Текст книги "Двадцатый век. Изгнанники"
Автор книги: Анжел Вагенштайн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 47 страниц)
ПЕРВАЯ КНИГА ИСААКОВА
Как я ушел на войну, чтобы вернуться с победой
1
Наше пошивочное ателье «Мод паризьен» находилось на главной, точнее, на практически единственной улице Колодяча – небольшого городка или местечка, по-польски – «мястечка», а по-нашему – «штетла». Витрины в нашем ателье не было, ее заменяли полуподвальные окна, заклеенные вырезками из парижских и венских модных журналов, на которых красовались элегантные господа во фраках и прелестные венские дамы в розовом, но на моей памяти в нашем ателье не был сшит ни один фрак или розовый дамский туалет. Отец в основном перелицовывал старые выцветшие лапсердаки, радуясь как ребенок, когда на примерке у зеркала перелицованная одежда получала вторую жизнь и выглядела почти как новая – по крайней мере, он так твердил сквозь сжатые губы, щетинившиеся несметным числом булавок. Отец был хорошим портным, и здесь будет уместно рассказать его любимую историю о том, как он пошил красный мундир одному драгуну лейб-гвардии Его Величества (хоть лично мне не доводилось видеть драгунов в нашем Колодяче), как клиент остался весьма доволен, рассмотрев обновку в зеркале, но ехидно заметил: «Не понимаю, почему на пошив мундира тебе потребовался целый месяц, а вашему еврейскому Богу на сотворение мира – всего шесть дней!» На что отец (по его словам) ответил: «Так вы посмотрите на Его мир, господин офицер и таки сравните его с моим прекрасным мундиром!» Я лично не слишком верю в эту историю.
В восемнадцать я был в нашем ателье на подхвате у отца, помогая ему в меру сил и умений; по праздникам и на свадьбах пиликал на скрипке еврейские мотивы, а по пятницам читал детям в школе при синагоге или по-нашему Бейт-а-Мидраш избранные главы Танаха или, иными словами, Пятикнижия. Читать-то я читал и, как говорили, читал с чувством и от всего сердца, но нельзя сказать, что в скрипичном деле я был Коганом. Игре на скрипке меня обучал лучший наш старый учитель Элиезер Пинкус, мир его праху, человек мягкий и на редкость деликатный, но однажды не выдержавший и робко заметивший моему отцу: «Пожалуйста, не принимайте это близко с сердцу, но у вашего Изи совершенно нет слуха…», на что отец сердито возразил: «И зачем ему слух? Он ведь не слушать должен, а играть!» И он был прав, мой отец, ведь теперь я все-таки худо-бедно играю, или точнее будет сказать – пиликаю на скрипке, подаренной мне милым дядей Хаимом на Бар-Мицву, то есть, при вступлении в религиозное совершеннолетие, на мой тринадцатый день рождения.
Я рос мальчиком мечтательным… Мысленно путешествовал по всему миру, добираясь даже до Вены, и не раз мой отец, Якоб или Яша Блюменфельд, грубо прерывал мои грезы деревянным портновским метром, мгновенно возвращая меня на землю, точнее – в наш Колодяч под Дрогобычем, на стол, где я сидел, поджав под себя ноги по-турецки, замерев над иголкой с ниткой в недошитом рукаве. В мечтах на мне всегда был один из тех самых потрясающих парижских фраков с наших журнальных вырезок; я выходил из фиакра и подавал руку прелестной мадемуазель в розовом туалете, помогая ей спуститься на землю, а затем с поклоном целовал ее нежную пухленькую ручку – и всегда именно в этот момент получал от отца метром по голове. Так я никогда и не узнал ни продолжения этой истории, ни того, кем была та прекрасная девушка, и почему я помогал ей выйти из фиакра – вероятно, подобную сценку я видел в каком-нибудь фильме.
