355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анжел Вагенштайн » Двадцатый век. Изгнанники » Текст книги (страница 21)
Двадцатый век. Изгнанники
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:42

Текст книги "Двадцатый век. Изгнанники"


Автор книги: Анжел Вагенштайн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 47 страниц)

«…Во исполнение решения Пловдивского районного совета за номером… таким-то и таким-то… приказываю цыганский квартал, незаконно построенный близ реки, очистить от людей и разрушить в десятидневный срок. Жители указанного объекта, как и временно пребывающие в районе кочующие цыганские семьи, должны переселиться на постоянное местожительство в Видинскую область, согласно графику, принятому Видинским областным районным советом. За невыполнение распоряжения грозит штраф до 200 левов и наказание в виде принудительных работ сроком на один год.

Заместитель председателя: Даракчиева».

Новость словно громом поразила цыганского барона. Он беспомощно огляделся вокруг себя, остановил взгляд на онемевшем Костасе Пападопулосе из фотоателье «Вечность», словно грек мог разъяснить ему, что происходит. Наконец глухо спросил:

– За что? Что плохого мы вам сделали? Обидели чем? Почему, учитель? Что тут законного, если по закону нам ничего не полагается? Ни дома, ни крыши?

Учитель молчал, не зная, что ответить. Вместо него ответил старшина:

– Приказ, Мюмюн. Здесь будут строить.

– Так, так, значит, строить будут, – потерянно повторил цыган. – И где же этот Видин?

– Далеко, на реке Дунай, – ответил учитель.

– Почему на Дунае можно, а на Марице нельзя? Мы же здешние, отец, фракийцы. Здесь родились, здесь всю жизнь прожили, здесь и помирать думали. Вот этой водой из Марицы нас поили! Почему же сейчас вы нас выгоняете к черту на рога – аж на Дунай?

Учитель Стойчев молчал, не зная, что ему ответить на все эти вопросы. Потом поднял бутылку, сделал несколько больших глотков. Цыган вдруг ударил кулаком по столу, да так ударил, что бутылки с ракией и лимонадом и тарелки с крупными кусками баранины подскочили и зазвенели. Потом прокричал что-то по-цыгански – что-то, прозвучавшее приказом, не терпящее возражений.

Тогда Мануш поднес к губам кларнет и заиграл грустную цыганскую мелодию, исполненную страсти и отчаяния. Ухнул барабан, за ним сначала несмело, потом все более настойчиво зазвенел бубен.

– Эх, твою мать, вот она, жизнь цыганская! Вставай, учитель!

Учитель поднялся с места.

Разведя руки в стороны, оба сначала медленно прошлись по кругу, а потом затанцевали, глядя друг другу в глаза. Барабан отзывался редкими тяжелыми ударами, ему горестно вторил кларнет, а лицо учителя, когда-то пытавшегося убить царя во имя будущей, более справедливой жизни, выражало отчаяние и тоску всего мира.

…Спустя десять дней я стоял на вершине холма и, не стыдясь, плакал. Дедушка крепко сжимал мою руку и молчал, мрачно углубившись в свои мысли. Внизу, у реки, уходил вдаль по пыльной дороге караван повозок, накрытых рваными домоткаными половиками, забитых детьми и жалкой домашней утварью. За телегами бежали жеребята и собаки.

Первым к нам подошел Мануш Алиев.

– Прощай, Аврам. Хороший ты человек, большой души! Я тебя никогда не забуду!

Дед протянул руку, оба попрощались по-мужски, как старые матросы, у которых за плечами остались нелегкие дни совместного плавания по длинным, опасным маршрутам пловдивских трактиров.

– Будь благословен, Мануш. Мы с тобой много выпили, много песен спели. И за это тебе великое спасибо, хватит нам на две жизни!

Все другие слова были лишними.

Мануш Алиев поднес кларнет к губам и, наигрывая, двинулся за своими сородичами к новым просторам, где, подняв паруса грусти и радости, плыли за голубыми ветрами другие, неведомые трактиры.

Салли подбежал к нам и пробормотал сквозь слезы:

– До свиданья, товарищ учитель…

Стойчев, стоявший рядом, поднял его на руки и расцеловал в мокрые щеки.

