Текст книги "Двадцатый век. Изгнанники"
Автор книги: Анжел Вагенштайн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 47 страниц)
– Больше подойдет похоронный оркестр. Потому что дом сгорел.
– Какой дом?
– Старый наш дом. Моего деда Аврама и бабушки Мазаль. Сегодня ночью люди Караламбова его подожгли.
– И хорошо сделали. Хотя бы потому, что навсегда лишили тебя детской амбиции поиграть с ними в игру, в которой ты ничего не смыслишь. Занимайся своими византийскими проблемами, там тебе все знакомо и понятно. Схизмы, догматы, азиатская праматерь Ма и прочее.
– Жаль, что в том ресторане я забрызгал ему брюки шампанским, а не томатным соусом! Не знаю, сказал ли бы он в таком случае, что разбитое приносит счастье.
– Так он же и вправду тебя не обманул! Мне принесло. Эти полчаса счастья – здесь, с тобой. Милый мой Берто, Бертико… Ну, все, сейчас мне нужно идти!
– Прошу тебя, останься хоть ненадолго, хоть еще чуть-чуть побудь со мной, прошу тебя. Вот тебе телефон. Позвони, что опоздаешь. Хочу, чтобы мы сходили к старому Костаки. Вдвоем. Нельзя с ним не попрощаться.
– Хочешь продлить агонию?
– Пусть это останется между нами, но по своей натуре я – садомазохист.
50
Мы выходим из такси, окошко фотоателье «Вечность» светится мягким желтым светом. Занавеска опущена, я стучу в окно.
– Дядя Костаки!
Мне кажется, что внутри мелькнула какая-то тень, но на стук никто не отвечает. Приникаю к щели, оставшейся сбоку от занавески, но опять вижу только быструю тень, которая пробегает мимо железной кровати старика. Снова стучу.
– Костаки! Костас Пападопулос!
Никакого ответа.
Обхожу дом со двора, лезу на качающуюся под ногами кучу ящиков и пустых сундуков, чтобы добраться до маленького окошка. Приникаю лицом к тяжелой турецкой решетке. Отсюда видна часть ателье – та самая, с грудами коробок и отражателей, со старым фотоаппаратом на треножнике, порванным панно, по которому куда-то плывут греческие лебеди. Сверху, из лаборатории, струится красная магма света, а повсюду висят скрученные фотопленки, разбросаны коробки с фотографиями, желтые конвертики со стеклянными негативами, которые Костаки так свято берег.
Вдруг я вижу, как за провисшей порванной портьерой и остатками картонной античной колонны мелькает сам Костас Пападопулос, который деловито зажигает свечи на полках, на столе, на подоконнике, оставаясь глухим к нашим крикам.
Проталкиваю кулак через решетку и снова истерически стучу.
– Костаки!
Коробки и сундуки под ногами разъезжаются в стороны, и я оказываюсь внизу, среди сломанных досок и всякого мусора.
– Беги! – говорю я Аракси, тяжело дыша. – Найди телефон, зови полицию!
Снова смотрю сквозь щель в занавеске. Вижу, как старый византийский хронист спокойно продолжает зажигать свечу за свечой, пока всемирно известное ателье «Вечность» господина Костаса Пападопулоса не начинает походить на храм во время торжественной литургии.
Костаки ложится на железную кровать, это мне хорошо видно, бережно складывает очки, кладет их на стул. И укрывается одеялом, будто отходя ко сну.
Все мне ясно. Я стараюсь высадить плечом массивную дубовую дверь, добротную, какие делали в прежние времена, но она не поддается.
В это мгновение, как можно было предположить, огонек какой-то свечи касается краешка свисающих скрученных фотопленок.
Сквозь спущенную занавеску вижу, как все внутри вспыхивает. Локтем разбиваю стекло, изнутри вырывается тяжелое дымное пламя. Снова подбегаю к двери, и с разбегу срываю ее вместе с петлями. Меня буквально отбрасывает назад огонь, вырвавшийся на свободу.
Фотоателье «Вечность» Костаса Пападопулоса горит, как факел.