Несколько слов о кино. Иногда на телеге из самого Лемберга, то есть Львова, приезжал господин Лева Вайсман, журналист, издатель газеты и владелец кинопроектора – продавал свою газетку «Идише Хеймланд», а вечером, в кафе Давида Лейбовича, крутил нам кино. Это неизменно были фильмы, или, скорее, отрывки фильмов о волшебных далеких мирах, населенных божественно красивыми женщинами, томно закрывавшими глаза, когда галантные кавалеры поцелуем впивались в их губы. Мы были людьми непросвещенными и слишком простыми, без затей, чтобы понимать эти сюжеты из светской жизни, тем более что господин Вайсман в сложившейся военной ситуации бог весть какими путями раздобывал эти фильмы – их титры (в то время кино было немое, с титрами) были на датском, фламандском, шведском, а как-то раз даже на японском языке или похожем на японский, но ни в Колодяче, ни в Дрогобыче никто не говорил на них, в особенности – на японском, только почтальон Абрамчик, воевавший связистом на русско-турецкой войне, утверждал, что понимает турецкий, но, как назло, ни одного турецкого фильма нам не привезли. А, помню, однажды мы смотрели какой-то довольно длинный отрывок, поставленный вверх ногами. Кто-то из зрителей попытался свистнуть, затопать ногами, но господин Вайсман сердито рыкнул, что это такой фильм, и что он торопится вернуться домой до наступления темноты. Так что прелестные дамы и кавалеры целовались вниз головой, что было довольно забавно. Иногда нам показывали кадры военной хроники, тогда Лева Вайсман патетично комментировал: «Наша непобедимая армия неудержимо продвигается вперед!» Не важно, в каком направлении двигались солдаты – слева направо или справа налево, надвигались на нас, или отступали вглубь кадра – комментарий оставался неизменным: «Наша непобедимая армия неудержимо продвигается вперед!» Гораздо позже я подметил одну закономерность: господин Вайсман провозглашал это только если в «киносалон» заглядывал полицейский пристав пан Войтек.
На эти, так сказать, праздники искусства сбегались девушки со всего Колодяча – были среди них и наши, еврейки, и польки, и украинки. Нужно сказать, что жили мы в общем-то дружно, не делясь на религии и национальности, но ухаживали все же за своими – не то или ее матушка глянет на тебя косо, или твой собственный отец напомнит, чтоб ты не питал иллюзий по поводу того, что можешь жениться на нееврейке – шиксе.
По этому поводу мы нередко напоминали друг другу историю крестившегося банкира Гольдберга, выдавшего замуж свою дочь за сына фабриканта-выкреста Зильберштейна и счастливо заявившего: «Всегда мечтал о таком зяте – богатом симпатичном юноше, христианине из хорошей еврейской семьи!», впрочем, это наверняка анекдот, потому, что наша действительность была далека от всего этого – в Колодяче не водилось ни банкиров, ни фабрикантов, скорее наоборот.
Но вернемся к теме кино и к обитателям тех далеких призрачных миров, где у людей, похоже, не было других забот, кроме как пить шампанское и целоваться. Во время одной такой киносцены, когда дама на экране (экраном служила скатерть с пятном от кофе, которое приходилось то на лицо дамы, то на лицо кавалера) призывно раскрыла губы для поцелуя, я невольно протянул руку и сжал своей горячей ладонью ручку Сары, сестры нашего раввина Шмуэля бен Давида. Она не отреагировала – смотрела на экран, широко раскрыв глаза, затем, вместе с актрисой полуприкрыла глаза, и тогда я склонился к ней и коснулся ее губ своими пылающими губами. Это длилось одно мгновение, затем Сара, похоже, осознала, что я совсем не тот – с экрана, – возмущенно взглянула на меня и влепила мне оплеуху. Кто-то хихикнул, кто-то издевательски свистнул, но в этот миг пан Войтек заглянул в кафе и задремавший было господин Лева Вайсман встрепенулся и торжественно провозгласил: «Наша непобедимая армия неудержимо продвигается вперед!» Короче, не везло мне ни с дамой в розовом из фиакра, ни с Сарой!
Кроме волнующих вечеров с фильмами господина Левы Вайсмана, еще я любил шабат – святой для евреев день субботы, когда следует, по примеру Всевышнего, отдыхать и воздерживаться от любой работы. Я любил, когда вечером семья собиралась за праздничным столом – все умытые и причесанные, в свежевыглаженных мамой рубахах домотканого полотна: отец, я, моя сестра Клара и ее жених Сабтай Кранц, аптечный работник, провизор во Львове (чем мы все очень гордились), и дядя Хаим. Мать читала короткую молитву, прославляющую единственного Бога евреев – «Адонай!», – затем торжественно преломляла еще теплый хлеб, халу… Горели две свечи в маленьких бронзовых подсвечниках, и мир снисходил на весь Колодяч. Даже христиане вели себя тихо в этот вечер: не слышно было обычных пьяных песен, не дрались по обыкновению поляки, но если ты не еврей, мой читатель, может, ты думаешь, что еврейский субботний вечер приходится на субботу? О, нет! Ведь у евреев все не как у людей, поэтому не удивляйся: наш субботний вечер выпадает на пятницу, истинно так, честное слово[4]4
Новый день в еврейском календаре начинается не в полночь, а в час заката. Поэтому суббота (шабат) начинается в пятницу вечером и продолжается до заката в субботу.
