Текст книги "Двадцатый век. Изгнанники"
Автор книги: Анжел Вагенштайн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 47 страниц)
Ребе бен Давид, сам превратившийся в кожу да кости, дарил мне надежду – как он когда-то говорил – полными горстями, как ключевую воду. От него я узнал, что союзники уже в Европе, а советские войска перешли Одер и следуют нашим путем к сердцу тысячелетнего Рейха.
– Месть, – сказал однажды ребе, вставая с нар, на которых только что умер у него на руках еще один узник, – чужда вере в добро, ее следовало бы искоренить из сердца человечества, но сейчас грядет ее неизбежный час. И пусть Всевышний отпустит нашим душам семь дней – только семь дней! – чтоб обрели покой и живые, и мертвые. Семь страшных дней, семь огненных всадников Возмездия, чтоб каждому – свое! Я буду молиться, чтобы Бог благословил и простил всех тех, кто пожелает око за око и зуб за зуб, жизнь за жизнь и смерть – за смерть! Но только семь дней! А потом пусть все покроется пеплом, а над пеплом пусть вырастет трава. Потому что нужно будет снова рожать детей и растить их в добре и мире, сеятели должны будут снова сеять чистое зерно, а пекари – печь из него хлеб для людей. Но прежде пусть сказанное сбудется: каждому свое. Амен!
Вот что сказал бывший председатель клуба атеистов в Колодяче под Дрогобычем Шмуэль бен Давид. Его добрые глаза стали огромными – страшными и злыми. Рядом с ним лежала мертвая тень человека, и эти слова, быть может, были клятвой и молитвой за упокой его души.
7
Мир полон неожиданностей, и если бы они были только приятными, его сотворение можно было бы отнести к великолепному, заслуживающему похвалы замыслу Всевышнего, но – увы! – это далеко не так, в нашем мире – да простит меня Творец – слишком много трещин и пустот, хоть ни поляки, ни русские, не принимали непосредственного участия в его отливке и формовке. Очередная неожиданность – как лакуна в совершенстве мироздания – возникла, когда мы толкали двуколку с горой трупов. Нас настиг приказ на немецком:
– Эй, вы, там, стойте!
Я и трое моих солагерников из Загреба тут же застыли на месте – мгновенное слепое подчинение любому приказу, произнесенному кем бы то ни было на немецком языке, закон лагерной жизни. Был и еще один закон, с которым мы давно свыклись (он стал нашей второй натурой, чем-то вроде несмываемой черной паутины на руках старшего мастера Стаховича), – это требование смотреть на сапоги начальства, не поднимая на него глаз – привилегия любого человеческого общения, которой мы были лишены из-за сомнений отдельных ученых-антропологов в нашей расовой полноценности и даже – в нашей принадлежности к виду «хомо сапиенс».
– Ты! – сказали сапоги, – смотреть мне в лицо!
Мы все четверо подчинились приказу. Перед нами стоял крепкий, даже толстоватый штурмфюрер не первой молодости, который указал на меня пальцем:
– Ты! Следуй за мной, но не подходи близко! А вы трое работайте дальше! Давайте, быстро, быстро!
Я подошел к нему на безопасное, так сказать, стерильное расстояние, а трое моих товарищей с трудом потянули свой скорбный груз дальше. Я же, прикипев покорным коровьим взглядом к носкам надраенных сапог, равнодушно ждал очередного удара судьбы, для которой давно стал боксерской грушей.
– Откуда я тебя знаю? – спросил штурмфюрер.
Я снова поднял на него глаза. Мне он был незнаком, и я лишь пожал плечами.
– Не могу знать, господин штурмфюрер!
Он задумался, насупив брови, и вдруг лицо его прояснилось:
– Ну, конечно же, вспомнил! Если мне в память западет кто-то из моих бывших новобранцев, то это – на всю жизнь! Это ведь ты – тот самый еврейский ублюдок, который постоянно откалывал мне фокусы в Первую мировую и распространял всякие разные листовки? Помнишь поручика Шауэра? А своего фельдфебеля? А? А ну-ка, смотри мне в глаза!
