков в лагере как явных саботажников и врагов фюрера, и в наказание лишал всех, в том числе и меня, пищи на два дня. Как правило, это происходило после получения письменных рекламаций от заводов-потребителей из-за трещин и пустот в болванках, из-за несоответствия нашей продукции строгим стандартам или же из-за наличия песка в осадке того самого деривата в бидонах, в котором главную роль играл скипидар нашего производства. Не думаю, что все эти изъяны и недостатки, подрывающие престиж нашего спецобъекта и бросающие тень на его доброе имя, были случайностью, но если это был сознательный саботаж, то совершался он так умело, что докопаться до его виновников не представлялось возможным. Эти трещины и пустоты количественно многократно умножились, когда следующие поезда стали привозить к нам людей с оккупированных советских территорий. Но не мое это дело – комментировать подобные проблемы, ведь причина, может, была в низкой технической культуре в советской России, в результате которой песок стали находить уже не только в бидонах, но и в смазочных маслах для слесарных, токарных и фрезерных станков.