[Закрыть]!
Затем весь следующий день – шабат – до самого захода солнца евреям запрещена какая бы то ни было работа, и даже самые бедные наслаждаются, вдыхая полной грудью радостный и глубокий субботний мир. Одни идут в синагогу, чтоб помолиться Творцу, и молятся долго и отрешенно, покачиваясь в ритме непонятных древнееврейских строф; другие на скорую руку разделываются с молитвой и выходят на главную улицу, чтобы прогуляться, себя показать и на людей посмотреть. Прогуливаясь и встречаясь лицом к лицу, они важно, даже торжественно кивают друг другу, приподнимая на венский манер шляпы, словно не виделись лет двенадцать и будто еще вчера чуть не подрались из-за того, что куры одного забрели в огород другого. Женщины сердечно здороваются: «Шабат шалом!», «шалом» значит «мир», и действительно – все вокруг мирно и тихо, и ты в этот день забываешь, что снова носятся слухи о черносотенных и казацких погромах в России, что ты задолжал бакалейщику, что твой конь хромает и что все это не к добру. В день этого субботнего мира, может, ты это знаешь, грешно делать любую работу – разжигать огонь и даже курить. Говорят, что в древние времена нарушение запрета каралось смертью, но впоследствии, с развитием гуманизма, смертный приговор был отменен, а преступление объявлено грехом с непредсказуемыми последствиями на том свете. Как бы то ни было, я не хвастаюсь, но все же это великое изобретение древних иудеев – день отдыха, до них никому в голову не приходило, что один день в неделю можно и не работать. И так настойчиво мои далекие предки вводили свои новшества, что вынудили самого Господа как добропорядочного еврея на скорую руку сотворить мир, а на седьмой дать себе отдых.
Чтобы ты мог осознать всю глубину и мудрость сути седьмого дня, хочу лишь добавить, что в шабат даже прикасаться к деньгам как к чему-то дьявольскому и нечистому запрещено и грешно, хоть в другие дни евреи не впадают в такие уж крайности. На эту тему даже есть анекдот, ты, наверное, его знаешь, но я все равно расскажу: поспорили два еврея из соседних местечек, чей раввин сильней в духовной связи с Всевышним и, следовательно, обладает большим могуществом в свершении чудес.
«Разумеется, наш, и я тебе докажу, – сказал один. – На прошлой неделе наш ребе пошел в синагогу, но по дороге хлынул ливень как из ведра. Конечно, у ребе был зонтик, но ведь в субботу любая работа – грех, как его раскроешь? Глянул он в небо, Иегова его сразу же понял, и, ты не поверишь, свершилось чудо: слева – дождь, справа – дождь, а посередине – сухой коридор до самой синагоги! Ну, что ты на это скажешь?!» «Скажу, еще как! А вот наш ребе в прошлый шабат после молитвы возвращался домой и видит: на дороге лежит стодолларовая бумажка. И что ж теперь? Как ее поднять, если брать в руки деньги – грех? Поднял наш ребе глаза к небу, Иегова тут же его понял, и свершилось чудо: слева – суббота, справа – суббота, а посередине, ты не поверишь! – четверг!»
Вот оно, слово «четверг» и произнесено! В первый четверг мая 1918 года в 10.30 утра случилось нечто, что склонные к патетике авторы назвали бы «поворотным моментом всей жизни» или, быть может, «историческим мигом». В этот поворотный или исторический миг мой отец Якоб Блюменфельд снимал мерку с правого рукава мундира пристава пана Войтека, наверно, для какой-то поправки. Облокотившись на стол, рядом с ним покуривал мой дядюшка Хаим, известный как Хаймле – выпивоха, баламут и добрейшей души человек, единственный из всей нашей семьи бывавший в самой Вене, причем не один раз, а я витал в облаках, делая вид, что работаю. И именно в этот момент в ателье вошел, скорее – спустился, потому что ателье «Мод паризьен» располагалось на три ступеньки ниже уровня тротуара – почтальон Абрамчик с желтой бумажкой в руке. «Я принес вам большую новость!» – сказал Абрамчик.