Горят византийские хроники исчезнувшей жизни, что-то вроде жития уногундуров, хазар и печенегов. Превращается в дым и пепел бытие великолепного неповторимого города – со старой турецкой баней, верблюдами и мороженым из топленого овечьего молока, с добрыми маленькими праздниками и большими бедами, с его простодушными и доверчивыми жителями, с трактирами, сладостным грехом и жаркими снами.
Горит Пловдив моего детства.
Где-то вдали воют пожарные сирены, в стенах соседних домов отражаются красные блики пламени, потом к ним присоединяются отсветы синих полицейских мигалок.
Небо над Пловдивом светлеет, рассвет еще только зарождается – хмурый, по-осеннему серый.
Мы с Аракси стоим на противоположном тротуаре, я весь в саже, с многочисленными царапинами на лице, опаленном вчерашним пожаром. Руины фотоателье «Вечность» еще дымят, кругом суетятся пожарные и полицейские.
Мы молчим.
– Он тогда сказал, что придут туманы – тяжелые и густые, как дым от пожарищ. И угадал: два пожара за два дня!
– Зачем он это сделал? – спрашивает Аракси. – Зачем?
– Потому, что потерял надежду…
– Надежду на что?
– Надежда – это ведь состояние души. Ей не нужны основания, чтобы существовать. Надежда, она как вера – беспричинная, абсолютная, безусловная. Ей не нужны аргументы и доказательства. Она или есть, или ее нет. Как природа. Как звезды. Они, в свою очередь, – состояние материи. Поэтому ужасно, когда надежда тебя покидает. Все равно, что гаснут звезды… Знаешь, на что она похожа?
– Надежда? Нет, не знаю.
– На тыкву.
– На тыкву?
– На большую желтую тыкву.
Она смотрит на меня с подозрением.
– Ты в порядке?
– Нет. Мне сейчас очень плохо. Вспомнил деда. Он ведь тоже потерял надежду. Но, помнится, как-то раз показал мне ослика, который ее никогда не терял. У ослика была надежда, что тыква будет расти и наливаться. Вроде бы осел, а верил… Иначе, какой смысл крутиться вокруг столба?
Она снова тревожно смотрит на меня и спрашивает:
– Ты действительно в порядке?
Я оставляю ее вопрос без ответа. Глаза мои полны слез.
51
Aliyah, или Восхождение
В дни Большого Переселения я впервые стал терять следы Гуляки в бесконечном пловдивском трактирном архипелаге с его тайными заливами и возбужденными шумными причалами, где скрещивались и расходились в стороны дальние питейные маршруты. Напрасно я искал его в лабиринте за Большой мечетью, и наверху, у армян, и в маленьких ремесленнических капканчиках-забегаловках у реки. Мне неведомо, может быть, он смог усовершенствовать свою каббалистическую таинственную способность мгновенно исчезать, чтобы появляться в другом месте, или просто-напросто скрывался от всех и не хотел никого видеть. Так же, как не хотел, чтобы видели его.
А хозяева трактиров, да будут они благословенны, продолжали наливать ему в кредит, и вряд ли кто-нибудь из них рассчитывал когда-либо получить свои деньги. Но Гуляка страдал, а настоящий благородный корчмарь, подобно жрецу в храме, не мог остаться безучастным, когда его прихожанин, покрывший такое количество церковных куполов и крыш налоговых и других учреждений, сделавших столько кухонных плит для женщин и цинковых корыт для детей, страдает.
Бабушка Мазаль жила в постоянной тревоге, которую разделяла со всеми родственниками и соседками-еврейками. Она помогала им упаковывать вещи, приготовить «бюрекас» и «кесадас», то есть разную снедь в дальнюю дорогу, поскольку путешествие предстояло длинное: сначала поездом до моря, а оттуда – на пароходе до Хайфы. Некоторые уже уехали, другие, в ожидании следующего рейса, обходили соседские болгарские дома, чтобы попрощаться.