– До свидания, Салли! Я хочу, чтобы там, где вы теперь будете жить, ты хорошо учился!

– Буду учиться, товарищ учитель.

А мы с Салли только смотрели друг на друга и плакали. Так и не сказав друг другу ни слова.

Подъехал на лошади цыганский барон Мюмюн, и сверху протянул учителю крупную, мозолистую руку кузнеца:

– Не поминай лихом, учитель! И ты прощай, Аврам, прости, если что было не так…

– Будьте счастливы там, Мюмюн!

Кузнец наклонился, одной рукой сгреб сына, посадил в седло перед собой… И поскакал вниз, вслед удалявшемуся каравану.

Тяжело ступая, последним проковылял медведь и скрылся в зелени ракит, а за ним, замыкая шествие, проехал милицейский газик.

Цыганские костры еще дымились, когда два бульдозера с ревом начали сносить ветхие лачуги, словно картонные ящики. Как детская песочная крепость рассыпалась и стена с плакатом «Балкантуриста»: «Узнай свою родину, чтобы ее полюбить!»

А я, крепко держась за руку Гуляки, продолжал безутешно плакать на вершине зеленого холма.

18

– Почему? – капризно спросила моя верная приятельница и заговорщица Аракси.

– Потому, что я так сказала! – спокойно ответила ее мама, мадам Мари Вартанян. – Мы поговорим с господином… с товарищем Стойчевым, а вы с Берто пойдете на улицу играть. Точка!

Приказ был произнесен тоном, каким оглашают приговор, не подлежащий обжалованию.

Мы стояли в полупустой гостиной семьи Вартанян – той, с резными деревянными потолками и высокими французскими окнами, но в нем уже давно не звучала Токката и фуга Баха. Возле стола, застеленного старомодной вышитой скатертью, явно смущенный, как-то боком сидел учитель Стойчев.

Мадам Вартанян немного смягчила тон, когда обратилась ко мне, сказав:

– Сначала доешь варенье.

Я бросил вопросительный взгляд на Аракси – ведь я был ее пажем, слугой, рабом и ничего не делал без ее согласия. Особенно, когда тут находился с официальным визитом наш классный руководитель. Аракси снисходительно кивнула, разрешая.

Не мешкая, я сунул в рот крупную темно-зеленую смокву, блестящую от сиропа. Чуть не подавился, запил водой и произнес с полным ртом:

– До свидания, товарищ Вартанян! До свидания, товарищ Стойчев!

«Товарищ» Вартанян не смогла сдержать улыбки – настолько нелепо звучало такое обращение в моих устах. Наш учитель, в свою очередь, натянуто засмеялся и отпил из стакана воды. Я снова отметил его большой кадык, который двигался при каждом глотке, это показалось мне смешным, словно он проглотил мышонка, и тот бегал внутри вверх-вниз.

Аракси потянула меня за руку, и мы, как сумасшедшие, понеслись вниз по лестнице. На веранде, чьи окна были сделаны из стеклянных треугольников, сквозь которые солнце проникало разноцветными лучами, она, запыхавшись, остановилась, закрыла глаза и прислонилась к стене, раскинув руки. Сначала Аракси попала в красный рубиновый поток и стала огненно-сияющей, будто охваченной пламенем. Потом сделала шаг в сторону, и лицо ее угасло, попав в синее пятно. Так мы начали свою любимую игру «в цвета». Меняя места, мы становились то зелеными, то оранжевыми, то фиолетовыми…

Когда я стал желтым, она вдруг приблизилась ко мне и быстро поцеловала в губы. Такой была придуманная ею игра. Потом засмеялась, схватила за руку и нетерпеливо поволокла меня во двор.

За домом находился сарай, где хранили дрова и уголь на зиму. К нему была приставлена лестница. Моя подруга молча дала мне знак, мы тихонько взобрались наверх и ползком стали пробираться по крыше, покрытой черным толем, к тому месту, откуда могли спокойно наблюдать за происходившим в гостиной. Окна были открыты, ветерок слегка шевелил прозрачные занавески. Учитель Стойчев и госпожа Мари Вартанян все так же сидели друг напротив друга у застеленного скатертью стола.