– Хорошую или плохую? – в недобром предчувствии спросил отец, зажав в губах булавки.
Абрамчик растерянно переводил взгляд с бумажки на каждого из нас, на господина пристава, явно не в состоянии определить, добрую весть он принес или плохую. Тогда пан Войтек, как говорится в военных коммюнике, взял инициативу в свои руки и выхватил у него сообщение. Прочитал и оценил: «Хорошую! Твой сын Исаак Блюменфельд мобилизован под знамена австро-венгерской армии, ровно через семь дней по получении повестки ему следует явиться … и так далее, и так далее… Поздравляю!»
– Но ведь он еще почти ребенок… – пробормотал отец.
– Его величеству лучше знать – ребенок или настоящий мужчина! К тому же, дети не целуют в темноте девушек в кино!
– Ты что – сделал это?! – строго спросил отец.
– Я нечаянно… – только и смог выдавить я, и это было чистой правдой.
Отец отвесил мне символическую пощечину, предназначенную скорее для того, чтобы произвести впечатление на господина пристава.
– Вот, пусть пан Войтек видит, пусть это будет тебе уроком!
– Хорошо, – сказал я.
– А нельзя ли что-нибудь… – закинул удочку отец, – скажем, сердечную недостаточность или еще что…
– Ни в коем случае! – сказал как отрезал пан Войтек. – И давайте без этих ваших еврейских штучек! Он нужен Родине! В эти дни, когда победа еще никогда не была так близка!
– Близка к кому? – с огромным любопытством поинтересовался дядя Хаймле.
Пристав открыл было рот для ответа, но задумался и нескоро сказал:
– Вопрос выясняется.
– А для евреев это хорошо? – обеспокоенно спросила мама, выросшая вдруг на верхней ступеньке лестницы, ведущей в нашу кухню, из которой доносился умопомрачительный запах борща.
– В каком смысле, госпожа Ребекка? – спросил пристав.
– В смысле ситуации на фронтах.
– Для нас – хорошо.
– Для нас? – удивленно переспросил дядя Хаймле.
– Я сказал «для нас», а не «для вас».
Все знали, что пан Войтек – поляк, и что понятия «нас», «вас» и «их» в Австро-Венгрии были весьма деликатной сферой, в которую евреям не следовало вмешиваться, поэтому дядя и отец лишь переглянулись, глубокомысленно кивнули и почти одновременно произнесли:
– Истинно так.
У меня сложилось впечатление, что все было совсем не так.
2
Ребе Шмуэль бен Давид, наш раввин, уже дочитывал молитву, когда я вошел в синагогу или по-нашему «Бейт-Тфила», дом молитвы. Не думайте, читатели мои, что это было нечто импозантное, с мраморными колоннами и прочим, нет – самое обычное помещение с побеленными стенами и небольшим деревянным возвышением перед выцветшим занавесом с вышитыми на нем сакральными словами и знаками, из-за которого в Песах, то есть на еврейскую Пасху, выносили все Пятикнижие. Наша синагога не походила ни на католический костел с его сияющими разноцветными витражами с изображением святых и распятого Иисуса Христа, со статуей Богоматери и прочими красочными христианскими атрибутами; ни на маленький православный храм на том берегу реки с разноцветными иконами, позолоченным иконостасом и яркой настенной росписью с изображением библейских сцен, которые я так любил рассматривать ребенком. Поп Федор обычно хватал мелюзгу за ухо и выкидывал за порог, злобно шипя: «Евреи, вон из Храма Господня! Вы, продавшие Христа! Распявшие его!» Мы, ребятня, много раз пытались ему объяснить, что это очевидное недоразумение – мы ведь не покупали и не продавали их Христа, но отец Федор бросал в нас камни, натравливал собаку, и мы все откладывали рассмотрение тех волнующих картинок на потом – до более подходящего случая. Так вот, наша синагога была не такой – в синагогах запрещены изображения, скульптуры и подобные вещи; каждый должен иметь возможность представить себе Яхве так, как ему подсказывает его сердце (а не отвлекаться на разглядывание библейских сценок), вступать с Всемогущим в тихий задушевный разговор, если нужно – пожаловаться Ему на свою судьбу (а где вы видели еврея, который не жаловался бы на свою судьбу?), а Яхве (в переводе – «Тот, Кто Есть») тоже может тебе пожаловаться на то, что, скажем, жизнь дорожает, что сегодня буханка хлеба стоит столько, сколько раньше стоил пуд пшеницы, что и на небе фураж для лошадей никто не дает бесплатно, что на нем висит задолженность по кредитам, взятым на строительные нужды еще во времена Сотворения мира и все в таком роде – как это делает каждый порядочный еврей, когда другой еврей жалуется ему на свою тяжкую долю. Тогда первый обрушивает на него свои беды, оттягивая неприятный момент, в который у него попросят взаймы. Яхве (Тот, Кто Есть) – Он ведь не вчера родился, Он свое дело знает уже несколько тысяч лет, а то и больше. Важно ведь пожаловаться, даже поплакать – это приносит облегчение. Но я слишком отклонился от темы, как Соломон и Аарон, которые так увлеклись жалобами на жизнь, каждый – из опасения, что другой попросит у него взаймы, что не заметили как свернули с дороги и вместо Вены оказались в Варшаве.