Моя бабушка плакала – когда тайком, когда открыто, но не из-за регулярно исчезающего мужа, так как он рано или поздно снова появлялся. Она испытывала неловкость, граничащую со стыдом, что все уезжают, а мы остаемся. Причем, остаемся из-за упрямства деревянной башки и последнего torpe, тупицы, как она деликатно называла деда.
А дед все глубже и глубже погружался в одиночество, испытывая странную, всецело поглощающую его жалость к людям, – и к тем, кто давно отчалил к родным местам, и к тем, кто сейчас уезжал, и к оставшимся тоже. Это была странная, непонятная, неопределенная жалость, связанная с чем-то, навсегда развеянным ветрами, – с тем, что было, но чего уже никогда не будет. Нередко по утрам мы заставали его лежащим на кухонном топчане в грязной обуви. Иногда его приводили домой добрые люди, тогда он послушно, как ребенок, разрешал бабушке, не перестававшей ворчать, помыть его и раздеть.
Он опустился, перестал работать и искать заказы, впрочем, их некому было ему дать.
Не было уже тихих закатов в трактире напротив старой турецкой бани, не было его друзей и боевых товарищей – самых любимых. Раввин Менаше Леви уехал с первой алией, поспешил совершить восхождение, ибо слово «алия» означает «восхождение». В священную землю Израиля, как известно, нельзя отправиться просто так, как на любую другую землю, – к ее духовным вершинам человек совершает восхождение. Так вот, раввин Менаше, совершив восхождение, уже смотрел издалека и свысока на безбрежные просторы Творения, его взор не достигал пловдивских далей, не говоря уже о квартале Среднее Кладбище с его старой турецкой баней и трактиром напротив.
Неизвестна судьба Ибрагима-ходжи, и был ли он более счастлив на новом месте, или не был, об этом мы никогда не узнаем. Но Гуляка тосковал и по ходже, и по Манушу Алиеву, душе пловдивских трактиров, тоже очень тосковал.
А еще ему ужасно не хватало щели между домами, где была маленькая дверца в солнечный двор – тот, грешный, с поспевающими гранатами. Дверца была наглухо закрыта, и закрыта не там, где ей было место, в каменной ограде, а в душе у Гуляки.
Остался только батюшка Исай, но и он куда-то запропастился, может, он тоже страдал – этого никто не знает. Исаю еще предстоит появиться, но повод будет печальным. Мне же предстояло пережить нечто трагическое, оно уже приближалось, парило в воздухе, как низко летящая ласточка, предвестница плохой погоды.
В какой-то день все и случилось, ибо, как говорил мой дед, любая дальняя дорога, которая имеет начало, имеет и конец.
Был четверг, базарный день, когда Гуляка, погруженный в безрадостные мысли, никого не замечая, пересекал площадь перед старой турецкой баней. В тот момент на него и наехала тяжелая телега, запряженная испуганными, неуправляемыми лошадьми. Именно так это произошло, а потому всякие разговоры о том, что он умер с перепоя, не более чем злобные сплетни.
Потому что я своими глазами видел, как пара лошадей (одна лошадь была каурой, другая – серая в яблоках) с ржанием взвилась на задние ноги и обрушилась на землю, а потом еще и телега с обезумевшим возницей проехалась по деду.
Я увидел дедушку лежащим на турецком крупном булыжнике с разбитой головой и раздавленной грудью.
Все еще не осознавая случившегося, я стоял, прижавшись к стене, когда звякнул звоночек – это был почтальон на своем желтом велосипеде. Он ничего не понял и весело мне прокричал:
– Что слезы льешь, малец! Письмо из Парижа в пути, я его уже заказал!
Деда принесли домой на двери, которую хозяин Пешо снял с петель собственного трактира.
Бабушка Мазаль не бросилась ему на грудь, не закричала, как можно было ожидать, только закрыла ладонями рот, да так и осталась стоять – не отрывая взгляда, оцепеневшая от ужаса, с широко открытыми глазами, из которых медленно, очень медленно стекали крупные слезы.