Господи Боже, Цукерл! Как тут его узнать, ведь прошло столько лет, тем более что он сбрил свои внушительные бакенбарды а-ля Франц-Иосиф, незабываемые, как сама Австро-Венгерская империя, и сейчас оставил над верхней губой только квадратный клочок растительности в духе модной тенденции «майн фюрер»! Вдобавок ко всем моим бедам, сейчас на меня обрушилась еще и эта, ведь, если ты помнишь, я был эмоциональным средоточием, так сказать, эпицентром его злобы, связанной с совершенно безосновательными его подозрениями в том, что я лично подписал капитуляцию наших непобедимых армий в Компьенском лесу, в том самом, одиноком, ставшем музеем, историческом вагоне, в котором в ходе нынешней войны сортир загадили уже французы (вопреки специальному указанию использовать сортир только во время движения поезда). С другой стороны, если ты помнишь, я не имел непосредственного отношения к листовкам и воззваниям Эстер Кац, и даже полицейское начальство самым бесспорным образом установило мою невиновность, но Цукерл явно говорил правду, утверждая, что если что-то западет ему в память – то это уже навсегда.
Наверно, по искорке, блеснувшей в моем взгляде, он понял, что я его узнал, потому что, рискуя жизнью и здоровьем, бывший мой фельдфебель протянул руку и ущипнул меня за тонкую, как пергамент, кожу – все, что осталось от моих щек:
– Бист ду, обер, зюс! Иди за мной!
Он приказал это ледяным тоном, сверля меня злобным взглядом, затем махнул рукой, резко повернулся и зашагал, даже не посмотрев, иду ли я за ним – это подразумевалось само собой. Я поплелся следом, шаркая разбитыми ботинками с болтающимися язычками по причине давно порвавшихся шнурков. Моя серая дерюжная роба – остатки канцелярской роскоши времен Редиски – давно превратилась в лохмотья, скрепленные – к стыду и позору портновского ателье «Мод паризьен»! – где бечевкой, а где проволокой, но с обязательной желтой шестиугольной звездой, которую я спорол с обносков какого-то покойника, будучи и сам почти покойником, забывшим, когда в последний раз нас кормили редкими прокисшими помоями из гнилой картошки с капустой.
Я долго тащился за своим бывшим фельдфебелем, шагавшим широким бодрым шагом, отчетливо понимая, что это – последний отрезок моего жизненного пути. Цукерл остановился перед длинным одноэтажным зданием с множеством дверей, зашарил в карманах галифе в поисках ключа и выловил его. Затем снова кинул на меня злой взгляд и молча кивнул головой, приказывая следовать за ним.
Нет, это был не карцер и не газовая камера, как ты, наверно, подумал. Мы очутились в самой обычной канцелярии. Цукерл сел за заваленный бумагами стол под портретом фюрера – я остался стоять, оцепенев в равнодушном ожидании. Его канцелярия была по-военному аскетична, без малейших признаков излишеств, как, к примеру, железная кровать в канцелярии Редиски или этажерка с романами, заполнявшими мои ночные часы англо-американских бдений. Но насколько я помнил своего бывшего фельдфебеля, он и не нуждался ни в каких романах, его литературные интересы не простирались далее Устава воинской службы и Правил внутреннего распорядка, а выставленную на подоконник как декорацию книгу «Майн кампф» он, вероятно, перелистывал не чаще, чем большинство христиан – Евангелие или большинство марксистов – «Капитал».
Цукерл, не сводя с меня тяжелого взгляда, после продолжительных раздумий (видимо, в это время он пытался, как поется в одном танго, разбудить уснувшие воспоминания) сказал:
– А вы, евреи, что думаете – что уже выиграли эту войну? Этому не бывать! Ясно? Я тебя спрашиваю – тебе это ясно?
– Так точно, господин фельдфебель…
– Штурмфюрер!
– Так точно, господин штурмфюрер, ясно! Этому не бывать!
– Ты слышал о новом тайном оружии фюрера?
– Никак нет, господин штурмфюрер!
– Еще услышишь!