Не знаю, просто уже не помню, понимали ли мы тогда глубокий смысл разговора, который они вели, или он стал мне ясен спустя много лет, когда, будучи взрослым, я снова и снова прокручивал ленту воспоминаний, неосознанно накладывая более поздние свои оценки на старую картину. Во всяком случае, мы и тогда не были такими уж маленькими и глупыми, чтобы не понимать, о чем идет речь…

Учитель Стойчев вертел в руках пустой стакан из-под воды и молчал.

– Надеюсь, что ремонт школы – это далеко не все, о чем вы собирались мне поведать… – осторожно начала Мари Вартанян.

– По сути, я пришел из-за Аракси… – смущенно сказал Стойчев, не смея поднять на нее глаз, словно они могли выдать что-то такое, что он тщательно скрывал.

– Слушаю вас.

– Она учится хорошо… в общем. Но меня беспокоит, что в последнее время стала рассеянной, как-то потеряла интерес к учебе.

– Вы же знаете, у нас сейчас проблемы… Может быть, поэтому. А может, это связано с первыми… как бы это точнее выразиться… с первыми сердечными волнениями. Это нормально для ее возраста. Мне кажется, она влюблена в Берто.

– А вас это не беспокоит? Они ведь еще маленькие.

– Почему это должно меня беспокоить? Ведь и природа их маленькая – она еще только-только пробуждается и тоже нуждается в репетициях. Как на фортепиано – сначала изучают октавы, пора более сложных пьес наступает значительно позднее.

Учитель взглянул на нее, но тут же отвел глаза, ибо в этот момент для него важнее всего на свете был пустой стакан.

– Я вами восхищаюсь, – проговорил он. – Вы – либеральный человек, со свободными взглядами. Мы же скованы предрассудками…

Она лишь улыбнулась, пожав плечами.

Стойчев молча перекатывал ложечкой инжир в розетке с вареньем, а госпожа Вартанян терпеливо ждала, не проявляя признаков беспокойства от того, что разговор не клеится.

Наконец, он снова решился заговорить:

– В горкоме мне сказали, что вы уезжаете заграницу…

– Это правда, мы уезжаем. Ждем только разрешения от властей.

Он пристально посмотрел на нее:

– Но почему?

Она долго молчала, словно колеблясь, стоит ли ей отвечать на этот вопрос, наконец, с выражением глубокого отчаяния, повторила:

– Да, уезжаем. Не хотим, но так надо, мы вынуждены.

– Кто же вас принуждает? Вам, наверно, действительно очень трудно, я понимаю. Но, прошу вас, не спешите принимать окончательное решение. То, что у нас сейчас происходит, это меры временные. Так сказать, непродуманные перегибы. Все утрясется и встанет на свои места. В конце концов, Болгария – ваша родина.

– Неужели этого не знают, не видят в разных там ваших … отделах кадров или как их еще называют? Я, словно нищая, то тут, то там стучусь в двери, но мне не разрешают преподавать ни французский, ни игру на фортепиано. Из школы выгнали, вы же знаете. Потому что я, видите ли, – «буржуазный элемент»… Даже не человек, а просто элемент! Разве у элементов есть родина, господин… товарищ Стойчев? Почему нас уничтожают, в чем мы провинились?

– Я вас понимаю… – уныло согласился Стойчев. – Но хочу, чтобы и вы поняли: вас лично никто не стремится уничтожить… Просто сейчас уничтожают экономические и политические основы одного класса – не отдельных людей, а класс. Понимаете, о чем я говорю? Таков политический момент.

– Будущее моей дочери – это мой личный вопрос, а не политический момент! И сколько же десятилетий, по-вашему, продолжится этот политический момент?

Учитель снова прикоснулся ложечкой к инжиру и принялся перекатывать его в маленькой розетке в форме раковины. Казалось, его интересует только содержимое розетки. Наконец, он с видимым усилием снова заговорил:

– Мне хотелось бы, чтобы вы все-таки поняли: рождается новый мир, рождается трудно… с избытком эмоций, с ошибками, заблуждениями. Может быть, даже с нечеткими представлениями о будущем… Но, в конце концов, он должен стать лучше и справедливее старого…

– Не думаю, что это у вас получится. Вы создаете жестокий мир.