В проем двери стали заглядывать люди. Это был большой грех, огромный грех, потому что у евреев никто не имеет права созерцать мертвеца, простым смертным не дано смотреть смерти в глаза. Это разрешалось только посвященным синагогальным старцам, чьей обязанностью было обмыть мертвеца, завернуть его в саван, положить в гроб и, забив крышку гроба, предать земле так, чтобы никто не увидел смерть. Они единственные были облечены высокой мистической властью прикасаться к смерти.
Но посвященных не осталось, они уже совершили свое восхождение.
Не было и раввина, который отпел бы мертвеца, потому что даже безбожников, каким был мой Гуляка, следует проводить с уважением, по подобающему еврейскому обряду, согласно традиции и Завету.
И тогда кто-то растолкал собравшуюся толпу, это был батюшка Исай, православный священник нашего квартала!
Он долго стоял, молчаливый и грустный.
Потом по привычке сложил три пальца, чтобы перекреститься, но едва коснувшись лба, вовремя спохватился, что находится в еврейском доме, и опустил руку. Однако я видел и могу в этом поклясться, что губы батюшки Исая, приходского священника церкви Святого Георгия Победоносца, безмолвно произнесли молитву, христианскую молитву, может для евреев и богохульную, но молитву!
Потом он наклонился и положил ладонь на холодный лоб Гуляки, а уста его снова беззвучно промолвили слова, вероятно, отпускающие грехи.
Может быть, впервые с тех пор, как две тысячи лет назад на Голгофе был распят Божий сын Иешуа бен Иосиф, православный священник отпел еврейского безбожника.
Я уверен, что Гуляка, мой любимый дед, известный еще как Эль Борачон, испытывающий светлую любовь ко всем людям, очистился посредством этого отпевания и направился прямиком в рай. Никто еще не доказал, что он существует, а учитель Стойчев расценивал подобные верования как средневековое невежество и опиум для народа, но не может в потустороннем мире не быть чего-нибудь подобного, иначе где же станет играть после своей смерти Мануш Алиев?
Я точно знаю, что и там Гуляка втайне от своей супруги и моей бабушки Мазаль до сих пор проскальзывает ночью в щель – такую узкую, что двум людям там трудно разминуться, и тихонько открывает дверь в исламский эдем. Там его ждет вдовушка, бренчащая на сазе, с бутылкой анисовки и засахаренным миндалем на круглом медном столике.
А в ослином раю серый осел с белой мордой и андалузской родословной все ходит и ходит по кругу, вроде как на одном месте, но колесо постоянно зачерпывает воду, чтоб вылить ее прямо под корни жизни. И зреет, наливается сладостью желтая тыква – как та надежда, которая ни разу не покидала моих соплеменников на всем их долгом изнурительном пути от Толедо до Пловдива.
И если путешествие из одного конца света в другой имело какой-либо смысл, то он – в любви к девочке Аракси Вартанян.
Смысл – лишь в любви и ни в чем ином.
ПРОЩАЙ, ШАНХАЙ!
Анжел Вагенштайн.
С богом, Шанхай.
София: ИК «Колибри», 2009.
Перевод Сергея Бару под редакцией Наталии Нанкиновой
Памяти Манфреда Дурниока, человека, распахнувшего передо мной Китай
Новое здание филармонии красовалось на пустыре, образовавшемся после расчистки развалин. Почти без окон, зато с вычурно искривленными стенами и крышей, оно одиноко торчало, желтое и некрасивое, на самом краю большого города под названием Западный Берлин. Иногда его еще называли Свободным Берлином. Что ж, не будем спорить – этикетка никогда не отражает всей сути предмета.
Неподалеку от филармонии была Стена. Не Великая Китайская, что на Востоке, а другая, на восточном краю Запада. Эта, здешняя, не такая уж великая, а потому менее долговечная, отделяла друг от друга людей и миры, идеи, идеалы, воспоминания, оценки того, что было, и того, чему следовало стать, да вот почему-то не получилось. Различались и суждения о действительности: по эту сторону Стены она выглядела так, по ту, другую, – иначе.