Он расстегнул свою кобуру, но вытащил оттуда не тайное оружие, а обыкновенный «вальтер». «Конец! – равнодушно мелькнуло у меня в голове. – Это конец». Но оказалось, что еще нет. Потому что Цукерл, ухватив пистолет за дуло, рукояткой разбил выуженный из кармана грецкий орех и, чавкая, стал его жевать, не сводя с меня глаз. И вдруг выпалил, почти разнежившись:
– Если я был с тобой слишком строг, то это только для того, чтобы сделать из тебя человека. Потому что в казарму вы попадаете быдло быдлом, но ведь выпустить я вас должен людьми. Так?
Я придерживался несколько иного мнения, но лагерь Флоссенбург был не самым подходящим местом для подобных дискуссий, и я малодушно согласился:
– Так точно, господин штурмфюрер.
– Ну, а ты стал человеком? Хоть ефрейтором-то стал?
– Простите, но никак нет, не стал.
– Да ты что? И зачем тогда целых две войны, если человек не выслужится хоть до ефрейтора? Зачем тогда эти войны, я тебя спрашиваю? Вы, евреи, полные ничтожества, ни на что не годитесь! Так или не так?
– Так точно, – с готовностью подтвердил я.
Он презрительно, даже брезгливо глянул на меня – грязного оборванца, смердящего карболкой получеловека с поседевшей рыжей бородой, в которой застряли высохшие нити капусты. И тут случилось то, чего я никак не ожидал: Цукерл открыл боковую дверцу своего письменного стола и сердито швырнул прямо на папки кирпич черного ржаного хлеба, а на него – увесистый шмат копченого сала.
– Бери и сматывайся! И если еще раз попадешься мне на глаза, я тебя отправлю… сам знаешь, куда!
Я примерно догадывался, но даже не попытался разыграть оскорбленное достоинство или неподкупность, а, схватив неожиданно обрушившееся на меня сокровище, сунул его под свои лохмотья и, согласно приказу, тут же испарился.
Мне стыдно признаться, но я поделился этим счастьем только со своим ребе – мы тайно порвали все на мелкие кусочки и рассовали их по карманам, в щели под нарами и куда придется, а затем сосали их, крошка за крошкой (исключая те порции, до которых раньше нас добрались крысы, которыми кишмя кишел лагерь). В отличие от внешнего мира, где люди живут в сообществе, но умирают каждый сам по себе, мы здесь умирали коллективно, а вот выживали каждый как может. Стыдно сознаваться, но это относилось и к нам, людям, и к крысам.
Не знаю, понял ли ты, на какой смертный грех мы себя обрекли, оскоромившись салом, запрещенным нашей верой! Но это было, я искренне признаюсь в своем грехе и, может, в день Страшного суда нам придется отвечать за то, что мы поставили свои жалкие жизни выше канонов Завета. Но, в конце концов, разве не поддался тому же греховному соблазну и раввин бен Цви, увидевший в христианском колбасном магазине розовую сочную пражскую ветчину и спросивший:
– Почем кило этой рыбы?
– Это ветчина, сударь, – уточнил продавец.
– Я не спрашиваю, как эта рыба называется, меня интересует, сколько она стоит!
Штурмфюрер Цукерл приказал мне больше не попадаться ему на глаза, и все же однажды я его еще увидел – спустя какое-то время, висящим на караульной вышке. Когда американский танк, сметая все на своем пути, крушил гусеницами входные лагерные ворота с надписью «каждому свое». Не знаю, сам ли он повесился или его настигли те самые, возжеланные ребе бен Давидом семь страшных дней возмездия. Но я помнил тот хлеб и то сало, которые, может, и помогли нам выжить, и помолился за его душу.
8
Мы с ребе бен Давидом обнялись и заплакали – две тени, бывшие когда-то людьми, в лохмотьях, бывших когда-то одеждой. А за кирпичной стеной блевал, выворачиваясь наизнанку, американский солдатик – в своей родной Оклахоме ему не приходилось видеть груд полусгоревших, все еще дымящихся трупов. Вероятно, где-нибудь под Треблинкой или Майданеком в это же время блевали и советские солдатики, поверившие Максиму Горькому, что человек – это звучит гордо.