Очевидно, Мари Вартанян на этот раз задела особенно чувствительную струну, потому что Стойчев вдруг пришел в ярость, резко отбросил ложечку и она звякнула о металлический поднос. Голос его стал каким-то неприятным – резким и хриплым.

– Жестокий? Я правильно понял – жестокий? А знаете ли вы, что ступаете по земле, пропитанной кровью храбрых мужчин и женщин, которые хотели изменить мир к лучшему? Так кто же жесток в данном случае – убитые или убийцы? Хорошо ли вам знаком тот мир, с которым мы так мучительно расстаемся? Вы когда-нибудь бывали на ваших табачных фабриках? В ваших табачных складах? Известно ли вам, что там каждая вторая работница страдала туберкулезом? Что девушки работали по двенадцать часов в сутки за краюху черствого хлеба?.. Вам известно слово «тонга»? Это обработка табака машиной, которая съедает и этот хлеб! Тогда работниц просто выбрасывают на улицу, как старую, ненужную тряпку… Чтобы они становились проститутками или служанками. Вы это знаете?

Мари Вартанян резко встала и повернулась спиной к учителю, но тон ее остался спокойным.

– Я знаю про убитых. О них говорили шепотом, ходили разные слухи. Я им сочувствовала чисто по-человечески, это ведь ужасно, когда видишь лежащую на булыжнике застреленную студентку. Для меня они существовали в другой реальности, которую я не понимала, она ведь не была моей. Или я просто мало ею интересовалась. Я ничего не знала и о фабриках, никогда там не бывала. Мы не владели ими, муж всего лишь работал там главным бухгалтером. Мы – просто родственники владельцев. Да, наша семья не бедная, но и богатыми мы никогда не были. Хотя, какое это имеет значение. Среди миллионеров Вартанянов есть добрые, великодушные и щедрые люди. Но сейчас, когда нам действительно трудно, вы лишаете нас и того куска хлеба, за который, как вы утверждаете, работали фабричные девушки. Благодарю вас за визит и за урок политграмоты, господин Стойчев. Прошу вас, не говорите Аракси о нашем разговоре. Она еще не знает, что мы уезжаем насовсем.

Учитель встал, поднял с пола свою старую дерматиновую сумку, которая должна была имитировать кожаную.

– Простите, если был излишне резок… Прошу меня извинить. Могу ли я хоть чем-то вам помочь?

Она повторила, не оборачиваясь:

– Благодарю вас за визит.

Он еще помедлил секунду-другую, но поняв, что она его не проводит, вышел из гостиной, тихо притворив за собой дверь.

Мари Вартанян долго стояла в оцепенении, думая о чем-то своем, потом подошла к окну. И увидела наши перепуганные физиономии.

Мы ожидали, что она раскричится, отругает нас за то, что подслушивали. Но она лишь спокойно сказала:

– Немедленно слезайте. Не то упадете и сломаете себе шеи.

19
Цвета воспоминаний

Я провожаю Аракси домой. Моросит тихий дождик. В этот ранний предвечерний час улица пустынна, мокрый асфальт отражает синеватый, безжизненный свет уличных фонарей. Время от времени нас освещают фары проносящихся мимо машин, а потом снова обволакивает влажный городской сумрак.

После неприятной, хотя и недолгой встречи с прошлым, которая не всколыхнула в душе ожидаемого теплого чувства свидания с детством, а лишь породила липкое ощущение вины и отвращения, мы поужинали в маленьком ресторанчике на подступах к Старому городу, в том лабиринте улочек, который испокон веков известен как «Капкан». В прошлом эти места за мечетью были поистине сущей ловушкой для пьяниц, ибо славились несметным количеством трактиров-капканчиков, которые моему Гуляке всегда удавалось покидать, не теряя достоинства, но нередко обрастая при этом новыми долгами. Признаться, я вошел в ресторанчик с недоверием сноба, прибывшего из других, более богатых миров, но родопская озерная форель под соусом «тартар» и ледяное мускатное вино могли бы украсить меню самого изысканного парижского заведения.