…Я сидел в третьем ряду справа, в совершенно пустом, полутемном зале. Включено было только аварийное, дежурное освещение – и даже сцена, на которой шла ранняя репетиция, выглядела мрачновато и неприветливо. Репетировали Концерт для скрипки с оркестром Петра Ильича Чайковского, а дирижер Герберт фон Караян, по всей видимости, в то утро встал с левой ноги: он беспрестанно ворчал себе под нос, чуть что раздражался, и угодить ему было невозможно. Репетиция шла туго, он уже дважды в гневе покидал сцену, но вскоре возвращался, слегка прихрамывая, – очевидно, его мучила боль в коленях.
Когда он вернулся во второй раз, шепоток среди оркестрантов не стих, более того: кто-то вполголоса хохотнул, кто-то провокационно ущипнул скрипичную струну, кто-то отпустил приглушенную реплику, в ответ на которую прозвучал смех. Что там расслышал маэстро, не знаю – сюда, в зал, все эти разговоры долетали как неясный фоновый шум – но он сердито закричал, да так, что голос у него сорвался на комичный фальцет.
– Я же вам запретил говорить по-китайски, запретил или нет?!
Этот великий австриец был вспыльчив и даже, по правде говоря, несколько истеричен: во время репетиции его требования следовало выполнять беспрекословно, и чтобы никаких мальчишеских выходок! И вот сегодня утром с самого начала что-то не заладилось: ему все время казалось, будто музыканты чешут языки на его счет, будто насмехаются над ним, причем, назло ему, на совершенно непонятном, а потому раздражающем его китайском языке. Как тут не вспылить, когда среди оркестрантов – музыкальной элиты Европы – вообще не было ни одного китайца?!
Он постучал дирижерской палочкой по краю пульта, взметнул руки над головой… но опять все пошло наперекосяк. Караян выругался и в бешенстве переломил палочку. Да-да, именно так – переломил ее как спичку, как переломил бы карандаш доведенный буйным классом до белого каления учитель. Кто-то тут же принес другую. Наверняка такое случалось не впервые, потому что этот ритуал ни на кого не произвел впечатления, очевидно, запасные дирижерские палочки здесь были всегда под рукой, на всякий пожарный случай.
Маэстро повернулся к залу, чтобы выбросить половинки сломанной палочки, и тут заметил меня. Заслонившись ладонью от огней рампы, он всмотрелся в полутьму и бесцеремонно, даже с легкой угрозой в голосе, крикнул:
– Эй, вы там… вы кто такой?
Я представился.
Он никак не отреагировал. Не потребовал, чтобы я убирался, но и позволения присутствовать тоже не прозвучало. Вместо этого он обернулся к оркестру и снова постучал по пульту палочкой.
– Внимание! С самого начала! – и, всего минутку спустя, снова в крик: – Стоп, стоп, стоп!
Ну что ты будешь делать? Становилось ясно, что Концерту для скрипки с оркестром сегодня не бывать.
Солист покинул свое место и демонстративно, с отсутствующим видом, уселся на стоявший в стороне стул. Со скрипкой на коленях он терпеливо, без признаков досады или раздражения, ждал, чтобы улеглась буря. Отсюда, из зала, мне были видны длинные, седые волосы и бледное узкое лицо, но рассмотреть его черты в подробностях из-за скудного освещения я не мог. А ведь именно ради него я был здесь, он-то и был мне нужен, с ним я и хотел побеседовать. В зал меня провел кинопродюсер М.Д. Он обещал забежать к концу репетиции и представить меня всемирно известному скрипачу Теодору Вайсбергу.
Так что вопрос дирижера был, разумеется, правильным: кто я такой, в сущности? Что мне было нужно в пустом концертном зале тем серым берлинским утром – всего лишь банальное знакомство?