По лагерю сновали американские медсестры и монахини, добрые самаритянки, они уносили на носилках умирающих; солдаты уводили под конвоем арестованных эсэсовцев, жужжали кинокамеры, щелкали фотоаппараты.
Какой-то американский майор торжественно поднялся на броню танка, наверно, для того, чтоб сообщить что-то важное и патетическое – такой у него был вид – но я его уже не услышал: холодная темнота захлестнула мой мозг, и я сполз на землю. Вот как оно бывает: защитные силы человеческого организма – это великая тайна, они не подчиняются биологическим законам, скорее им противостоят, подчиняясь совершенно иным, метафизическим свойствам души или, как сказал бы ребе, – ее упрямству. Мне приходилось слышать о попавших в лагеря тяжелобольных – страдавших, скажем, малярией или припадками – с которыми при огромных физических и эмоциональных нагрузках, при предельном истощении организма ни разу не случилось некогда регулярных, как часы, приступов их болезни. Но в первый же день свободы, оставив за спиной ворота лагеря или тюрьмы, они падали с ног, и все начиналось сначала (словно болезнь, милостиво взяв временный отпуск, поплевав на ладони, снова принималась за дело) – первый за много лет припадок, регулярные, как морские приливы и отливы, приступы малярии с экзотическим названием «терциана», при которых температура у больного подскакивает до заоблачных высот. И хватит об упрямстве души – к этой теме мы еще вернемся.
Я открыл глаза и, не в силах пошевелиться, одним взглядом окинул доступное мне пространство: меня окружало какое-то желтое облако, свет струился со всех сторон, и от этого света у меня болели глазные яблоки, болело все – все фибры моей души, каждый атом тела. Я попытался поднять руку, чтоб прикрыть глаза от этого слепящего желтого сияния, но она лежала неподвижно, налитая свинцовой тяжестью.
Затем я увидел – ты не поверишь, но клянусь, это чистая правда – увидел себя с высоты кирпичной квадратной башни, где все еще покачивался обрывок проволоки, на которой когда-то (Когда? Вчера? В прошлом году? В прошлом веке?) висело тело штурмфюрера Цукерла. Увидел себя на походной раскладушке в огромной желто-оранжевой санитарной палатке с красными крестами. Как можно было находиться одновременно на вершине башни и внутри палатки, глядя на самого себя с высоты? Не знаю, но все было именно так: я видел свою руку, тяжелую, неподвижную, привязанную ремнем к раскладушке, а по прозрачной трубочке в вену капало что-то блестящее, какая-то жидкость желтоватого цвета – может, из-за струящегося желтого света, а, может, это был цвет самой жизни, не знаю.
Когда окружающие предметы стали приобретать реальные очертания, когда я смог спуститься с вышки и повернуть голову на подушке, я увидел ребе бен Давида, сидевшего рядом на складном стуле и не сводившего с меня тревожного взгляда.
– Ну как ты? – спросил он.
Я шевельнул потрескавшимися губами, давая понять, что слышу, что я здесь, что я жив, но не смог издать ни звука. Ребе намочил в алюминиевом котелке тряпочку и протер мне губы, а затем – и горевший в лихорадке лоб. Я протянул непривязанную руку и положил ладонь ему на колено в лохмотьях, бывших когда-то брюками – наверно, в поисках опоры и поддержки. А он, мой ребе, погладил мою руку. И я снова нырнул в темноту – бездонную и безграничную.
Время снова потеряло свои измерения, не помню, сколько раз я наблюдал за собой с вершины кирпичной башни, а затем снова возвращался в палатку, в собственное тело. Мои отрывочные мысли скользили по поверхности сознания как по гладкому леднику, не в состоянии зацепиться за что-либо, чтобы не соскользнуть в темную пропасть. Но все же я упорно цеплялся за одну-единственную жизненно важную мысль: я жив? И почему одновременно нахожусь и на башне, у проволочного галстука Цукерла, и внизу, в палатке? С высоты я бесстрастно наблюдал, как врач в белом халате поверх военного мундира, вооружившись стетоскопом, выслушивает мое сердце и легкие, или как мой ребе пытается влить мне в рот ложку бульона, разжимая мои судорожно сжатые зубы. А я скользил вниз по холодному леднику, дрожа от холода всем телом, но чувствуя, что обливаюсь потом.