Впрочем, то же самое случилось и с нашим великим пророком Моисеем, который вывел нас из Египта, пообещав, что приведет в благословенную землю Ханаанскую, но так увлекся беседой с Господом (как только два еврея могут увлечься), что вместо кратчайшего пути в Ханаан целых сорок лет мотался с нашим племенем по пустыне. Как говорится, эдакий обстоятельный обмен мнениями, тем более что Моисей, как известно, заикался, что ни в коей мере не облегчало их диалог. Говорят, что, когда он был еще юношей, фараон однажды спросил его, всегда ли он заикается.
– Д-д-а н-н-нет, н-н-не в-в-всегда. Т-т-только к-когда р-р-разговариваю.
Не знаю, о чем там они говорили, но, несомненно, жаловались друг другу. Рассказывают даже, что какая-то птичка, пролетая над ними, какнула прямо на голову пророку Моисею. Тот потрогал голову, глянул на свои испачканные пальцы и горько сказал Яхве: «А араб-б-бам они п-п-поют…».
Но мы остановились на молебне в синагоге.
После молебна раввин Шмуэль бен Давид подошел ко мне – я держал под мышкой два огромных тома: Тору и Талмуд. Ему я сказал, что хочу их вернуть, потому что меня мобилизовали (признаюсь, это я заявил не без гордости – молодой глупец, как и все молодые, считающий, что призыв под знамена означает приобретение ранее не существовавших достоинств. Им неведомо, что в казарме они растеряют и те достоинства, что имели ранее). Итак, преисполненный безосновательной гордости, я пришел к раввину – положа руку на сердце – не столько, чтоб попрощаться с ним, сколько потому, что Сара приходилась ему сестрой.
Раввин пригласил меня к ним на чашку чая и сказал, что у него тоже есть для меня новость. Его одноэтажный домик стоял в садике рядом с синагогой, вход в гостиную был прямо со двора. На самом пороге мы с Сарой почти столкнулись, мое лицо вспыхнуло и, может, мне это показалось, но ее лицо – тоже. Раввин попросил сестру принести чаю.
Мы сидели втроем, пили чай, я не смел на нее даже глянуть, но чувствовал ее взгляд, а когда поднимал на нее глаза – она отводила свои в сторону. Атмосфера была, как говорится, накаленной. Ребе Шмуэль, казалось, ничего не замечал, он старательно, с характерной для наших краев педантичностью, занимался ритуальным приготовлением чая, колол щипчиками сахар, разливал в три крошечных блюдечка с позолоченными краями вишневое варенье.
– Вы знаете, – спросил раввин, – шутку о раввине, знавшем тайну приготовления вкусного чая?
Разумеется, я ее знал, но сейчас это была та самая спасительная соломинка.
– Никто не умел заваривать чай, как этот раввин, но он свято хранил тайну его приготовления. К нему на чай захаживал сам губернатор, но и ему ребе не выдал заветную тайну. Когда же пришел его смертный час, старейшины сказали ему: «Твой час настал, ребе, неужели ты унесешь эту тайну с собой? Расскажи, как ты завариваешь свой изумительный чай» Тогда раввин велел всем выйти из комнаты кроме главного старейшины и прошептал тому на ухо из последних сил: «Евреи, не жалейте чая, в этом вся тайна!»
Мы рассмеялись, наши с Сарой взгляды встретились, и мы тут же отвели их. Я спросил:
– А какую новость ты хотел мне сообщить?