Разговор никак не клеился, да мы и не особенно старались его поддерживать. В памяти вновь и вновь возникала картина злосчастной цыганской семьи, унижение и слезное притворство той женщины, которая пыталась поцеловать мне руку. Аракси, словно уловив мое смятение, пристально посмотрела мне в глаза, улыбнулась и ободряюще, как взрослый ребенка, погладила меня по руке. Так подбадривают неопытного новичка, которому неведомы житейские неудачи. Однако при этом она ничего не сказала.

А потом отказалась от такси. «Давай пройдемся, – сказала, – люблю гулять, когда моросит».

Излишне было убеждать ее, что даже когда моросит, все идущие пешком рано или поздно промокают. Вероятно, она все же это знала, потому что спустя какое-то время зябко поежилась от вечерней прохлады и, взяв меня под руку, засунула руку в карман моего плаща. Как всегда, ее рука была холодной, я сжал ее, чтобы согреть, но Аракси на это не отреагировала, пожалуй, даже не заметила.

Остановившись на перекрестке перед одним из тех безликих панельных домов, Аракси глянула наверх.

– Ну вот, мы и пришли, – сказала она. – Я живу на третьем этаже. Голубое окно. Муж смотрит телевизор. Хочешь подняться?

– Нет, не сейчас.

– А когда?

– Еще есть время. Мне было хорошо с тобой.

– Кажется, и мне тоже, – тихо проговорила она. – Спокойной ночи…

Но никто из нас не сдвинулся с места, будто предстояло еще что-то сказать друг другу, что-то очень важное.

Светофор на углу освещал нас короткими вспышками то красного, то желтого, то зеленого света.

– Как когда-то на вашей веранде.

– Да, с той лишь только разницей, что тогда нам было по двенадцать лет. Или тринадцать, не помню. Когда ты становился желтым, я тебя целовала. Такой была та игра.

– Сейчас, когда ты станешь зеленой, я тебя поцелую.

– А стоит ли?

– Конечно, еще как…

– Ну, раз стоит…

И вот, светофор освещает ее лицо зеленым светом. Я наклоняюсь и совсем легонько касаюсь губами ее губ. А когда загорается желтый свет, Аракси ловко выскальзывает и исчезает в подъезде.

Я продолжаю стоять, становясь по очереди то красным, то желтым, то снова зеленым. Потом поднимаю воротник плаща и медленно бреду по безлюдной мокрой улице.

Сзади так же медленно движется легковая машина. Она ползет почти вровень со мной, но, задумавшись, я замечаю ее лишь тогда, когда стекло справа от шофера опускается и любезный голос произносит:

– Садитесь, профессор Коэн. Мы отвезем вас в отель.

Боже мой, неужели снова этот адвокат, как же его звали? Караламбов!

Сухо и недружелюбно буркаю:

– Спасибо, я и сам доберусь.

– Дождь усиливается, вы промокнете.

– Я уже промок. А вообще, не пошли бы вы ко всем чертям, что вы ко мне пристали?

Серебристый «Мерседес» упорно продолжает ползти рядом с бордюром.

– Зачем же так сердито, профессор? Мы ведь просто хотели помочь вам…

– Вы мне поможете, если оставите меня в покое!

Моя сердитая реплика остается без ответа. Стекло тут же поднимается, машина ускоряет ход и ныряет в синий водоворот тоннеля под Старым городом.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
О вдове Зульфии-ханум, засахаренном миндале и о грешном, но сладостном безумстве желаний
20

В глазах старого византийца Костаки пляшут лукавые искорки, когда он извлекает из большой старой коробки несколько фотографий коричнево-желтого оттенка благородной сепии, на которых запечатлен образ красивой, хотя и несколько полноватой турчанки. Мы с Аракси с любопытством рассматриваем их. На одних женщина полураздета и украшена, как халифская наложница, нитями фальшивого жемчуга и дюжиной браслетов. На других – она же, в строгом платье-сае добродетельной турчанки, опирается рукой о высокий столик перед намалеванной античной Грецией и умопомрачительной морской лазурью с лебедями.