Однажды ночью, в ослепительное полнолуние, я сидел на вершине башни, а точно подо мной Цукерл покачивался под порывами ветра, насвистывая что-то из «Веселой вдовы». В такие безоблачные ночи англо-американцы не летали, луна пялилась на землю, как сумасшедшая, а я чувствовал себя легким и бестелесным, мне было хорошо и спокойно. Я не заметил, когда мой фельдфебель присоединился ко мне, сел рядом, приспустил петлю на шее и, дружески хлопнув меня по спине, сказал:
– Знаешь, за что я тебя люблю? За то, что ты – грязный еврейский ублюдок!
Я счастливо рассмеялся:
– Да, я такой!
– Мы теперь оба с тобой мертвы?
– Ну конечно, – так же счастливо ответил ему я.
– Хорошо быть мертвым, – задумчиво пробормотал Цукерл.
– Еще как, господин фельдфебель.
– Штурмфюрер!
– Я хочу сказать – чудесно быть мертвым, господин штурмфюрер. Мы с вами видели много смертей, вывозили смерть, поливали ее бензином и сжигали, а потом закапывали. Теперь – наш черед. Думаю, это справедливо.
– Конечно, – охотно согласился Цукерл. – Ведь сказано же: «каждому – свое».
Стояла прекрасная тихая ночь, но мне пришлось извиниться перед Цукерлом и спуститься вниз, к своему телу, потому что мне как раз всаживали в задницу те отвратительно-болезненные уколы, после которых по позвоночнику в мозг поднималась жаркая волна, будившая меня и вызывавшая зеленую горькую рвоту.
Я открыл глаза и с трудом прошептал: «пить». Похоже, пришел конец моему мучительному скольжению по льду и сладостным ночам в компании болтавшегося в петле Цукерла. Я удивленно огляделся и увидел над собой расплывающееся лицо ребе бен Давида.
– Я жив? – с трудом прошептал я.
– Наверно, – ответил ребе. – Мертвые не задают дурацких вопросов.
– Но ведь я был мертв.
– Почти, но не совсем.
– Думаю, совсем. Моя душа покинула тело и наблюдала за происходящим с высоты башни, вместе с повешенным Цукерлом.
Ребе тихо рассмеялся.
– И что же она видела, твоя душа, с высоты?
– Все. И меня, и тебя, и врачей… И ангела в белом, с белым нимбом и крестом на груди, который приходил, чтобы забрать меня.
– Ай-яй-яй, Изя! Тебе снились христианские сны!
– Это был не сон, – не сдавался я.
Ребе сморщил лоб, что-то вспоминая, а затем спросил:
– А лицо у ангела было черным?
– Не знаю, я не обратил внимания.
– Потому что у ангелов с хлопковых плантаций Миссисипи черные лица. У твоего ангела даже имя соответствующее: сестра Эйнджел, сержант санитарной роты.
– Сестра Эйнджел… но если все так, то почему я был одновременно и здесь, и на башне?
– Это был сон твоей души, Изя. Просто сон – для укрепления духа. Потому что каждому смертному не чужда суетность, каждый хочет оставить по себе что-то вечное и непреходящее – если не пирамиду, то хоть бессмертную душу. Но даже пирамиды грабят задолго до конца вечности. Мне жаль, но после смерти не остается ничего. Ни у людей, ни у червей – все они подчиняются единому закону жизни. Это сказал Экклезиаст. А теперь спи, мой мальчик, повешенный Цукерл больше не потревожит твои сны.
Прошло много времени, прежде чем я проснулся в очередной раз, чувствуя себя уже гораздо лучше, и спросил бен Давида:
– Когда мы с тобой вернемся в Колодяч?