Ничего из ряда вон выходящего: мне хотелось из первых рук узнать кое-какие подробности исторических событий, свидетельства о которых часто противоречили друг другу. Хотелось сравнить подлинные, давние и даже преданные забвению рассказы, которые кому-нибудь могли показаться странными и неправдоподобными. Да разве есть что-нибудь более неправдоподобное, чем сама История? Именно так, с заглавной буквы – наука о прошлом, однако не та, что просеяна, упрощена и до блеска начищена для школьного употребления, а непоследовательная и загадочная, движимая неподвластными нам силами. История, в которой полно противоречий и оставленных без ответа вопросов, в которой нет логики, зато сколько угодно абсурда – История, сложившаяся из мириад случайностей. Как и сама жизнь. Как темное дно бытия, где одни существа пожирают другие, где сугубо бездуховные стремления опутывают своими щупальцами высокие идеалы и высасывают из них костный мозг. А между тем, на поверхности все выглядит вполне сносно: предсказуемо, осмысленно. Что-то вроде сборника задач по математике для старших классов, с готовыми решениями и ответами.
Так кто же я такой? Ни герой, ни жертва. Скажем, безымянный статист массовки на заднем плане этой драмы – у меня роль без единой реплики. Потому-то я и не желаю никому навязывать мои собственные оценки и суждения, мою персональную точку зрения. Персональная точка зрения означает свой, особый ракурс, а это обязательно деформирует картину. Одно и то же явление или событие выглядит по-разному в глазах тех, кто наблюдает за ними с разных ракурсов. Кто-то потом скажет: дела обстояли не так, а иначе. И будет прав. Но и остальные, думающие по-другому, даже такие, кто придерживается совершенно противоположного мнения, тоже будут правы. Все зависит от того, ты – действующее лицо или зритель, участник событий или наблюдатель, чье поле зрения ограничено замочной скважиной. Зависит от того, что и как ты запомнил, а также от того, что забыл. Есть люди, способные помнить поразительные подробности войны, но начисто забывшие, почему она вспыхнула. Другие помнят имя лавочника из углового магазина на улице своего детства, но кто был тогда премьер-министром – забыли. Людей много, и все разные. И у каждого – право на собственные воспоминания и на свою, вполне индивидуальную, амнезию. И нечего лезть, куда не просят.
Вот поэтому я иногда предпочитаю стоять в сторонке – так сказать, незримо присутствовать. Если честно, мне даже в массовых сценах неохота участвовать, а уж произносить душераздирающие монологи – и того менее. Я хочу быть зрителем. Усевшимся в третьем ряду полутемного зала. Потому что действительность не зависит от наших точек зрения – она такая, какая есть. Кто-то – дальтоник и не различает цвета; кто-то вообще слеп, ничего не видит; кто-то глух или слышит в узком диапазоне. Все мы разные, но действительность – и цвета, и звуки – существует вне нас, совершенно независимо от того, как мы ее оцениваем или вообще отрицаем, что она есть. Она есть, и все.
Ладно, прошу прощения – больше вы меня не увидите, не сумеете разглядеть в пустом зале. И еще одна просьба: пожалуйста, отнеситесь с пониманием, если местами какое-то мое личное пристрастие, симпатия или идиосинкразия проступят сквозь плоть повествования, подобно пятну крови на марлевой повязке. В обоих случаях это – знак незажившей раны, и появляется он сам собой, а не по моей воле. Вот и все, что мне хотелось сказать, начиная повествование о Хонкю, пригороде портового города Шанхая, что в устье реки Янцзы.
* * *
Шанхайский сектор Хонкю – малоизвестная глава в летописи еврейской трагедии Второй мировой войны. Она разворачивалась в вавилонском столпотворении нового времени, где задыхавшиеся от перенаселенности китайские кварталы тесно соседствовали с королевской роскошью так называемой Международной концессии, в течение ста лет имевшей полуколониальный статус. В первоклассные отели, рестораны и английские джентльменские клубы на улице Бурлящего Источника и набережной Вайтань китайцам вход был воспрещен. Отпущенные на берег моряки облюбовали кабаки на авеню Эдуарда VII. Во Френчтауне, на рю Лафайет, проспектах Жоффр, Фош и Кардинала Мерсье французские коттеджи перемежались роскошными магазинами. А рядом пестрела улица Ятцзе, с сотнями китайских лавочек, торговавших украшениями и статуэтками из самоварного золота, сувенирами из слоновой кости, янтаря и нефрита. Дальше тянулись смрадные трущобы кварталов Нантао и Чжайбей; еще дальше – за рекой, в болотистом, малярийном секторе Пудун, население делило свои тесные лачуги с миллионами крыс.