Раввин протянул руку и взял с буфета желтую бумажку – точь-в-точь как мою.
– Меня тоже мобилизуют. Как военного раввина. А это значит, что Господь не оставит тебя без цадика, то бишь без духовного наставника.
Я искренне обрадовался:
– Значит, будем там вместе и вместе приедем в отпуск… – эти слова предназначались Саре, и когда я взглянул на нее, она не отвела глаз. Как мне показалось, в ее взгляде сквозила тревога.
– … или вместе погибнем, – сказал раввин и быстро добавил: – Да шучу я, конечно шучу. Война уже идет к концу, мир не за горами.
– И кто, по-твоему, победит, – поинтересовался я, – наши или другие?
– А кто это – наши? – задумчиво спросил ребе. – И кто – другие? Имеет ли значение, кто победит, если победа будет как короткое одеяло: подтянешь его на грудь – оголятся ноги, натянешь на ноги – замерзнет грудь. И чем дольше будет длиться война, тем короче будет становиться одеяло. И победа уже никого не согреет.
– Что-то я не могу вникнуть… – сказал я.
– Ничего, придет время – вникнешь. Когда и побежденные, и победители заплатят за побитые горшки. Как сказал пророк Иезекииль: «Отцы ели кислый виноград, а у детей – оскомина». Послушай, расскажу тебе одну историю о папе римском и главном раввине Рима.
Удивительным человеком был наш ребе бен Давид – на любой случай в тайниках его памяти хранились готовые истории, в нашем краю их называют «хохмы», но это не шутки, а нечто вроде мудрых притч – и не удивительно, ведь «хахам» и значит «мудрец».
Шмуэль бен Давид начал свою очередную хохму так:
– Ну, значит, умер папа римский, а у кандидата на этот пост лучшим другом был главный раввин Рима. И сказал ему будущий папа: Друг мой, я внимательно изучил папские архивы, собранные за много столетий. При папской коронации испокон веков повторяется один и тот же ритуал: вереницей тянутся послы и королевские посланцы со всего мира с дарами и пожеланиями новому папе. И всегда на протяжении всех этих веков последним заходит главный раввин Рима с десятью посвященными синагогальными старейшинами. Главный раввин произносит, что там полагается, затем берет протянутый ему одним из старейшин пожелтевший конверт и передает его папе. Папа держит его, не раскрывая, секунду-другую в руках, а затем с легким презрением возвращает раввину. Евреи кланяются и выходят. И так происходит из века в век. Так будет и сейчас. Так скажи мне, друг мой и советник, что там – в этом конверте?
– Не знаю, – ответил раввин. Я получил его от своего предшественника, мир его праху, а он – от своего и так далее. Но что там, в этом конверте, Всевышний свидетель, мне неведомо.
– Друг мой, тогда давай сделаем так, – предложил кандидат в папы раввину. – Когда вы выйдете из зала аудиенций, а вы, евреи, выходите всегда последними, я перейду в библиотеку. Один из моих кардиналов догонит тебя и пригласит в мои покои. Захвати с собой этот конверт, и давай, наконец, проверим, что там внутри. В конце концов, в Священном писании такого греха не значится!
– Ладно, – согласился раввин, славившийся своим свободомыслием.
Так они и сделали. И когда остались наедине в папской библиотеке и вскрыли древний конверт, как вы думаете, что они там нашли?
– Что?! – почти хором спросили мы с Сарой.
– А вот что: неоплаченный счет за тайную вечерю! Теперь ты вникнул в мою мысль – о счетах, по которым рано или поздно приходится платить?
Я кивнул с умным видом, будто и в самом деле понял.
С Сарой я прощался самым учтивым образом, даже слегка официально – поблагодарил ее за чай и пожал руку. Ребе бен Давид проводил меня за порог, но когда я уже выходил со двора, открывая калитку, его голос заставил меня обернуться:
– Изя, так зачем ты приходил?
И тут я спохватился, что от смущения снова прихватил с собой Тору и Талмуд, которые принес раввину. Протянул их ему, и заметил добрую понимающую улыбку, чуть тронувшую уголки губ ребе.