Ребе помолчал, явно, колеблясь, говорить ли мне это, а затем все-таки сказал:
– Изя, ты должен долечиться в больнице. Сестра Эйнджел о тебе позаботится. А в Колодяч я вернусь один. Пока – один.
– Ты меня здесь бросишь?
– Все мы – звенья одной цепи: живые и мертвые, виновные и невинные, и ни одно из звеньев не может добровольно покинуть свою цепь. Ты мне дорог, Изя, но я должен ехать: должен семь раз по семь получить по счету, должен похоронить как подобает семь раз по семь тысяч мертвых. И узнать всю правду, и проклясть всех, кто заслужил, и помолиться за всех разом – иначе, в чем смысл испытания, которому нас подвергли? Ты останься здесь, а я дам знать, когда тебе вернуться и нужно ли возвращаться.
– Но я должен найти Сару и детей!
– Я дам тебе знать, когда тебе вернуться, – упрямо повторил ребе, – и нужно ли возвращаться. Ибо плоды напрасных надежд горше любой горькой правды.
Я протянул дрожащую руку, сжал руку ребе и почувствовал, как по щеке скатилась одна-единственная горячая слеза.
Итак, брат мой, мой терпеливый читатель, одни уехали военными эшелонами на восток, к своим сожженным родным очагам, другие – на запад, к новым берегам. Кто из них был прав, и кто ошибался? Не знаю. Безгрешными и чистыми остались лишь мертвые, да приютит их Бог в своем необъятном царстве!
ПЯТАЯ КНИГА ИСААКОВА
«Шнат шмитта» – все сначала. О черном солнце и белых ночах
1
Ты когда-нибудь видел идиота, который бы старательно построил дом, выкрасил его, посадил сосны у окна, а на окно повесил занавески в синий цветочек и поставил на подоконник горшок с геранью, а потом, налюбовавшись им досыта, стал бы планомерно его разрушать, пока от дома не останется камня на камне? И чтоб тогда этот кретин объявил день окончательного разрушения дома семейным праздником, в честь которого запустил бы фейерверк, пока его соседи вылавливали бы – и долго! – из своих тарелок с супом обломки кирпичной кладки и плевались замазкой? Нечто подобное сотворили господа-товарищи, которые предоставили Гитлеру и всей его «майн кампф» строительный материал, выдали деньги на занавески в цветочек и даже подарили горшок с геранью. Их было много, таких благодетелей, действовавших когда тайно, а когда и явно, но каждый – по своим соображениям. Потом все дружно обиделись на него – из-за разных проявлений непослушания; объединились и снесли дом ценой в 50 миллионов человеческих жизней.
Совсем как Мендель, ехавший в общем вагоне из Бердичева в Одессу, и на глазах у изумленных попутчиков доставший из багажной сетки свою корзинку с провизией, затем разложивший на коленях салфетку, поставивший на салфетку тарелку и нарезавший перочинным ножиком круто сваренное яйцо, две вареные картофелины, свеклу, лук, кусок вареной курицы, приправивший все это солью, перцем, горчицей и рапсовым маслом (из плоской бутылочки из-под сиропа от кашля) и даже украсивший все это великолепие веточкой петрушки. Затем Мендель полюбовался этим творением своих рук и, под взглядами нервно глотающих слюну попутчиков, опустил окно и выбросил все вон. Затем вытер тарелку, положил ее в корзину, а саму корзину поставил на место – в багажную сетку. Зевнул и засмотрелся в окно на телеграфные провода.
Один из его изумленных попутчиков отважился поинтересоваться:
– Простите, но что вы сейчас сделали?
– Еврейский салат с курятиной.
– А зачем же вы его выбросили в окно?
– О-о! Больше всего на свете не выношу еврейский салат с курятиной!
Вот такие дела с Менделем, а что касается инвесторов, снесших дом и пышно, с фейерверками, отпраздновавших этот акт на его развалинах, то теперь они делают вид, что они тут ни при чем, забыв, кому принадлежала гениальная идея поощрять и всячески поддерживать того самого, бездарного рисовальщика венских барочных фасадов (и даже украсить свои инвестиции веточкой петрушки).