Мы решили снова проведать господина Пападопулоса, чтобы отнести ему бутылку анисовки, немного соленых анчоусов и греческих маслин. Собирались пробыть у него совсем недолго, но он нас не отпустил. Старый грек страдал от одиночества, и единственным способом заставить нас задержаться в его безлюдном пыльном ателье была попытка воскресить прошлое, призвав на помощь притягательную силу ревностно хранимых им фотографий.

Таким образом, не успев опомниться, мы попались в капкан, но попались не одни – добрый старик сам пал жертвой собственной маленькой хитрости. Ибо воспоминание об этой прелестной турчанке словно погрузило его в волшебный сон.

– Ах-ах-ах! – вздыхал старый грек. – Ах, Зульфия-ханум, гюзель-ханум! Цветущая роза! Масло и мед, но и горький миндаль тоже!

Пристально вглядываюсь в красивую турчанку – она чем-то напоминает мне Сару Бернар в ее экзотических ролях.

И вправду, какое это чудо – женская плоть, даже когда природа слишком увлеклась и слегка переборщила в своей щедрости, приспосабливаясь к восточным вкусам.

– Где она сейчас? Жива ли?

Костаки удивленно смотрит на меня:

– С тех пор прошли сто, нет – тысяча лет, джан. Хотя, разве это имеет значение? Красивая женщина жива до тех пор, пока будоражит мужские сны.

Аракси наблюдает за мной, подперев голову кулачками. Потом безапелляционно заявляет:

– Думаю, она смущала и твои сны тоже.

– В моих снах присутствовала только ты, моя милая. А Зульфия-ханум была моей плотской страстью.

– В двенадцать-то лет?

– Возраст не имеет никакого значения. Мне было лет пять, когда я впервые испытал желание к одной тетеньке. У нее был внушительных размеров бюст и она пахла конфетами «Фиалка».

– Истинная правда, – поддерживает меня грек. – Вы ведь знаете турецкое слово «мерак». Его переводят как «желание», но это не совсем точно. По-турецки «мерак» означает нечто более глубокое, восточное, обжигающее. Человек рождается с ним в крови, с ним же и умирает.

Старик помолчал, думая о чем-то, и добавил с вожделением:

– Или из-за него!

«Мерак». Это слово употребляли и евреи, оно присутствовало в их иудео-спаньолите в значении «роковая страсть, вожделение, неутолимое желание кого-то или чего-то». Думаю, моего Гуляку сжигал именно такой «мерак» к Зульфии-ханум, страстное влечение к турчанке, которое нельзя выразить на другом языке, кроме турецкого.

На других широтах в случае подобных увлечений мужчины обычно, как это там принято, посылают избраннице цветы или, если они относятся к высшим слоям общества, бриллиантовые украшения. Но я сомневаюсь, что в те годы в нашем квартале Орта-Мезар кто-то решился бы послать цветы даме сердца, потому что, насколько я помню, они предназначались только для похорон или для свадебного букета. Про бриллиантовые украшения нечего и говорить – они, может, и существовали, но только в сказках Шехерезады.

Сейчас, наверно, это выглядит странным, или даже смешным, но в качестве тайного знака, или, тоже сказано по-турецки, «нишана», свидетельствующего о его горячих чувствах к красивой вдове, мой дед использовал не бриллианты и цветы, а засахаренный миндаль. В этом не было ничего необычного, в наших краях мужчины часто посылали возлюбленным восточные сладости – рахат-лукум, иногда пакетик сахарных леденцов – небет-шекер, а более изысканная публика – коробку конфет, чаще всего соевый заменитель шоколадных лакомств, поскольку после войны какао было редкостью. По-видимому, Зульфия была страстной поклонницей именно сладкого миндаля, я же был гонцом, который относил ей это лакомство.

Нет необходимости говорить, что все это делалось в строжайшем секрете от бабушки. Наряду с обязанностью разыскивать деда по трактирам, которую вменяла мне бабушка, я прилежно выполнял и эту свою тайную миссию. И не только потому, что дал обет молчания, за что дед посвятил меня в рыцари Ордена святого Яго, но и в силу той прозаической причины, что в качестве вознаграждения, или, если употребить оскорбительное, но более точное в данном случае слово, – подкупа, я получал за услугу и молчание десяток засахаренных орешков. Их мне давали вместе со строгим предупреждением не таскать из пакетика, причем Гуляка непременно предупреждал, что пересчитал орешки, но, опираясь на личный опыт, я точно знал, что это неправда.