3
Я сидел на краю оврага, у моих ног простирались поля Колодяча, тихая извилистая речушка кокетливо змеилась средь полей, цветущих вишен и слив-дичек. Человек, никогда не бывавший в нашем Колодяче под Дрогобычем, не может представить себе этой Божьей благодати – с просинью васильков в полях ржи, зеленью молодого ячменя, золотом цветущего рапса, белой весенней кипенью фруктовых деревьев, над которыми плывут белые облака, так что не понять, это земля отражается в небесной прелести или Господь Бог, разомлев на майском солнце, рассматривает творение рук своих в великом зеркале Природы. Вдали пылили по тропинкам, сверкая икрами, босоногие украинки, узнаваемые по белым платкам на головах; ветер доносил до меня отрывочные звуки украинской песни. Вот их нагнала белая лошадка, впряженная в телегу, девушки замахали руками, возница тоже махнул им в ответ – по его широкополой черной шляпе легко было догадаться, что он – из наших – и мимоходом, наверно, отпустил девушкам какую-то соленую шутку, потому что аж сюда долетел их звонкий смех.
Кто-то положил мне руку на плечо, заставив вздрогнуть, а затем присел рядом. Это был мой дядюшка Хаймле.
– Не грусти, – сказал он. – Служба в армии – это как оспа, ангина или коклюш. Ими просто нужно переболеть. Закурим?
Я удивленно посмотрел на Хаймле.
– Ты ведь знаешь, я не курю.
– Не могу себе представить некурящего героя военных действий! Давай!
Я взял протянутую мне сигарету, дядя Хаймле долго щелкал и тряс своей огромной бензиновой зажигалкой, пока она не вспыхнула дымным огнем. Я затянулся, закашлялся, а затем рассмеялся сквозь слезы и дым. Дядюшка тоже засмеялся.
– Ты, в сущности, любишь ее, а? – внезапно спросил он.
– Кого? – смутился я.
– Ту, за которую получил от отца пощечину.
– Две, – уточнил я. – Первая была от нее.
– Ага… – заметил дядя. – Значит, дело совсем не на мази!
– Да я об этом даже не думаю, – с важностью заявил я. – Это все было просто так.
– А не должно быть «просто так»! Ты ведь идешь на войну, будешь брать приступом страны и континенты. В захваченных столицах тебя будут восторженно встречать местные жители, очаровательные полногрудые женщины украсят твое оружие цветами…
– Дядя, будет тебе… – сконфузился я.
– Не перебивай меня, и смотри в глаза, когда я с тобой говорю. Так на чем я остановился?.. Тебя спрашиваю – на чем я остановился?
Я судорожно сглотнул сухой ком в горле.
– На полногрудых женщинах…
– Так… Я не могу отпустить тебя на их ложе, не просветив… Завтра мы с тобой отправляемся в Вену. Это будет мой тебе подарок.
Я засиял.
– В саму Вену?
Но тем же вечером отец, услышав новость, почему-то не засиял.
– Но ведь это страшно дорого!
– Тебе все дорого – отрезал дядя Хаим. – Ведь это я плачу!
Мы сидели за столом, ужинали.
– А откуда у тебя такие деньги, Хаймле? – спросила мама.
– Спрашивать нужно не откуда у тебя деньги, а для чего они тебе нужны! А они мне нужны, чтобы свозить вашего сына в Вену. Пусть увидит нашу столицу, прежде чем на долгие годы засесть в окопах…
Дядюшка явно увлекся, его занесло…
– На долгие годы? – ужаснулась мама. – Но ведь война идет к концу!
– Ну никакого поэтического чувства! В поэзии ведь принято говорить «долгие годы»! Или, к примеру, пишут: «Он постучал в дверь, и прошла целая вечность, прежде чем ему открыли». А сколько на самом деле прошло? Минута? Две?
Дядя Хаймле поднялся из-за стола и сказал мне:
– Завтра ровно в восемь я заеду за тобой на кабриолете. Если поезд придет без опоздания, в девять сорок пять уезжаем.
Он привычным движением сунул пальцы в кармашек для часов и, не найдя их там, стал похлопывать себя по другим карманам, в первое мгновение не осознав, что часов больше нет. Затем, спохватившись, смущенно сказал:
– Кажется, я их посеял.
– Золотые часы? – ужаснулась мама.
– Ну, и что, что золотые? – рассердился дядя. – Золотые – они что, не теряются? Изя, значит – завтра в восемь!
Схватил с вешалки свою шляпу, пробормотал «шалом» и сконфуженно выскользнул за дверь. Мама с отцом переглянулись: финансовый источник нашей поездки в Вену постепенно приобретал очертания.