А одержимый маньяк, в свою очередь, поверил, что может показать кукиш всему человечеству, в том числе и тем, кто посадил у него под окнами три сосны. Вот это и оказалось фатальной ошибкой несостоявшегося художника, предрешившей конец сказки, в которой сейчас все клянутся, что больше всего на свете ненавидят салат, который сами же и приготовили.
И, продолжая в том же духе, хочу предложить тебе забавную задачку, чтобы заполнить свободное воскресное утро: на всю эту стройку, в том числе на обзаведение домика охотничьим и другим оружием, по слухам, ушло 270 миллиардов долларов. Вычтя из этой суммы расходы на вошебойку для моей лагерной одежды (о чем меня своевременно предупредил комендант Брюкнер, известный как Редиска), мы получим сумму, о которой в задачке спрашивается: откуда она взялась?
Не думаю, что из отчислений некоего толстого наркомана, любителя ворованных художественных ценностей, который кончил виселицей; еще менее правдоподобно, что из приданого хромого культуртрегера с видом профессионального игрока в рулетку, избежавшего возмездия только потому, что он совершил его собственноручно, или же из сделок Бормана унд Эйхмана по продаже уникальных произведений искусства из человеческой кожи. Тогда – откуда же?
Если прибавить куда больший (в разы!) объем средств, превосходящих сумму в тысячу миллиардов, израсходованных на снесение с лица земли этого самого домика, а полученное умножить на кубатуру пролитой крови и страданий, то в задачке спрашивается: кто должен нести главную ответственность – хозяин или слуга? Инициатор или исполнитель? Палач или палец, нажавший на курок?
На этот вопрос мы располагаем лишь ответом Абрамовича: «Ой-ой, не спрашивай!»
Не буду занимать тебя, мой читатель, и загадками повышенной сложности, например: куда делись те самые 17 тонн золота, собранные в одном лишь Освенциме из обручальных колец, зубных мостов, и прочего, в том числе – и из сережек в форме «счастливого» клевера-четырехлистника, подаренных Лизочке Вайсберг на ее третий день рождения? А то я спросил бы – где они, эти частички несметных золотых слитков подобного происхождения? Но, щадя чувствительную перистальтику некоторых банкиров соседних и уважаемых нейтральных стран, которые могли бы воспринять подобный вопрос как намек, способный нарушить «бон тон» и аппетит за праздничным столом с бекасами под соусом из трюфелей, я беру свой вопрос обратно. Да и, честно сказать, не жду на него ответа, а к тому же, спешу на утренний осмотр в военно-полевой американский госпиталь, временно расположившийся в уцелевшем от бомбардировок крыле бенедиктинского Дома престарелых Святого Петра в Зальцбурге.
Американские медицинские власти свезли сюда множество тяжелобольных, но все еще подающих признаки жизни узников лагерей из района Оберпфальц. Освобожденные узники с менее тяжелыми формами болезней остались там, в лагере, в огромных палатках, которые в горячечном бреду я воспринимал как желтые облака света.
Оттуда, после проведения соответствующих лечебных процедур, выживших, в том числе моего ребе бен Давида, отправляли в избранном ими направлении – кого на восток, в родные места, где очень часто их уже никто не ждал, а кого, как я упоминал – к новым неизвестным берегам (и их было немало, этих так называемых «перемещенных лиц»). Мы, представлявшие собой тяжелые или даже безнадежные случаи, были доставлены сюда и размещены в огромных залах с лепниной в стиле барокко, с трогательными гипсовыми ангелочками в гирляндах из роз на закопченных потолках, которые некогда, наверно, радовали взор зальцбургских стариков и старушек. Наши койки стояли почти впритык друг к другу, так тесно, что бедным врачам и медсестрам приходилось боком протискиваться между ними, чтобы подойти к больному. Даже небольшая сцена с облупившейся позолотой была заставлена койками. На ней, в стародавние – лучшие – времена, вероятно, исполняла музыкальные произведения императорская камерная капелла, а то и сам Моцарт. Тех, для кого не нашлось места и на сцене, уложили в коридорах и даже на лестничных площадках; не знаю, кто страдал больше от подобного дискомфорта – больные или лечащий медперсонал. Наверно, ты заметил, что я неохотно описываю неприятные и отвратительные сцены, торопясь удалиться от них как можно быстрее библейскими шагами в сто римских стадий, потому что жизнь и так предлагает гадости в достаточном количестве, и без моей помощи. Но все же не могу не добавить здесь один штрих, иллюстрирующий нашу зальцбургскую жизнь: когда санитарам надо было вынести тело умершего больного из самой глубины зала, они делали это через головы лежачих больных, которые в тот момент скребли ложками по дну алюминиевых мисок, доедая гороховый суп (я упускаю красочные подробности того, как неопытные санитары – добровольцы из Миннесоты или Огайо – протискиваясь между койками, выронили носилки, и покойник, вечная ему память, упал на полуживых). Словом, я в молчании склоняю голову в знак признательности и уважения к американскому медперсоналу, который, сжав зубы, не сознавая величия своего молчаливого подвига, самоотверженно боролся за жизнь каждого из этих обломков человеческого кораблекрушения.
Вероятно, то же самое происходило и во многих других местах, где денно и нощно воевали за спасение жизней под защитой знака Красного Креста, люди в белых халатах поверх советской, английской, американской и французской военной формы; как и люди в невоенной форме, а порой совсем без формы – например, монахини или члены немонашеских католических, протестантских и других религиозных или мирских организаций, которым, насколько мне известно, и по сей день никто не воздвиг в Европе хоть один, пусть самый скромный памятник. Памятник, не менее заслуженный, чем мемориалы армиям-освободительницам, перед которыми я тоже благодарно преклоняю колено.
Вот как раз в связи с людьми в белых халатах я пережил однажды шок, который надолго вывел меня из равновесия, но об этом я расскажу дальше.
Если ты принадлежишь к поколению, которое помнит то время, то ты знаешь: это были не только дни скорби по убитым родным и близким, по нашим сожженным городам и селам – это были и дни надежды на то, что злу раз и навсегда пришел конец, что такое никогда не повторится. «Больше никогда!» – эти слова произносили как заклинание, не уставая повторять их снова и снова. Что поделать – наивность присуща всем нам. Но – скажем честно! – были те дни и днями ненависти, и яростной жажды мести. Эти страсти, как ты знаешь, делают наши души слепыми и подчас – несправедливыми, хоть трудно судить о тех давних взрывах неукротимого гнева с позиций сегодняшнего дня, сидя за столиком кафе «Захер», за очередным бокалом мартини с позвякивающими кубиками льда и маслинкой.
Тогда, если ты помнишь, фашистских головорезов и их приспешников расстреливали по всей Европе – когда по решению суда, а когда – и по сокращенной процедуре. Среди любителей суда скорого и неправого нередко встречались пламенные правдолюбцы, еще вчера кричавшие «хайль Гитлер!», «вива дуче!» и что там еще кричали в других местах. Люди проявляли почти биологическую нетерпимость ко всему, имевшему отношение к фашизму: по улицам легкомысленного, готового принять любые человеческие слабости и страсти Парижа, водили униженных, плачущих, остриженных наголо, девушек, виновных в том, что они танцевали, а, быть может, даже спали с немецкими солдатами; клеймили позором и бросали в тюрьмы тупоумных журналистов за профашистские статьи – будто подобные перлы не появляются и по сей день. Со всей Европы в Норвегию шли и шли посылки: частные лица и публичные библиотеки возвращали нобелевскому лауреату Кнуту Гамсуну его книги, выражая таким образом свой протест против его коллаборационизма с нацистами. Понятие «коллаборационизм» приобрело такие размытые и нечеткие очертания, что в ряде стран даже запретили исполнение музыки коллаборациониста Рихарда Вагнера, а кое-кто считал Фридриха Ницше двоюродным братом любого из соратников Гитлера, который сейчас, по окончании войны, как большинство нацистов, перекладывал свою вину на какого-то Заратустру, который ему, видишь ли, «так говорил».