Итак, обслуживая и бабушку Мазаль в ее финансовых притязаниях к супругу, и деда в его тайных посылах страсти к Зульфии-ханум, я был, каюсь, чем-то вроде двойного агента, а если сюда прибавить и то, что однажды случилось со мной в пятницу…

Сейчас, в ателье Костаки, в моей голове всплыло воспоминание именно о том далеком вечере, накануне торжественного и светлого шабата. Было это, как правильно отметил старый грек, сто или тысячу лет тому назад…

…Синагога была переполнена богопослушными евреями, и сверху, из женской половины, сквозь резную решетку мы видели головы мужчин и их плечи, покрытые белыми в синюю полоску шалями-талесами. Хотя я был уже достаточно взрослым, и мне разрешалось ходить с дедом в мужскую баню, но, по не известным мне причинам, бабушка настаивала, чтобы в эти сакральные мгновения в синагоге я стоял рядом с ней, среди женщин. По всей вероятности, причина крылась в недоверии, которое она испытывала к этому еретику Гуляке, а также в том, что он тщательно следил, не улизну ли я раньше, чем закончится служба.

Раввин Менаше Леви прочувствованно пел, повернувшись спиной к людям, слегка раскачиваясь в такт библейским строфам. Я люблю эти синагогальные песни, исполненные пустынной таинственной грусти и мольбы о милости к народу Израилеву.

Даже сверху было хорошо видно равнодушное отношение Гуляки к совершающемуся таинству. Он то и дело оглядывался по сторонам, еле сдерживая зевоту, прежде чем снова ненароком бросить взгляд на газету «Отечествен глас», которую держал в руках. Поэтому он непрерывно опаздывал произнести «амен», как те рассеянные овцы, которые прилежно трусят за вожаком, но все равно отстают от стада.

Да и раввин, пожалуй, не особенно стремился к полному духовному единению с Богом, потому что сверху я увидел, что он, стоя спиной к пастве, дважды вынимал из-под талеса карманные часы и тайком взглядывал на них.

Вдруг дед встрепенулся. Очевидно, увлекшись какой-то газетной статьей, он не заметил, что опаздывает, и, поняв это, быстро стал пробираться наружу сквозь беспорядочную толпу сгрудившихся в дверях богомольцев.

Увы, это увидел не только я, но и бабушка. Она подтолкнула меня и тихонько, но настоятельно приказала:

– За ним! Сию же минуту! И не спускай глаз с этого проходимца!

Разумеется, я передаю ее слова в свободном пересказе, ибо, надеюсь, читатель уже понял, что старые еврейки нашего квартала использовали в разговоре непревзойденные испано-турецко-славянские лингвистические формы, которые далеко не всегда поддавались литературному переводу.

На улице было еще светло, хотя платаны уже отбрасывали длинные тени, напоминая порядочным потомкам племени Авраамова, что пора возвращаться домой, ибо очень скоро вечер раскинет над землей свой шабатный покров. Наступало время, когда душам надлежало подготовиться к тишине и радостному покою грядущего субботнего дня.

Дед вышел из синагоги, незаметно огляделся, небрежно крутанул цепочкой с ключами от мастерской, и, не увидев ничего подозрительного, нырнул в лабиринт улочек. Стыдно признаться, но я последовал за ним, ибо должен был исполнить бабушкино задание, хотя и догадывался, к каким открытиям меня приведет моя подлость.

Поколесив немного, Гуляка юркнул в поросшую колючками и крапивой щель между домами – такую узкую, что двое там не могли разминуться, – и остановился у каменной полуразвалившейся ограды. Я же взобрался на нее сверху, заняв удобную позицию. Дед снова осмотрелся, потом открыл небольшую калитку, нагнулся и вошел во двор.