4
Мы с дядюшкой, покачиваясь, ехали в купе третьего класса. Дядя Хаймле задумчиво скользил взглядом по сплетению телеграфных проводов за окном, а я то дремал, то смотрел в окошко и снова задремывал. Наше купе было забито солдатами – кто на костылях, кто с перевязанной головой – они явно направлялись в отпуск по ранению. Один из них спросил дядю, когда мы прибудем в Вену, и тот с готовностью протянул руку к кармашку для часов, потом снова захлопал ладонями по другим карманам, пока не вспомнил, что часов нет, и украдкой взглянул на меня. Я притворился спящим. «Часов в пять», – ответил дядя.
Я вспомнил историю о раввине, ехавшем поездом в Варшаву, которого один молодой соплеменник, сидевший в купе напротив, спросил, который час. Раввин смерил его взглядом и, ничего не ответив, закутался в свой плащ и уснул. На следующее утро, незадолго до прибытия поезда на варшавский вокзал, он сказал:
– Вы меня спрашивали, молодой человек, который час… Так вот, сейчас двадцать минут девятого, подъезжаем.
– А почему, достопочтенный ребе, вы не ответили мне вчера?
– Потому что дорога неблизкая, и если бы я тебе ответил, мы бы разговорились. Ты поинтересовался бы, в Варшаве ли я живу и по какому адресу. Затем, между прочим, есть ли у меня дочь. А потом в один прекрасный день ты свалился бы мне как снег на голову, напросился бы в гости и, в конце концов, попросил бы руки моей дочери. А я не намерен выдавать ее замуж за человека, у которого даже часов нет!
И я снова глянул на своего милого дядюшку Хаймле, который как раз задремал у окна. Со своими пушистыми кудрявыми рыжими бакенбардами, в пиджаке в крупную клетку, в поношенной шляпе-котелке, затвердевшей от носки, которую он бережно держал на коленях, дядя мог сойти за почтенного провинциального торговца зерном или скотом, каковым он не являлся. В сущности, он был никем – человек без определенных занятий, вечно кипящий новыми грандиозными планами, которые в конечном итоге должны были, пусть нескоро, привести его в Америку на постоянное жительство. «Трудно, – повторял он, – только добраться до американской земли. А потом все пойдет как по маслу! Это тебе не польский Тарнув, это – Америка!» В свое время дядя сделал ставку на одно нововведение, ранее неизвестное в нашем краю – на электрические пылесосы, столь модные в Америке. Привез откуда-то несколько штук и объявил, что принимает заказы. Но заказов не последовало – и не то чтобы товар был плох, просто в Колодяче во времена моего раннего детства еще не было электричества, и только наш дорогой император знал, когда же оно у нас появится. Затем дядюшка привез пятьдесят граммофонов с трубой и множество пластинок с немецкими шлягерами. Он с огромным удовольствием демонстрировал каждому желающему изумительное качество этих граммофонов, объясняя, что граммофон как таковой резко повысит уровень общей культуры во всем нашем родном крае, менял иголки и пластинки. Люди собирались послушать музыку, хлопали его по плечу, просили поставить еще и еще, пока в один прекрасный день вдруг не иссякли иголки, а на новые денег взять было неоткуда. Так он и не продал ни единого граммофона, сгрузил весь товар в телегу и отвез неизвестно куда. Насколько я помню, единственной успешной его сделкой стала покупка на какой-то военной распродаже громадного количества уцененных одеял. При покраске вместо уставного казарменного коричневатого цвета получился грязно-фиолетовый в розовых разводах, но дядя распродал их влет по смешным ценам. Прошло не так уж много времени, и не без участия портновского ателье «Мод паризьен» все в Колодяче облачились в одинаковые шерстяные костюмы и лапсердаки грязно-фиолетового цвета в розовых пятнах. Но я не верю, что эта сделка хоть на шаг приблизила дядю к заветным границам Соединенных Штатов Америки. Так что, независимо, от финансового успеха с одеялами, дядя вскоре вновь оказался без гроша в кармане. Но в голове его роилось множество новых идей, приносивших ему порой купюру-другую (с очень немногими нулями). В те дни, когда какой-нибудь наивный человек просил у него в кафе денег взаймы, дядя Хаймле неизменно отвечал: «Конечно, вот только вернусь из Парижа». «Как? – удивлялся его собеседник. – Ты едешь в Париж!?», на что следовал неизменный ответ: «Даже не собираюсь!»