Первому японскому нашествию Шанхай подвергся в 1932 году, а в 1937 японская авиация его почти полностью разрушила. Началась долгая оккупация, которая не помешала городу по-прежнему беззаботно предаваться роскоши, просто бросавшейся в глаза на ослепительной Нанкинской улице. Прежней осталась и неизбывная нищета темных, тонувших в отчаянии и безработице бедняцких слободок. За один только первый год оккупации санитарная служба мэрии вывезла с шанхайских улиц более тридцати тысяч трупов тех, кто умер от голода и болезней. Все это происходило в двух шагах от двадцатидвухэтажного дворца «Бродвей», где в одну прекрасную ночь дипломатический представитель нацистской Германии барон Оттомар фон Дамбах проиграл в покер восемьдесят тысяч шанхайских долларов. Выиграл их сэр Элиас Эзра, сефардский еврей из числа так называемых «багдади» – выходцев с Ближнего Востока, прибывших в Шанхай по Великому шелковому пути еще в XI веке, да так там и осевших. По окончании Опиумной войны был заключен Нанкинский договор 1842 года, англичане аннексировали Гонконг и приступили к строительству в дельте Янцзы Шанхайского порта – именно тогда «багдади» и завоевали важные экономические позиции. Почти веком позже их банки и посреднические компании финансировали и организовывали поставки олова, каучука-сырца и хинина Третьему Рейху, которому отнюдь не претило пользоваться еврейскими капиталами, раз уж представился такой случай.
Да и «багдади», которым, среди всего прочего, принадлежали Шанхайская банковская ассоциация, «Иокогама спеси банк» и «Сассун хаус», тоже не имели ничего против своих корректных немецких партнеров, пока те гарантировали им солидный куш.
Ныне Шанхай – гигантские, распахнутые в мир ворота нового Китая. Тогда, в тридцатые годы, да и позже, в годы Второй мировой войны – с самого ее начала в Европе 1 сентября 1939 года до Пёрл-Харбора, Хиросимы и капитуляции Японии 2 сентября 1945 года – этот город представлял собой невообразимый клубок экономических, политических и военных интересов, дипломатических интриг и личных амбиций. Это было место встреч королей преступного мира, пристанище международных авантюристов, шпионов и спекулянтов, людей, оторванных от своих корней и гонимых, любителей острых ощущений и легкой наживы.
Подлинные хозяева этой древней державы, китайцы, были по уши заняты: одни – заботами о миске риса, другие – коллаборационисты и марионетки японских оккупантов – сложными маневрами, нацеленными на сохранение и преумножение награбленного у своего собственного народа. Фоном всему этому служила нескончаемая, кровавая гражданская война, то подкатывавшаяся совсем близко к Шанхаю, то дававшая о себе знать лишь далекими грозовыми раскатами. В ней было множество фронтов, и ее участники или заключали временные союзы, или воевали каждый за себя: марионеточная прояпонская Китайская Республика во главе с Ван Цзинвэем, националисты Гоминьдана во главе с Чан Кайши и коммунистические армии во главе с Мао Цзэдуном.
Шанхай – во всем своем блеске и нищете, с босоногими кули, впряженными в рикши, с миниатюрными проститутками в обнимку с пьяными матросами, с фарфоровой восточной нежностью и военной беспощадностью, город опиума и людей, опустившихся до самого дна. Но Шанхай был еще и последним спасительным берегом, символом отчаянной надежды во что бы то ни стало выжить. В те годы, когда великие демократии бесстрастно наблюдали за надвигавшимся нацистским геноцидом, Шанхай со своим статусом открытого города – ненадежная штука, этот статус! – оказался единственным местом, где сумели найти приют и дорого обошедшееся им спасение двадцать тысяч евреев из Германии и Австрии, а также три тысячи восемьсот евреев из других оккупированных стран.
Район Хонкю стал для них своеобразным гетто – и проклятием, и спасением.
Шанхай – имя города, который приветил их до того, как Европу окутал дым, поваливший из труб крематориев.