Это был задний двор, надежно спрятанный от чужих глаз в густой листве смоковниц, айвовых и гранатовых деревьев, на которых уже алели созревшие плоды. К белому двухэтажному дому вела дорожка, выложенная крупными плитами, а в кружеве солнечных пятен и теней под свисающими с решетки виноградными гроздьями я увидел ее – вдову Зульфию-ханум, розовый цветок, масло и мед, но и горький миндаль! Она стояла у колодца в мокрой, прилипшей к телу длинной домотканой рубахе из тонкого полотна, с распущенными до пояса мокрыми волосами. Турчанка зачерпывала металлическим черпаком воду из деревянного ведра и лила ее на босую ногу, которую поставила на круглый речной камень.

Она почувствовала чей-то взгляд и, не разгибаясь, повернулась к деду. Посмотрела на него снизу вверх, как-то искоса, и чуть заметная, лукавая улыбка тронула ее ярко-красные губы.

Гуляка простонал в изнеможении:

– Зульфия, голубка моего сердца! Ах, Зульфия-ханум!

Зульфия приложила палец к губам: «Тс-с-с».

Тогда он продолжил потише, оглядевшись, нет ли где случайного свидетеля:

– Зульфия, можно я вечерком приду к тебе, а?

Она не ответила, поставила другую ногу на камень, как бы собираясь полить и на нее, но, мне показалось, что она чуть выше, чем нужно, подняла мокрую рубашку и обнажила белоснежную плоть. Выплеснув воду, снова бросила на деда взгляд, блестящий и тягучий, как розовое масло, перебросила длинные волосы на другое плечо и ответила плотным грудным голосом:

– Приходи. Но только попозже, когда соседи уснут. Купи анисовки и засахаренного миндаля и приходи.

Отвернувшись от него, она окатила водой шлепанцы на деревянной подошве, сунула в них ноги и заторопилась к белому домику.

А я, сидя верхом на ограде, не мог оторвать глаз от прилипшей к пышному телу мокрой рубашки из тонкого домотканого полотна, которая каждой своей складкой воспевала щедрость Аллаха.

Это случилось в пятницу вечером, накануне священного еврейского шабата, дня, предназначенного для духовного очищения, для радости и покоя…

21
Palomba de la alma mía…

Дед обычно прихорашивался у Алипи, личного цирюльника и поставщика сплетен «из первых рук». Тесное помещение цирюльни находилось все на той же, уже знакомой читателю, исторической площади, что напротив старой турецкой бани. Подручный Алипи, как было принято в те времена, пытался играть на мандолине, с трудом исторгая из струн что-то вроде итальянской канцонетты, а я, присев на корточки у окна, глазел на толстых пиявок, которые извивались в банке с водой на подоконнике. Она служила прикрытием для моей сколь ответственной, столь и недостойной миссии соглядатая. Гадкие пиявки обычно использовались для кровопускания, и умение использовать это универсальное лечебное средство также входило в число профессиональных обязанностей цирюльника.

Широко распахнутая дверь была прикрыта шторой из длинных камышовых трубочек, перемежающихся синими бусинками, которые, как известно, оберегают от сглаза. Подобные шторы в те времена были не столько декоративным элементом, который приятно шелестел при входе и выходе каждого клиента, сколько приспособлением, спасающем от мух и комаров.

Алипи закончил подравнивать все еще густую, но уже с проседью короткую бородку деда Гуляки и с естественным для каждого цирюльника любопытством спросил:

– Уж не свадьба ли у вас намечается, Аврамчи? Что-то слишком прихорашиваешься!

Дед привстал со стула, внимательно осмотрел себя в зеркале, выпячивая щеку языком, чтобы заметить случайно оставшиеся волоски, и лишь тогда ответил, стараясь придать голосу равнодушную достоверность:

– Да вот собрался к партийному секретарю. Надо поговорить о ремонте горкома.

– А чего вечером?

– Что ж поделаешь, он человек занятой, – спокойно заметил дед. – Приходи, говорит, вечерком, чтобы не торопясь все обсудить. Коньячку выпьем, то да се…

– Большой начальник, партизанский командир!

– То-то и оно, герой! И очень меня уважает. Ну-ка, побрызгай еще одеколончиком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю